На следующий день после приезда я получил таинственную записку:
 
   «Дорогой друг Чарли!
   С тех пор, как мы с вами встретились в Нью-Йорке, на вечере у Дэдли Мелона, в моей жизни произошло слишком многое. Но сейчас я болен, лежу в больнице и очень прошу вас прийти и навестить меня. Это доставило бы мне так много радости…»
 
   Автор письма, подписавшийся именем «Джордж», сообщал адрес больницы. Сначала я не мог понять, кто бы это мог быть, а потом вдруг сообразил: конечно же, это был тот самый болгарин Джордж, которому предстояло отсидеть в тюрьме еще восемнадцать лет. По тону письма мне показалось, что дело шло о денежной помощи, и я решил захватить на всякий случай пятьсот долларов. Но в больнице, к моему великому удивлению, меня провели в большую комнату, где стоял письменный стол с двумя телефонами и где меня приветствовали двое прекрасно одетых молодых людей, — как я потом узнал, это были секретари Джорджа. Один из них провел меня в соседнюю комнату, где лежал Джордж.
   — Мой друг, — взволнованно приветствовал он меня. — Я так счастлив, что вы пришли. Никогда не забуду, с каким сочувствием и добротой вы отнеслись ко мне в тот вечер у Дэдли Мелона!
   Тут он небрежным жестом выслал секретаря из комнаты, и мы с ним остались наедине. Так как Джордж не вдавался в подробности по поводу своего отъезда из Штатов, я посчитал неделикатным задавать ему какие бы то ни было вопросы. К тому же он сам засыпал меня вопросами о своих друзьях в Нью-Йорке. Я был в крайнем смущении и никак не мог разобраться, в чем же тут дело, — у меня было такое чувство, словно я, читая книгу, пропустил несколько глав. Но все сразу разъяснилось, когда Джордж рассказал мне, что он теперь торговый представитель Советского Союза и занят в Берлине закупкой локомотивов и железнодорожных стальных мостов. Я ушел от него со своими пятьюстами долларов в кармане.
 
   Берлин действовал угнетающе. Там все еще царила атмосфера поражения. На каждом углу просили милостыню безногие и безрукие калеки — жертвы мировой войны. На другой день я начал получать тревожные телеграммы от секретарши мисс Морган: газеты уже сообщили, что я буду присутствовать в «Трокадеро». Я ответил, что вовсе не обещал этого, о чем не замедлю поставить в известность французскую публику, чтобы не утратить ее доверия.
   В конце концов пришла телеграмма: «Получила надежнейшие заверения, что в случае вашего приезда вы будете награждены орденом. Это стоило мне бездны хлопот и усилий. Энн Морган». И вот после трехдневного пребывания в Берлине я вернулся в Париж.
   В «Трокадеро» я сидел в ложе с Сесиль Сорель, Энн Морган и еще с кем-то. Сесиль наклонилась ко мне, чтобы сообщить под большим секретом: «Сегодня вам дадут орден Почетного легиона».
   — Какая чудесная новость! — скромно откликнулся я.
   Сначала показывали какой-то нудный, нескончаемый документальный фильм, и я отчаянно скучал. Наконец в зале зажегся свет и двое чиновников проводили меня в ложу министра. Вслед за нами двинулось несколько журналистов. Один из них, весьма осведомленный американский корреспондент, все время шептал мне в затылок: «Ты получишь орден Почетного легиона, малыш!» А пока министр произносил свой панегирик, он шипел у меня над ухом: «Тебя надули, малыш, ленточка — не того цвета, такую дают школьным учителям. Тебя даже не чмокнут в щечку. Тебе полагается красная ленточка, малыш!»
   Но я был очень рад, что меня почтили, причислив к учителям. В наградном свидетельстве было сказано: «Чарльз Чаплин, драматург, артист, деятель народного просвещения…»
   Я получил от Энн Морган любезное письмо с благодарностью и приглашением на завтрак в вилле «Трианон», в Версале, где она надеялась со мной встретиться. Собравшееся там общество было весьма смешанным: греческий принц Георг, леди Сара Уилсон, маркиз де Талейран-Перигор, комендант Поль Луи Вейлер, Эльза Максуэлл и другие. Я даже не могу припомнить, что происходило на этом утреннем приеме, какие там велись разговоры: я был всецело поглощен тем, чтобы быть как можно обаятельней.
   На другой день к нам в отель явился мой друг Уолдо Фрэнк с Жаком Копо [90], возглавлявшим в ту пору новое течение во Французском театре. Мы пошли вместе в цирк, где посмотрели великолепных клоунов, а потом ужинали в Латинском квартале с актерами труппы Копо.
   На следующий день к завтраку я должен был быть в Лондоне у сэра Филиппа Сассуна и лорда и леди Роксеведж, которые пригласили меня, чтобы познакомить с Ллойд Джорджем. Но наш самолет из-за тумана над Ла-Маншем вынужден был приземлиться во Франции, и мы опоздали на три часа.
   Кстати, несколько слов о сэре Филиппе Сассуне. Во время войны он был секретарем Ллойд Джорджа. Это была очень колоритная фигура — человек примерно одного со мной возраста, очень хорош собой, хотя внешность его была несколько экзотична. Он был членом парламента от Брайтона и Хоува. Несмотря на то, что Филипп был одним из самых богатых людей в Англии, праздность его не удовлетворяла, он много работал и жил очень содержательной, интересной жизнью.
   Когда я только познакомился с ним в Париже, я как-то пожаловался ему, что очень устал, что мне не хочется видеть людей, а нервы у меня напряжены до такой степени, что даже цвет стен в отеле меня раздражает. Он рассмеялся:
   — А какие тона вы предпочитаете?
   — Желтые и золотистые, — ответил я шутя.
   Он пригласил меня поехать к нему в его поместье Лимпне, где я мог бы спокойно отдохнуть вдали от людей. Приехав туда, я, к своему удивлению, увидел, что в моей комнате повешены занавеси в пастельно-желтых и золотистых тонах.
   Поместье его было необыкновенно красиво, дом был обставлен очень смело и ярко, но, обладая безукоризненным вкусом, Филипп мог себе это позволить. Я вспоминаю, какое впечатление произвели на меня комфорт и роскошь, окружавшие меня в его доме: плитки, на которых еда оставалась горячей на тот случай, если мне вдруг среди ночи захочется есть; по утрам двое рослых лакеев подкатывали к моей кровати целый кафетерий с обширным выбором американских каш, рыбных котлет и яичницы со свининой. Я как-то обмолвился, что с тех пор, как приехал в Европу, стал скучать по американским пшеничным лепешкам, — и пожалуйста, мне их подавали тоже, прямо в кровать, горячими, с маслом и кленовым сиропом. Это было похоже на сказку из «Тысячи и одной ночи».
   Сэр Филипп расхаживал по дому, отдавая распоряжения по хозяйству, и при этом постоянно держал руку в кармане — он перебирал пальцами жемчуг, принадлежавший его матери; это была нитка длиною больше метра, а каждая жемчужина — величиной с ноготь большого пальца.
   — Я их всегда ношу с собой, чтобы они оставались живыми, — пояснил мне сэр Филипп.
   Когда я как следует отдохнул, сэр Филипп пригласил меня поехать вместе с ним в госпиталь, где лежали инвалиды войны — неизлечимые больные со спастическим параличом. Невыносимо грустно было смотреть на эти молодые лица, зная, что у них потеряна всякая надежда на выздоровление. Один юноша, у которого были парализованы конечности, пытался писать картины, держа кисть в зубах — это была единственная часть тела, которой он мог управлять. У другого больного кулаки были так крепко сжаты, что приходилось давать наркоз, когда хотели обрезать ему ногти, чтобы они не врастали в ладони. Некоторые больные были в таком ужасном состоянии, что мне даже не позволяли на них взглянуть, но сэр Филипп навещал всех.
   Из Лимпне мы вместе вернулись в Лондон, в его дом на Парк-лейн, где он с благотворительной целью открывал ежегодную выставку живописи «Четырех Георгов». У него был великолепный дом с оранжереей, в которой понизу сплошным ковром были посажены голубые гиацинты. Впрочем, когда я в следующий раз туда пришел, вместо голубых гиацинтов там цвели уже какие-то другие цветы.
   Мы посетили студию сэра Уильяма Орпена, посмотрели прелестный, весь светящийся портрет сестры Филиппа, леди Роксеведж. Сам Орпен произвел на меня довольно невыгодное впечатление: представляясь молчаливым и скептичным, он был попросту высокомерен.
   Г.-Дж. Уэллса я посетил в его загородном доме в поместье графини Уорик, где он жил с женой и двумя сыновьями, только что приехавшими из Кембриджа. Меня пригласили остаться ночевать.
   Днем появилось человек тридцать профессоров Кембриджского университета. Они уселись в саду тесной группой, словно позируя перед фотоаппаратом, и безмолвно наблюдали за мной, как за существом с другой планеты.
   Вечером семья Уэллсов развлекалась игрой под названием «Животное, овощ или минерал»; у меня от нее было такое ощущение, будто я прохожу проверку умственного развития. Однако больше всего мне запомнилось, что простыни в моей кровати были ледяными, а раздевался я при свече. Никогда еще я так не мерз в Англии. Наутро, когда я уже немного оттаял, Уэллс спросил меня, как я спал.
   — Очень хорошо, — ответил я вежливо.
   — А многие наши гости жалуются, что эта комната очень холодная, — простодушно сказал он.
   — Я бы не назвал ее холодной, она просто ледяная!
   Он рассмеялся.
   И еще несколько воспоминаний об этом посещении Уэллса. Его небольшой, простой кабинет, затененный росшими перед домом деревьями, у окна старомодный письменный стол-конторка со скошенной доской; его красивая, изящная жена, которая показывала мне церковь XI века; наш разговор со старым гравером на кладбище; олени, бродившие стадами неподалеку от дома; как-то во время завтрака Сент Джон Эрвин сказал, что цветную фотографию ждет большое будущее, а я признался, что питаю к ней отвращение; Уэллс прочел нам отрывок из лекции кембриджского профессора, и я сказал, что такое тяжеловесное многословие больше подходило бы монаху XV столетия. И еще помню, как Уэллс рассказывал о своем знакомстве с Фрэнком Харрисом. В молодости, задолго до того, как он приобрел известность, Уэллс как-то написал научную статью, в которой одним из первых коснулся вопроса о четвертом измерении. Он предлагал ее редакторам многих журналов, но все безуспешно. Наконец он получил письмо от Фрэнка Харриса с приглашением зайти в редакцию.
   «Хотя у меня тогда совсем не было денег, — рассказывал Уэллс, — ради такого случая я купил подержанный цилиндр.
   Харрис встретил меня восклицанием:
   — Где вы, черт вас возьми, откопали этот цилиндр? И почему вы считаете, черт бы вас побрал, что вы сможете продать журналам такую статью?
   С этими словами он бросил мою рукопись на стол.
   — Она слишком умна. А на такой товар на нашем рынке нет спроса!
   Я осторожно поставил свой цилиндр, — продолжал Уэллс, — на краешек стола, но Фрэнк для большей убедительности все время стучал кулаком по столу, и мой цилиндр подпрыгивал в такт его тирадам. Я смертельно боялся, что в увлечении он стукнет кулаком по цилиндру. И все-таки Харрис взял статью и заказал несколько других».
   В Лондоне я познакомился также с Томасом Бэрком, автором «Ночей в Лаймхаузе». Бэрк был спокойным маленьким человечком, непроницаемое лицо которого напоминало портрет Китса [91]. Он всегда сидел неподвижно, редко взглядывая на собеседника, и тем не менее сумел вызвать меня на разговор. Я вдруг почувствовал, что мне хочется раскрыть перед ним душу. Я чувствовал себя с Бэрком гораздо свободнее, чем с Уэллсом. Мы с ним подолгу бродили по улицам Лаймхауза и китайского квартала в Лондоне, причем он не говорил ни слова — он по-своему показывал их мне. Бэрк был очень сдержанный человек; я так и не знал, как он ко мне относится, до тех пор пока года три-четыре спустя он не прислал мне в подарок свою полуавтобиографическую книгу «Ветер и дождь». Оказалось, что его юность была очень схожа с моей. И только тут я понял, что вызвал его симпатию.
   Под конец своего пребывания в Лондоне, когда суматоха начала спадать, я встретился со своим кузеном Обри и его семьей, а на следующий день пошел в гости в Джимми Расселу, которого знавал еще в дни работы у Карно, — теперь Джимми стал владельцем пивной.
   Я уже начал подумывать о возвращении в Штаты.
   Я понимал, что, если я вскоре не уеду из Лондона, мне наскучит безделье. Мне было жаль покидать Англию, но моя слава уже дала мне все, что могла дать. Я возвращался очень довольный, но и с некоторой грустью; позади оставались не только шум похвал и приемы у богатых и знаменитых людей, старавшихся меня развлечь, но и горячая искренняя любовь простых англичан и французов, которые толпами ждали у вокзалов Ватерлоо и Гар-дю-Нор, чтобы только приветствовать меня. Я испытывал страшную неловкость, когда меня чуть не бегом тащили мимо них и так быстро вталкивали в такси, что я даже не успевал им что-нибудь сказать, — у меня возникало тоскливое чувство, точно я на ходу топтал цветы. Позади осталось и мое прошлое. Побывав на Кеннингтон-роуд, пройдя под окнами дома номер 3 на Поунэлл-террас, я словно поставил точку. Теперь я был готов уехать в Калифорнию и вернуться к работе, ибо только работа придавала смысл жизни — все остальное была суета.

XVIII

   Вскоре после моего приезда в Нью-Йорк мне позвонила Мари Доро. Позвонила Мари Доро! Что бы это значило для меня несколько лет тому назад! Я пригласил ее позавтракать со мной и сразу после завтрака отправился на утренник — смотреть пьесу «Полевые лилии», в которой она играла.
   Вечером я обедал с Максом Истменом, его сестрой Кристаль Истмен и Клодом Мак-Кей, ямайским поэтом и рыбаком.
   В последний день моего пребывания в Нью-Йорке мы с Фрэнком Харрисом посетили тюрьму Синг-Синг. По пути он рассказал мне, что пишет сейчас автобиографию, но боится, что слишком поздно взялся за это дело.
   — Я становлюсь стар, — сказал он.
   — Старость имеет свои преимущества, — возразил я, — ее не так легко запугать здравым смыслом.
   Фрэнк хотел повидать Джима Ларкина, ирландского повстанца, организатора рабочих союзов, отбывавшего в Синг-Синге пятилетний срок заключения. По словам Фрэнка, Ларкин, блестящий оратор, был осужден предубежденными против него судьей и присяжными по ложному обвинению в попытке свергнуть правительство. Слова Фрэнка подтвердились; губернатор Эл Смит отменил приговор, но Ларкин к тому времени успел отсидеть несколько лет.
   В тюрьмах всегда испытываешь странное чувство, — кажется, будто там приостановлена жизнь человеческого духа. Старые здания Синг-Синга овеяны мраком средневековья: в маленькую, узкую каменную камеру набивали по четыре, а то и по шесть заключенных. В чьем дьявольском мозгу могла зародиться мысль о таком ужасе?! В час нашего посещения камеры были пусты — всех заключенных, кроме одного молодого человека, вывели на прогулку. Погруженный в мрачное раздумье, он стоял у открытой двери своей камеры. Сопровождавший нас начальник тюрьмы пояснил нам, что вновь прибывающие арестанты с долгими сроками заключения, прежде чем попасть в новые, модернизированные здания тюрьмы, проводят первый год в старой тюрьме. Я прошел мимо молодого человека в его камеру, и меня сразу охватил страх, что отсюда нет выхода.
   — Боже мой, — вскрикнул я, быстро выходя из камеры, — это же бесчеловечно!
   — Вы правы, — с горечью шепнул молодой заключенный.
   Начальник тюрьмы, очевидно незлой человек, объяснил, что Синг-Синг переполнен — нужны ассигнования на постройку новых зданий.
   — Но о нас вспоминают в последнюю очередь — никто из политиков не интересуется тюремными условиями.
   Длинное узкое помещение с низким потолком, где приводились в исполнение смертные приговоры, напоминало классную комнату: там стояли скамьи и столы для репортеров, а против них — дешевая деревянная мебель — электрический стул. С потолка к нему спускался шнур электропроводки. Ужас этой комнаты подчеркивался ее простотой, отсутствием какой бы то ни было драматичности, и это было страшнее самой зловещей плахи. Позади электрического стула — дощатая перегородка, куда сразу после казни оттаскивали труп и там производили вскрытие. «В случае, если электрический стул не до конца справляется со своей функцией, приговоренного немедленно обезглавливают хирургическим способом», — сообщил нам врач, пояснив попутно, что температура крови в мозговых сосудах непосредственно после казни бывает обычно около 212 градусов по Фаренгейту.
   Из камеры смерти мы вышли шатаясь.
   Фрэнк спросил о Джиме Ларкине, и начальник тюрьмы, в виде исключения, разрешил нам свидание, хотя это и было против правил. Ларкин работал в обувной мастерской — там он и встретил нас, красивый, высокий человек, около двух метров ростом, с пронизывающим взглядом голубых глаз и милой улыбкой.
   Несмотря на радость встречи с Фрэнком, Ларкин явно был чем-то обеспокоен, нервничал и стремился как можно скорее вернуться к работе. Даже заверения начальника тюрьмы его не успокаивали.
   — Нехорошо, что у меня посетители в рабочие часы. Это производит дурное впечатление на остальных заключенных, — пояснил Ларкин.
   Фрэнк спросил, как с ним обращаются в тюрьме, и не может ли он ему чем-нибудь помочь. Джим ответил, что обращаются с ним сносно, но он очень обеспокоен судьбой жены и всей его семьи в Ирландии — со времени ареста он не имеет от них никаких вестей. Фрэнк обещал ему в этом помочь. Выйдя из тюрьмы, Фрэнк сказал, что ему было мучительно видеть, что такой мужественный, горячий человек, как Джим Ларкин, вынужден покоряться тюремной дисциплине.
 
   Возвращаясь в Голливуд, я заехал по пути навестить мать. Она показалась мне очень оживленной, — она уже все слышала о моем триумфе в Лондоне.
   — Ну, что ты скажешь о своем сыне и обо всей этой суматохе? — шутливо спросил я.
   — Конечно, это замечательно, но разве тебе не хотелось бы лучше оставаться самим собой, чем жить в этом призрачном мире театра?
   — Кто бы это говорил, — рассмеялся я. — Ты одна ответственна за эту призрачность.
   Она умолкла.
   — Если бы ты отдал свой талант на службу господу богу, — подумай, сколько тысяч душ ты мог бы спасти!
   Я улыбнулся.
   — Души бы я спасал, но денег бы не скопил.
   По пути домой миссис Ривс, жена моего администратора, обожавшая мою мать, рассказывала, что все время, пока я был в Европе, мама прекрасно себя чувствовала — у нее почти не бывало провалов памяти. Она была весела и радостна, ее не угнетали никакие страхи. Миссис Ривс с удовольствием навещала ее — мама всегда была так забавна, а ее рассказы о прошлом заставляли миссис Ривс от души смеяться. Конечно, бывали случаи, когда мать проявляла упрямство. Миссис Ривс рассказала мне, как однажды они с сиделкой повезли мать в город, чтобы заказать ей там новые платья. И вдруг мать закапризничала — она не пожелала выходить из машины.
   — Пусть они придут сюда, — настаивала она. — В Англии вас встречают у подножки экипажа.
   В конце концов она все-таки вышла из машины. Милая молоденькая продавщица показала им несколько кусков материи; одна из них, тускло-коричневого цвета, показалась и миссис Ривс и сиделке вполне подходящей, но матери она не понравилась. И она со своим изысканным английским произношением заявила:
   — Нет, нет, это цвет дерьма! Покажите мне что-нибудь повеселее.
   Потрясенная девушка, не веря своим ушам, повиновалась.
   Миссис Ривс рассказала мне также, как она возила мать на ферму, где разводят страусов. Тамошний сторож, милый и вежливый человек, показывал им инкубаторы.
   — Вот из этого яйца, — сказал он, держа в руках страусовое яйцо, — на будущей неделе должен вылупиться страусенок.
   Но тут его позвали к телефону, и он, извинившись и передав яйцо сиделке, удалился. Едва он вышел, как мать выхватила яйцо из рук сиделки и прикрикнула:
   — Отдай его бедному страусу, будьте вы все прокляты! — и выбросила яйцо в загон, где оно с треском разбилось. Миссис Ривс и сиделка стремительно увели мать с фермы, прежде чем сторож успел вернуться.
   — В жаркие солнечные дни, — продолжала рассказывать миссис Ривс, — она любит покупать всем мороженое — и нам и шоферу.
   Однажды, когда они не спеша проезжали по какой-то улице, из люка на мостовой вдруг показалась голова рабочего. Мать высунулась из машины, намереваясь угостить его мороженым, но вместо того вдруг кинула это мороженое ему прямо в лицо.
   — Так тебе будет прохладнее, сынок, — крикнула она, помахав ему из машины ручкой.
   Как я ни пытался скрывать от мамы мои личные дела, она всегда знала, что происходит. Однажды, когда у меня были неприятности с моей второй женой, она вдруг заметила посреди партии в шахматы (между прочим, надо сказать, что она всегда выигрывала):
   — Почему бы тебе не плюнуть на все эти волнения? Поезжай-ка на Восток, развлекись.
   Я очень удивился и спросил, о чем она говорит.
   — Обо всей этой шумихе в газетах по поводу твоих личных дел, — ответила она.
   Я рассмеялся:
   — А что тебе известно о моих личных делах?
   Она пожала плечами.
   — Если бы ты относился ко мне с большим доверием, я могла бы дать тебе неплохой совет.
   Такие замечания она делала мимоходом и больше к ним не возвращалась.
   Она часто приезжала ко мне в Беверли-хилс повидать детей, Чарли и Сиднея. Я вспоминаю ее первый визит. Я только что построил дом, красиво обставил его и набрал целый штат прислуги — дворецких, горничных и т. д. Она осмотрела комнаты, выглянула в окно, в котором виднелся вдали Тихий океан. Мы все ждали, что она скажет.
   — Как жаль нарушать эту тишину, — проговорила она.
   Казалось, мать воспринимает и мое богатство и успех как нечто само собой разумеющееся — она никогда не говорила об этом со мной. Но как-то мы остались с ней наедине на лужайке; она восхищалась садом и порядком, в котором он содержался.
   — У меня ведь два садовника, — сообщил я ей.
   Она молча взглянула на меня.
   — Должно быть, ты очень богат, — сказала она.
   — Мама, мое состояние оценивается сейчас в пять миллионов долларов.
   Она задумчиво покачала головой.
   — Только бы ты был здоров и счастлив, — это было единственное, что она мне сказала в ответ.
   Года два мать чувствовала себя совсем хорошо. Но во время съемок «Цирка» я получил известие, что она заболела. У нее когда-то уже было воспаление желчного пузыря, но тогда она довольно быстро оправилась, а на этот раз врачи предупредили меня, что наступивший рецидив опасен для жизни. Мать поместили в больницу Глендейл, но врачи не рекомендовали оперировать ее из-за крайней слабости сердца.
   Когда я приехал в больницу, она была в полубессознательном состоянии — ей дали большую дозу болеутоляющего.
   — Мама, это я, Чарли, — шепнул я, мягко пожимая ее руку. Она слабо ответила на мое пожатие и открыла глаза. Она попыталась сесть, но была слишком слаба для этого. Она металась, жаловалась на боли. Я попытался успокоить ее, говорил, что она скоро поправится.
   — Может быть, — устало шепнула она, снова пожала мою руку и впала в беспамятство.
   На другой день, во время съемки, мне сказали, что она скончалась. Я был к этому готов — врачи предупредили меня. Я остановил работу, снял грим и поехал в больницу с Гарри Кроккером [92], моим вторым режиссером.
   Гарри остался ждать меня в коридоре, а я вошел в палату и сел на стул между окном и ее кроватью. Занавеси были приспущены. За окном ярко светило солнце, в палате царила полнейшая тишина. Я сидел и смотрел на эту маленькую фигурку на кровати, на запрокинутое лицо, на закрытые глаза. Даже после смерти ее лицо выражало смятение, словно она боялась, что и там ее поджидают новые горести. Как странно, что ее жизнь должна была закончиться здесь, вблизи Голливуда, вблизи всех его ничего не стоящих ценностей, за семь тысяч миль от Лэмбета, от земли, надорвавшей ей сердце.
   На меня нахлынули воспоминания — воспоминания о той борьбе, которую матери приходилось вести всю жизнь, о ее страданиях, ее мужестве, о трагически, впустую растраченной жизни… и я заплакал.
   Прошло не меньше часа, пока я, наконец, оправился и смог выйти из палаты. Гарри Кроккер все еще был тут, я извинился, что заставил его ждать так долго, но он, конечно, понимал меня, и мы с ним в молчании вернулись домой.
   Сидней, оказавшийся в это время в Европе, был болен и не смог приехать на похороны. Мои сыновья Чарли и Сидней приехали со своей матерью, но я их не видел. Меня спросили, не хочу ли я кремировать маму, но меня ужаснула даже самая мысль. Нет, я предпочитал предать ее тело земле, на зеленом голливудском кладбище, где она лежит и сейчас.
   Не знаю, удалось ли мне воспроизвести образ, достойный моей матери. Я знаю лишь, что она мужественно и весело несла свой крест в жизни. Самыми замечательными ее качествами были доброта и отзывчивость. Хотя сама она была религиозна, она любила грешников и себя считала такой же грешницей, как все. В ней не было ни грана пошлости. Какими бы раблезианскими выражениями она порой ни пользовалась, они всегда звучали уместно и образно. Несмотря на ту нищету, в которой мы были вынуждены жить, она уберегла нас с Сиднеем от влияния улицы и внушила нам, что мы не просто нищие, что мы — не такие, как все прочие обитатели трущоб, что у нас — особая судьба.
 
   Сэм Голдвин дал обед в честь приехавшей в Голливуд скульптора Клер Шеридан, чья книга «От Мэйфер до Москвы» произвела сенсацию. В числе приглашенных был и я.