Но так как я к тому времени уже вышел из всех американских компаний и развязался там со всеми делами, я мог бы послать их к черту. Однако, не желая отдавать себя под защиту другой страны и быть ей за это обязанным, я договорился об уплате значительно меньшей суммы, чем они потребовали, но значительно большей, чем я, по справедливости, должен бы уплатить.
   Грустно было порывать последние нити, связывавшие меня с Соединенными Штатами. Наша горничная Элен, служившая у нас в Беверли-хилс, услышав, что мы не собираемся вернуться, написала нам вот это письмо:
   «Дорогие мистер и миссис Чаплин!
   Я писала вам много писем, но все не решалась их отправить. Мне кажется, что с тех пор, как вы уехали, все пошло не так, как надо. Я сама никогда в жизни ни по ком, кроме, может быть, своих родных, не тосковала так, как по вас. Все получилось как-то неправильно, несправедливо, неразумно, и я просто никак не могу с этим примириться. А теперь мы еще получили печальное известие, которого так боялись, хотя и понимали, что оно может прийти, — ваше распоряжение упаковать все, что возможно. Но это же немыслимо… не может быть… все вещи, которые мы укладывали, были омыты нашими слезами. У меня от горя не перестает болеть голова, — не знаю, как люди могут это выдержать. Пожалуйста, миссис Чаплин, пожалуйста, если только можете, не позволяйте мистеру Чаплину продавать дом. В каждой комнате еще живет особый дух, хотя там и остались теперь одни ковры да занавеси, а у меня такое чувство к этому дому, что я бы никого другого и не впустила сюда. Если бы только у меня самой были такие деньги… но это, конечно, глупо и никакого смысла не имело бы для меня. Если желаете, можно сократить все расходы до предела, но прошу вас, прошу вас, не продавайте дом. Я знаю, что не должна бы вам этого говорить, но не могу с собой совладать, — я ни за что не расстанусь с надеждой, что вы все когда-нибудь вернетесь сюда. Ну а сейчас довольно об этом, миссис Чаплин, я должна вам переслать еще три письма, но мне бы нужно достать конверты побольше размером. Передайте, пожалуйста, всем мой привет и простите, что пишу карандашом, — у меня даже авторучка испортилась.
Искренне ваша Элен».
   Получили мы также письмо и от нашего дворецкого Генри. Вот что он писал:
   «Уважаемые мистер и миссис Чаплин!
   Я давно уже вам не писал, потому что мне, швейцарцу, очень трудно правильно выразиться по-английски. Несколько недель тому назад мне выпало счастье — мне удалось посмотреть картину «Огни рампы». Это был просмотр в частном доме, меня пригласила мисс Рансер. Там было человек двадцать, но единственно, кто мне там оказался знаком, это мистер и миссис Сидней Чаплин, мисс Рансери Ролли. Я сел в уголок подальше, чтобы остаться наедине со своими мыслями. И картина стоила того. Может быть, я смеялся громче всех, но я и плакал горше всех. Это самая лучшая картина из тех, что мне довелось в жизни увидеть. В Лос-Анжелосе ее ни разу не показывали. Правда, несколько пластинок, на которых записана музыка из «Огней рампы», передавали по радио. Какая прекрасная музыка! Когда я ее слышу, она так волнует меня. Но по радио никогда не упоминается имя композитора — мистера Чаплина.
   Я был очень рад узнать, что детям понравилась Швейцария. Конечно, взрослым нужно побольше времени, чтобы привыкнуть к чужой стране. Но мне кажется, что Швейцария — одна из лучших стран на свете. Там самые лучшие школы на всем земном шаре и самая старая республика на свете — с 1191 года. Первое августа там — это здешнее 4 июля, День независимости. Там не празднуют этот день, но на всех горных вершинах вы увидите 1 августа огни. В общем, Швейцария осталась одной из немногих мало изменившихся и процветающих стран. Я уехал оттуда в Южную Америку в 1918 году. С тех пор два раза приезжал и отслужил два срока в швейцарской армии. Родился я в Сент-Галлене, в восточной части Швейцарии. В Берне живет мой младший брат, а в Сент-Галлене — другой.
   Шлю вам всем мои самые лучшие пожелания.
С уважением ваш Генри».
   Все, кто работал у меня в Калифорнии, оставались у меня на жалованье, но теперь, когда я совсем обосновался в Швейцарии, я уже не мог позволить себе продолжать им платить и дальше. Я дал каждому из них в виде выходного пособия чек; общая сумма этих чеков достигала восьмидесяти тысяч долларов. Но Эдна Первиэнс, получив свой чек, однако, оставалась у меня на службе до последнего дня своей жизни.
   Подбирая актеров для «Мсье Верду», я подумал, что Эдна могла бы сыграть мадам Гросней — одну из главный ролей. Я не видел Эдну около двадцати лет; контора пересылала ей по почте ее недельное жалованье, и Эдна никогда не появлялась в студии. Впоследствии она призналась мне, что, когда ей позвонили из студии, она не столько обрадовалась, сколько испугалась.
   Когда Эдна приехала, ко мне в уборную вбежал Ролли, мой оператор. Он тоже не видел ее лет двадцать.
   — Пришла, — крикнул он, и глаза у него сверкали. — Конечно, она уже не та, но выглядит великолепно!
   Он сказал мне, что она будет ждать меня на лужайке, перед своей уборной.
   Я боялся какой-нибудь чувствительной сцены и постарался напустить на себя деловой вид, будто мы виделись две-три недели тому назад.
   — Ну! Ну! В конце концов мы все-таки добрались до тебя! — начал я весело.
   Она улыбнулась, но на ярком солнце я заметил, как у нее дрогнули губы. И тут я начал ей пояснять, зачем я ее вызвал, рассказал ей сценарий.
   — По-моему, это замечательно, — сказала она. Эдна всегда была очень восторженной.
   Она почитала мне куски роли, и, надо сказать, неплохо. Но одно ее присутствие вызывало во мне какое-то тоскливое чувство — она так живо напоминала мне мои первые успехи в кино, те дни, когда все еще было впереди.
   Эдна со страстью погрузилась в работу, правда, из этого ничего не вышло. Образ требовал определенной, чисто европейской утонченности, которой у Эдны никогда не было. Поработав с ней три-четыре дня, я был вынужден признать, что она не годится для этой роли. Но Эдна и сама почувствовала скорей облегчение, чем разочарование. Я больше не видел ее, и она не давала о себе знать. Но потом она написала мне в Швейцарию и поблагодарила меня за полученный чек.
   «Дорогой Чарли!
   Первый раз в жизни я пишу тебе, хочу поблагодарить за дружбу, которой ты дарил меня в продолжение стольких лет, за все, что ты сделал для меня. Юность считается беззаботной порой, но я знаю, что на твою долю и тогда выпало немало забот. Однако я верю, что теперь зато твоя чаша счастья с такой прелестной женой и детьми полна до краев…
   (Дальше Эдна описывает свою болезнь, чудовищные расходы на докторов и сестер, но кончает, как и всегда, веселой шуткой.)
   Расскажу анекдот, который недавно услышала. Летчика посадили в ракету, запломбировали и выстрелили, чтобы посмотреть, как высоко он может подняться. Ему было предписано следить за высотой. Вот он и считал все время: 25 тысяч… 30 тысяч… 100 тысяч… 500 тысяч… Очутившись на такой высоте, он сказал про себя: «Господи Иисусе Христе!» и тут тихий мягкий голос отозвался: «Э?»
   Прошу тебя, прошу тебя, Чарли, дай мне о себе знать, как можно скорее, — хотя бы два слова. И, пожалуйста, вернись — твое место здесь!
   Искренне твоя самая верная и самая большая почитательница.
Целую, Эдна».
   За все эти годы я не написал Эдне ни одного письма — вся связь с ней шла через студию. Ее последнее письмо было ответом на сообщение о том, что она по-прежнему будет получать свое жалованье.
   13 ноября 1956 года.
   «Дорогой Чарли!
   И вот снова сердце мое переполнено благодарностью тебе. И снова я в лечебнице («Ливанские кедры»), — тут мне облучают шею кобальтом и рентгеном. После этого ад уже не страшен. А ведь это надо терпеть, пока человек способен хотя бы пальцем шевельнуть. Но тем не менее это лечение — самое лучшее из всех известных доныне от той болезни, которая меня мучает. Надеюсь, что в конце недели меня отпустят домой, и тогда я буду амбулаторной больной (как это будет замечательно!). Я уж благодарна и зато, что у меня внутренние органы не поражены и что у меня чисто местное заболевание — так, по крайней мере, мне говорят. А мне все это напоминает рассказ о парне, который стоял на углу 7-й авеню и Бродвея и почему-то рвал бумагу на мелкие клочки и разбрасывал их на все четыре стороны. Подходит полицейский и спрашивает, что это ему вздумалось сорить? «Отгоняю слонов», — отвечает парень. Полицейский ему на это: «В моем районе нет никаких слонов!» — «Вот видите, — говорит, — значит, мое средство действует!» Вот тебе моя глупость на сегодняшний день — ты уж прости меня.
   Надеюсь, что и ты и все твои здоровы и радуетесь тому, ради чего ты работал всю жизнь.
Как всегда с любовью, Эдна».
   Вскоре после того как я получил это письмо, она умерла. Мир вокруг молодеет, юность побеждает. А мы, чем дольше живем, тем более одинокими становимся.
   И вот я подошел к концу своей одиссеи. Я понимаю, что время и обстоятельства благоприятствовали мне. Мне выпало на долю быть любимцем всего мира, меня и любили и ненавидели. Да, мир дал мне все лучшее, и лишь немного самого плохого. Какими бы ни были превратности моей судьбы, я верю, что и счастье и несчастье приносит случайный ветер, как облака в небе. И, зная это, я не отчаиваюсь, когда приходит беда, но зато радуюсь счастью, как приятной неожиданности. У меня нет определенного плана жизни, нет и своей философии, всем нам — и мудрецам и дуракам — приходится бороться с жизнью. Я бываю и очень непоследователен: мелочи иногда вызывают у меня раздражение, а катастрофы оставляют равнодушным.
   Как бы то ни было, сейчас моя жизнь кажется мне увлекательнее, чем когда-либо прежде. Я здоров, все еще способен к творчеству и собираюсь снимать фильмы; может быть, сам я уже не буду в них играть, но буду писать сценарии и ставить фильмы с участием моих детей — некоторые из них обещают стать хорошими актерами. Я по-прежнему честолюбив и никогда не смогу уйти на покой. Мне бы хотелось сделать еще очень много — помимо нескольких сценариев, которые надо закончить, я хотел бы написать пьесу и оперу, если позволит время.
   Шопенгауэр говорил, что счастье — это понятие негативное. Я не согласен с ним. За последние двадцать лет я узнал, что такое счастье. Судьба подарила мне замечательную жену. Мне хотелось бы подробнее написать о ней, но тут пришлось бы говорить о любви, а писать о настоящей любви — это значит испытать самое прекрасное из творческих разочарований: ее невозможно ни описать, ни выразить. За эти двадцать лет я каждый день открываю все новую глубину и прелесть характера Уны. И даже когда она просто, с удивительным достоинством идет впереди меня по узкому тротуару Веве и я гляжу на ее изящную, стройную фигурку, на гладко зачесанные темные волосы, в которых уже поблескивает несколько серебряных нитей, к моему сердцу вдруг приливает волна любви и счастья оттого, что она такая, какая есть, и к глазам подступают слезы. И, полный этого счастья, я сажусь иногда в часы заката на террасе и гляжу на широкую зеленую лужайку, на озеро, на спокойные горы вдали — и, ни о чем не думая, радуюсь их величавой безмятежности.