Страница:
На дне щели вправду лежал снег, прикрытый хвоей, семенами и другим лесным сором. Хорошо, что он заледенеть не успел, а то бы пришлось рубить топором. Я разгреб сор и набил этим зернистым и тяжелым снегом рот. Заломило зубы.
– Стоишь, Иван? – услышал я Симагина. – Что молчишь? Есть снег?
– Я его ем. – Голос у меня сразу охрип. – Спускайте кастрюлю…
Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго и жадно пили дорогую воду и никак не могли насытиться, потому что талая эта вода была пресной и шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь…
Проснулся от холода, сырости и негромких голосов. Костер пыхал в тумане, одежда на мне была мокрой. В свету маячили черные фигуры. Хотел подняться, чтоб развесить у огня свои кислые портянки, но меня будто магнитом притянуло к земле. Давно уже я так не уставал. Даже на зимней охоте. Другой раз до упаду загоняет тебя соболишка по липким снегам, и то как-то легче сходит. Котелок крепкого чаю или, еще лучше, алтайского толкана – и снова тебя наполняет сила.
– Медведь – шкура дешевый, волк – дорогой, – услышал я Тобогоева. – Однако волки тут от веку не жили. У нас глубокий снег и мягкий, вроде русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись…
– А ты говори, говори.
– Почему не говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы нашего марала давно ликвидировали…
– Постой, а почему волк летом не пройдет сюда?
– Вот прошел. Два года, как прошел из степей. Марала режет, плохой зверь.
– Неужели нельзя вывести его окончательно?
– Есть по степям охотник, который волков разводит.
– Как разводит?
– Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок, потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят.
– Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил?
– Ты думаешь – глупый, а я думаю – хуже, по тому что заставляет охотника жить обманом…
Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры, и стало посветлее. Погреться, что ли? А то можно застудиться. Вон кто-то у костра зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем.
– Скажите, Тобогоев, а вы своей судьбой довольны? – обыкновенным своим голосом спросил инженер, но алтаец молчал, и я не знал, что он ответит. Может, скажет про детей – на ребятишек он не наглядится, и я был бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один.
– А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос?
– Однако вопрос маленький, – сказал Тобогоев. – Ответ большой.
– Ну, а если коротко: вы довольны, что так про жили свою жизнь?
Тобогоев пустил из костра искры и сказал:
– А я ее еще не прожил.
Долго я собирался встать, но незаметно заснул и очнулся уже на рассвете. Симагин перематывал возле таксатора бинты, отдыхающий кипятил котелок. Не знаю уж, чего это он затеял. После вчерашнего ужина остались консервы, вермишель и хлеба на раз, и сахару на одного только инженера. И воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не добраться до гольцов. Как ты ни крути – полгоры еще впереди, и вертолет снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная ли сегодня погода? Туман вроде сгоняет быстро, и светлеет хорошо, и звук от реки далекий, но ясный. Будет погода.
С утра зло начали сосать комары, будто рядом болото. Покурить бы хорошо, но алтайца с собакой не было в лагере. Вверху заметил на молодых пихтушках свежие затески. Тобогоева работа. Он пошел к Яме. Туда сходятся все тропы. Там вода.
9
– Стоишь, Иван? – услышал я Симагина. – Что молчишь? Есть снег?
– Я его ем. – Голос у меня сразу охрип. – Спускайте кастрюлю…
Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго и жадно пили дорогую воду и никак не могли насытиться, потому что талая эта вода была пресной и шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь…
Проснулся от холода, сырости и негромких голосов. Костер пыхал в тумане, одежда на мне была мокрой. В свету маячили черные фигуры. Хотел подняться, чтоб развесить у огня свои кислые портянки, но меня будто магнитом притянуло к земле. Давно уже я так не уставал. Даже на зимней охоте. Другой раз до упаду загоняет тебя соболишка по липким снегам, и то как-то легче сходит. Котелок крепкого чаю или, еще лучше, алтайского толкана – и снова тебя наполняет сила.
– Медведь – шкура дешевый, волк – дорогой, – услышал я Тобогоева. – Однако волки тут от веку не жили. У нас глубокий снег и мягкий, вроде русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись…
– А ты говори, говори.
– Почему не говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы нашего марала давно ликвидировали…
– Постой, а почему волк летом не пройдет сюда?
– Вот прошел. Два года, как прошел из степей. Марала режет, плохой зверь.
– Неужели нельзя вывести его окончательно?
– Есть по степям охотник, который волков разводит.
– Как разводит?
– Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок, потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят.
– Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил?
– Ты думаешь – глупый, а я думаю – хуже, по тому что заставляет охотника жить обманом…
Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры, и стало посветлее. Погреться, что ли? А то можно застудиться. Вон кто-то у костра зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем.
– Скажите, Тобогоев, а вы своей судьбой довольны? – обыкновенным своим голосом спросил инженер, но алтаец молчал, и я не знал, что он ответит. Может, скажет про детей – на ребятишек он не наглядится, и я был бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один.
– А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос?
– Однако вопрос маленький, – сказал Тобогоев. – Ответ большой.
– Ну, а если коротко: вы довольны, что так про жили свою жизнь?
Тобогоев пустил из костра искры и сказал:
– А я ее еще не прожил.
Долго я собирался встать, но незаметно заснул и очнулся уже на рассвете. Симагин перематывал возле таксатора бинты, отдыхающий кипятил котелок. Не знаю уж, чего это он затеял. После вчерашнего ужина остались консервы, вермишель и хлеба на раз, и сахару на одного только инженера. И воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не добраться до гольцов. Как ты ни крути – полгоры еще впереди, и вертолет снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная ли сегодня погода? Туман вроде сгоняет быстро, и светлеет хорошо, и звук от реки далекий, но ясный. Будет погода.
С утра зло начали сосать комары, будто рядом болото. Покурить бы хорошо, но алтайца с собакой не было в лагере. Вверху заметил на молодых пихтушках свежие затески. Тобогоева работа. Он пошел к Яме. Туда сходятся все тропы. Там вода.
9
АЛЬБЕРТ СБОЕВ, РАДИСТ МЕТЕОСТАНЦИИ
Иногда почти физически ощущаешь, как радиоволны текут, пульсируют, ткутся вокруг тебя и держат, держат в невидимой липкой паутине. Раньше на рабочие сеансы меня мог подменить начальник метеостанции, а недавно его перевели на Аральское море, и я остался один и ничем не могу помочь тем, кто ушел на Кынташ. Если Симагин захватил своих с Кыги, все в порядке, но вдруг они не встретились? Тогда у них сейчас каждый человек на счету. Тобогоев с Жаминым никакие не спасатели, выдохлись уже, наверно, и только хлеб переводят.
Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним взяли марала на дудку и за день спустили тушу к воде. Срубили кривую березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину, как трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть.
Мне нравятся эти места. С нетерпением жду из Риги отца – он хочет провести тут отпуск, посмотреть, как я устроился. Уж бате-то я уважу! Покатаю по озеру, на рябков сходим в горы, хариуса в Чульче подергаем. И ждет его здесь одно главное знакомство, которое не могло состояться в Риге…
Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я его ставлю выше всех людей на земле за то, что он человек. Отец никогда не занимался моим воспитанием. Просто всю жизнь понимал меня, и это было великим счастьем. Помню, накануне распределения состоялся у нас с ним разговор.
– Уедешь? – спросил он. – Подальше, конечно?
– Так мы все решили. Куда пошлют.
– Молодцы! Но почему ты такой скучный?
– Папа, у меня тут девушка остается, – решился я.
– Оля! – Отец весело посмотрел на меня и пошел на кухню. – Оля, у нас сын вырос.
Они пошептались там, и мама, выйдя в комнату, спросила так ласково, как только она одна это умеет:
– Ты не покажешь нам ее, Алик?
– Нет. Она еще ничего не знает.
– Альберт, – сказал отец. – Ты вырос, и я не буду тебе говорить никаких слов, вроде «не спеши, подожди», которые никогда и ничего не меняют. Ты сам все решишь.
И я был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и советовать, а незаметно перевел разговор на радиотехнику, о которой мы с ним можем говорить без конца. Свою специальность я полюбил с детства. Сейчас-то я понимаю, что многие годы отец поддерживал во мне интерес к радиотехнике, со временем добившись, чтоб уже не надо было его поддерживать.
А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала с ребятами из своей группы, и я не смог ее пригласить.
Скрывал свое чувство до самого конца, все боялся, не зная, как к этому отнесется она, друзья и, главное, Карлуша, который никогда не поощрял разговоров насчет девчат. Он был парнем серьезным, даже сухим и черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная и беззащитная душа.
С отцом мы однажды говорили об отношениях между парнями и девушками. Я попросил его прочесть в юношеском журнале повесть, и он сказал, что не понимает, зачем это начали так много печатать о скотском между молодыми людьми, объяснять и даже оправдывать это очень общими причинами, пытаясь уверить нас, что иначе уже и не может быть, – время, дескать, наступило такое. Отец сделал длинную выжидательную паузу.
– Знаешь, – я посмотрел ему в глаза. – Если б все так обстояло в жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так…
На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок – вмонтированный в дамскую сумочку транзистор, который я собирал больше года. Поток, на котором учились Лайма и Карлуша, выпускался на полгода позже, и я думал, что заберусь-ка подальше, а ее тем временем ушлют куда-нибудь в другую сторону – она мечтала на Дальний Восток, – и все забудется. Не вышло…
В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что мне все равно, откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в самую глубину пустыни. Молодой инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал:
– Понял вас, коллега. Найдется такое местечко.
Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны – до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески, и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже.
Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину.
Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, «горячая» музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею были забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, терпимый где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал «Джинов», знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз…
Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еще написал ему. Он ответил, что она сказала: «Ах!» Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное – ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: «Опись неисправностей и схему радиста Альберта Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления».
А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться и поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение.
– Вы в двигателях разбираетесь? – спросил в управлении тот самый инженер.
– А что? – сказал я.
– Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра – ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды – неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение – короче, всячески оттягивал свой отъезд и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
– Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? – спросил в Ашхабаде инженер.
– Да!
– Я знал, коллега, что так будет, – понимающе улыбнулся он. – Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет.
Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по-прежнему ловил музыку. Через пики и хребты, чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть и целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их – время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне…
Полгода, как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне начало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма – имя древнего божества, олицетворяющего счастье…
И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: «Пляши!», я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле.
– В присядку! – приказал летчик, и я сделал, как он хотел.
– Маши платочком! – смеялся он, наблюдая за мной.
Наконец он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: «Горно-Алтайская автономная область… Виндзола Лайма».
…Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал:
– Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать?
– А что? – открыл я глаза.
– Ты в порядке? – обрадовался летчик. – А то у меня маршрут только начался.
Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего туркменского коллегу, но держит себя так же по-индюшиному. С вечера сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту:
– Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится?
– Это вам не пылесос, – отвечает он и смотрит свысока.
– А что может произойти, если полететь?
– Вы обломки когда-нибудь видали? Нет? А я видал, – произносит он с видом все пережившего человека и даже отворачивается – так ему противно смотреть на меня. – Погода тут – все! Высота, разрежение, понимаете! Винт не держит…
Но я вернусь к письму Лаймы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и я шел к себе, не веря очевидному факту. Только уже в доме вполне осознал простые истины: да, у меня в руках ее письмо, она разыскала меня, написала сама.
«Esi sveicinats, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как бывшему нашему комсоргу. Ты уже давно работаешь и все знаешь, как надо поступать в жизни, а я только неделю тут и вот решила посоветоваться с тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?»
В письме было много страниц, и я решил, что буду его читать весь день, постепенно. Но почему она пишет «как бывшему комсоргу»?
«Я живу сейчас в самой-самой тайге, но вокруг поселка лес вырублен. На улицах остались огромные пни и гнилые зеленые лужи. Тут большое озеро и горы. До железной дороги триста километров, до Барнаула – пятьсот. Областной центр поближе, но он за горами, дороги к нему не проведены, и я летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут нет из-за гор. И все время идет дождь; можно неделю просидеть, пока вертолету дадут погоду».
Дождь – это замечательно! Прохладно. Совсем все другое, хорошее. Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное – там Лайма.
«Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в грязи последние лесовозы и трактора. Но я не об этом. Хочу, чтоб ты все понял, и подробно опишу обстановку, в какой я оказалась.
В моем ведении радиоузел. Штат – двое: я, так сказать, техник, и линейный надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся, – мое жилье и место работы. Внутри все грязно. В сильный дождь течет, штукатурка отваливается. На столе среди всякого барахла стоит серый от пыли и без футляра приемник. Когда-то он был „Родиной“. У стены усилительная стойка ТУБ-100. Она состояла раньше из двух блоков, по 50 ватт, а теперь бог его знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает напряжение накала. Остальное все мертвое. Аккумуляторы бывший техник давно перепортил. Его никто и никогда не видел трезвым, он тут спивается вместе с лесничим. Я не расплакалась только потому, что был тут начальник конторы связи. Он сказал, что узел хорошо работал и выход в радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь, что мне, как молодому специалисту, надо все наладить, и, пообещав сто поддержек, уехал в район.
Я еще раз огляделась. Рядом со стойкой два ящика пустых бутылок, заплесневевший хлеб, какие-то раздавленные конфеты. Динамо-машина неисправная, стоит вверх ногами и вся покрыта ржавчиной. Зарядка идет от сети, через выпрямитель, но надсмотрщик сказал, что выпрямитель леспромхозовский и его скоро заберут.
Проработала до вечера. Выметала, чистила, терла, перепаяла с надсмотрщиком все предохранители. А утром пришел бывший техник-совместитель забирать свои, как он сказал, шмутки. Они долго спорили с надсмотрщиком из-за бутылок, и мне стало противно. Он забрал „Родину“, паяльник, контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остался у нас молоток и громадные тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года не работает – нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и тот пожертвовал мне какие-то старые лампы. По поселку несется хрип, шум, треск и все такое, а выход очень слабый: я бегала на конец линии – громкоговоритель там чуть шепчет. Надсмотрщик сказал, что контора не посылала ни запчастей, ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все ломалось и списывалось. Начальство считало, что все есть, а тут ничего не было, и все доставалось в райцентре через пол-литры».
Нет, это уж слишком! Я вскочил и забегал по комнате в бессильной ярости.
«Прошло два дня, и этот техник затеял еще одну диверсию – утащил антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был пьяный и сказал, что мачта его. Ты понимаешь мое состояние? Я кинулась звонить начальнику конторы связи. Здесь все телефоны на первой линии, я полдня звонила, начальника не было, а больше мои дела никого там не касаются.
Передача стала совсем невозможной. Пришлось ночью лезть на крышу и ставить изоляторы, а на сарай надсмотрщик вырубил в лесу маленькую пятиметровую мачту. Немножко стало лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночи я проплакала.
Утром пошла к начальнику леспромхоза. Там долго было какое-то совещание, а потом он меня не стал слушать – у него план по древесине горит, и радио ему не надо. Секретарь парторганизации оказался получше. Он тут же позвонил в район, и мне через день привезли другой приемник, но он точно такой. Его в районе выбросили, поставили новую сетевую аппаратуру, а мне, значит, негодность».
Надо ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того, чтобы набить морду этому забулдыге-технику и сказать пару ласковых слов директору леспромхоза.
Ему, видите ли, радио не надо! А у населения там наверняка это единственный источник оперативной информации.
«Альберт, тебя звали у нас „королем эфира“ за победу в соревнованиях, и ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя поют. Как мне совсем устранить шумы? Посоветоваться тут не с кем. А люди уже целую неделю ругают меня за хрипы, говорят между собою, что во всем виновата „эта девчонка“, а при старом технике было все хорошо и пусть бы он пил, лишь бы знал дело.
Письмо пишу всю ночь, иногда перерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться в этом. Вспоминаю нашу Ригу, улицу Меркеля, где мы всегда гуляли, родной поток и думаю о том, что нас мало чему научили. Например, я не знала, как правильно эксплуатировать аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой книги. Надо учить по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь, чем только производственным нам не забивали голову, и мы думали, что это нужно! А нужно совсем другое.
Карл меня провожал, он мне и адрес твой дал. Его оставили на заводе в Риге. Я тут часто вас всех вспоминаю. Привезла сюда приемник, который мне Карл подарил когда-то, – чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только здесь нет батареек. Карлуша – большой чудак. По своей скромности сказал, будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Как будто было тебе время с твоими общественными нагрузками заниматься такой работой. Ar labu nakti, Альберт! Спокойной ночи!»
Я решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто, сказал мне в Ашхабаде:
– Это нереально, коллега.
– Уеду! Пешком уйду! Расчет, документы – все это пустяки. Я должен быть там. Я без нее жить не могу.
– А она без тебя? – засмеялся он.
– Она пока не в курсе.
Инженер свистнул, назвал меня вахлаком и сказал, что почти решено перевести меня на главную станцию и дать инженерскую ставку.
– Нет, не могу, – решительно отказался я.
– Ладно, коллега, – неожиданно сдался он. – Я сделаю все, что от меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты любишь больше, чем я. И девушку свою тоже. А у меня так не выходит, понял?
У него был какой-то грустный вид. Инженер помог мне оформить перевод в Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае.
Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся.
На Беле я прожил остаток осени, зиму, весну, и вот уже середина лета. Радиоузел в поселке работает хорошо, и вообще все тут идет нормально. Только вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно, если Лайма узнает, что все эти дни я был рядом, но ничего не сделал, чтобы помочь в спасении человека. Приходится все время дежурить на станции, принимая бестолковые и противоречивые распоряжения этого Сонца, который, очевидно, совершенно не знает местных условий.
А с Легостаевым я познакомился ранней весной. Лесоустроители организовали в Беле перекидной пункт на пути в тайгу – у нас есть причал, огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером, который сейчас попал в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы. Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг, в глубь Азии, и Легостаев смотрел туда же.
– Сильная штука, – сказал он, поправляя очки.
– То есть? – не понял я.
– Точка зрения, – пояснил он. – Выбор места захоронения. Смотрите! Середина террасы, и тут же естественный холм. И вокруг трава, потому что сюда просачивается влага от ручья. А вы заметили, что над озером заселены только те полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где вода – там люди, где люди – там память. Но главное – направление взгляда! Смотрите – дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас…
Словно впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы на юге, перекрывая друг друга, громоздились все выше и выше; вот на вершинах появились ермолки ослепительной белизны, а на горизонте, в самой короне, снега светили каким-то особенным сиянием.
Инженер вынес из того, к чему я успел присмотреться, свежее впечатление, мысль, и для меня это было очень ново и важно. Я просил Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать по озеру, надеялся, что он по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако не дождался – Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют и он будто бы даже записал это положение специальным пунктом в правила безопасности для таксаторов симагинской партии.
Кто ему наболтал – не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много преувеличений. А я не нарочно рискую – мне надо хоть иногда видеть Лайму, вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял хорошо. Написал ему, что до поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще бывать там, нужна лодка. Он срочной скоростью занарядил из Риги дюралевую посудину с мотором «Москва». Не яхта, конечно, но все же можно и на ней гонять, если без перегруза.
Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним взяли марала на дудку и за день спустили тушу к воде. Срубили кривую березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину, как трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть.
Мне нравятся эти места. С нетерпением жду из Риги отца – он хочет провести тут отпуск, посмотреть, как я устроился. Уж бате-то я уважу! Покатаю по озеру, на рябков сходим в горы, хариуса в Чульче подергаем. И ждет его здесь одно главное знакомство, которое не могло состояться в Риге…
Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я его ставлю выше всех людей на земле за то, что он человек. Отец никогда не занимался моим воспитанием. Просто всю жизнь понимал меня, и это было великим счастьем. Помню, накануне распределения состоялся у нас с ним разговор.
– Уедешь? – спросил он. – Подальше, конечно?
– Так мы все решили. Куда пошлют.
– Молодцы! Но почему ты такой скучный?
– Папа, у меня тут девушка остается, – решился я.
– Оля! – Отец весело посмотрел на меня и пошел на кухню. – Оля, у нас сын вырос.
Они пошептались там, и мама, выйдя в комнату, спросила так ласково, как только она одна это умеет:
– Ты не покажешь нам ее, Алик?
– Нет. Она еще ничего не знает.
– Альберт, – сказал отец. – Ты вырос, и я не буду тебе говорить никаких слов, вроде «не спеши, подожди», которые никогда и ничего не меняют. Ты сам все решишь.
И я был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и советовать, а незаметно перевел разговор на радиотехнику, о которой мы с ним можем говорить без конца. Свою специальность я полюбил с детства. Сейчас-то я понимаю, что многие годы отец поддерживал во мне интерес к радиотехнике, со временем добившись, чтоб уже не надо было его поддерживать.
А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала с ребятами из своей группы, и я не смог ее пригласить.
Скрывал свое чувство до самого конца, все боялся, не зная, как к этому отнесется она, друзья и, главное, Карлуша, который никогда не поощрял разговоров насчет девчат. Он был парнем серьезным, даже сухим и черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная и беззащитная душа.
С отцом мы однажды говорили об отношениях между парнями и девушками. Я попросил его прочесть в юношеском журнале повесть, и он сказал, что не понимает, зачем это начали так много печатать о скотском между молодыми людьми, объяснять и даже оправдывать это очень общими причинами, пытаясь уверить нас, что иначе уже и не может быть, – время, дескать, наступило такое. Отец сделал длинную выжидательную паузу.
– Знаешь, – я посмотрел ему в глаза. – Если б все так обстояло в жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так…
На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок – вмонтированный в дамскую сумочку транзистор, который я собирал больше года. Поток, на котором учились Лайма и Карлуша, выпускался на полгода позже, и я думал, что заберусь-ка подальше, а ее тем временем ушлют куда-нибудь в другую сторону – она мечтала на Дальний Восток, – и все забудется. Не вышло…
В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что мне все равно, откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в самую глубину пустыни. Молодой инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал:
– Понял вас, коллега. Найдется такое местечко.
Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны – до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески, и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже.
Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину.
Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, «горячая» музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею были забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, терпимый где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал «Джинов», знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз…
Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еще написал ему. Он ответил, что она сказала: «Ах!» Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное – ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: «Опись неисправностей и схему радиста Альберта Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления».
А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться и поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение.
– Вы в двигателях разбираетесь? – спросил в управлении тот самый инженер.
– А что? – сказал я.
– Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра – ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды – неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение – короче, всячески оттягивал свой отъезд и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
– Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? – спросил в Ашхабаде инженер.
– Да!
– Я знал, коллега, что так будет, – понимающе улыбнулся он. – Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет.
Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по-прежнему ловил музыку. Через пики и хребты, чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть и целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их – время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне…
Полгода, как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне начало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма – имя древнего божества, олицетворяющего счастье…
И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: «Пляши!», я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле.
– В присядку! – приказал летчик, и я сделал, как он хотел.
– Маши платочком! – смеялся он, наблюдая за мной.
Наконец он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: «Горно-Алтайская автономная область… Виндзола Лайма».
…Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал:
– Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать?
– А что? – открыл я глаза.
– Ты в порядке? – обрадовался летчик. – А то у меня маршрут только начался.
Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего туркменского коллегу, но держит себя так же по-индюшиному. С вечера сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту:
– Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится?
– Это вам не пылесос, – отвечает он и смотрит свысока.
– А что может произойти, если полететь?
– Вы обломки когда-нибудь видали? Нет? А я видал, – произносит он с видом все пережившего человека и даже отворачивается – так ему противно смотреть на меня. – Погода тут – все! Высота, разрежение, понимаете! Винт не держит…
Но я вернусь к письму Лаймы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и я шел к себе, не веря очевидному факту. Только уже в доме вполне осознал простые истины: да, у меня в руках ее письмо, она разыскала меня, написала сама.
«Esi sveicinats, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как бывшему нашему комсоргу. Ты уже давно работаешь и все знаешь, как надо поступать в жизни, а я только неделю тут и вот решила посоветоваться с тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?»
В письме было много страниц, и я решил, что буду его читать весь день, постепенно. Но почему она пишет «как бывшему комсоргу»?
«Я живу сейчас в самой-самой тайге, но вокруг поселка лес вырублен. На улицах остались огромные пни и гнилые зеленые лужи. Тут большое озеро и горы. До железной дороги триста километров, до Барнаула – пятьсот. Областной центр поближе, но он за горами, дороги к нему не проведены, и я летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут нет из-за гор. И все время идет дождь; можно неделю просидеть, пока вертолету дадут погоду».
Дождь – это замечательно! Прохладно. Совсем все другое, хорошее. Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное – там Лайма.
«Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в грязи последние лесовозы и трактора. Но я не об этом. Хочу, чтоб ты все понял, и подробно опишу обстановку, в какой я оказалась.
В моем ведении радиоузел. Штат – двое: я, так сказать, техник, и линейный надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся, – мое жилье и место работы. Внутри все грязно. В сильный дождь течет, штукатурка отваливается. На столе среди всякого барахла стоит серый от пыли и без футляра приемник. Когда-то он был „Родиной“. У стены усилительная стойка ТУБ-100. Она состояла раньше из двух блоков, по 50 ватт, а теперь бог его знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает напряжение накала. Остальное все мертвое. Аккумуляторы бывший техник давно перепортил. Его никто и никогда не видел трезвым, он тут спивается вместе с лесничим. Я не расплакалась только потому, что был тут начальник конторы связи. Он сказал, что узел хорошо работал и выход в радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь, что мне, как молодому специалисту, надо все наладить, и, пообещав сто поддержек, уехал в район.
Я еще раз огляделась. Рядом со стойкой два ящика пустых бутылок, заплесневевший хлеб, какие-то раздавленные конфеты. Динамо-машина неисправная, стоит вверх ногами и вся покрыта ржавчиной. Зарядка идет от сети, через выпрямитель, но надсмотрщик сказал, что выпрямитель леспромхозовский и его скоро заберут.
Проработала до вечера. Выметала, чистила, терла, перепаяла с надсмотрщиком все предохранители. А утром пришел бывший техник-совместитель забирать свои, как он сказал, шмутки. Они долго спорили с надсмотрщиком из-за бутылок, и мне стало противно. Он забрал „Родину“, паяльник, контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остался у нас молоток и громадные тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года не работает – нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и тот пожертвовал мне какие-то старые лампы. По поселку несется хрип, шум, треск и все такое, а выход очень слабый: я бегала на конец линии – громкоговоритель там чуть шепчет. Надсмотрщик сказал, что контора не посылала ни запчастей, ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все ломалось и списывалось. Начальство считало, что все есть, а тут ничего не было, и все доставалось в райцентре через пол-литры».
Нет, это уж слишком! Я вскочил и забегал по комнате в бессильной ярости.
«Прошло два дня, и этот техник затеял еще одну диверсию – утащил антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был пьяный и сказал, что мачта его. Ты понимаешь мое состояние? Я кинулась звонить начальнику конторы связи. Здесь все телефоны на первой линии, я полдня звонила, начальника не было, а больше мои дела никого там не касаются.
Передача стала совсем невозможной. Пришлось ночью лезть на крышу и ставить изоляторы, а на сарай надсмотрщик вырубил в лесу маленькую пятиметровую мачту. Немножко стало лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночи я проплакала.
Утром пошла к начальнику леспромхоза. Там долго было какое-то совещание, а потом он меня не стал слушать – у него план по древесине горит, и радио ему не надо. Секретарь парторганизации оказался получше. Он тут же позвонил в район, и мне через день привезли другой приемник, но он точно такой. Его в районе выбросили, поставили новую сетевую аппаратуру, а мне, значит, негодность».
Надо ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того, чтобы набить морду этому забулдыге-технику и сказать пару ласковых слов директору леспромхоза.
Ему, видите ли, радио не надо! А у населения там наверняка это единственный источник оперативной информации.
«Альберт, тебя звали у нас „королем эфира“ за победу в соревнованиях, и ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя поют. Как мне совсем устранить шумы? Посоветоваться тут не с кем. А люди уже целую неделю ругают меня за хрипы, говорят между собою, что во всем виновата „эта девчонка“, а при старом технике было все хорошо и пусть бы он пил, лишь бы знал дело.
Письмо пишу всю ночь, иногда перерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться в этом. Вспоминаю нашу Ригу, улицу Меркеля, где мы всегда гуляли, родной поток и думаю о том, что нас мало чему научили. Например, я не знала, как правильно эксплуатировать аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой книги. Надо учить по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь, чем только производственным нам не забивали голову, и мы думали, что это нужно! А нужно совсем другое.
Карл меня провожал, он мне и адрес твой дал. Его оставили на заводе в Риге. Я тут часто вас всех вспоминаю. Привезла сюда приемник, который мне Карл подарил когда-то, – чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только здесь нет батареек. Карлуша – большой чудак. По своей скромности сказал, будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Как будто было тебе время с твоими общественными нагрузками заниматься такой работой. Ar labu nakti, Альберт! Спокойной ночи!»
Я решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто, сказал мне в Ашхабаде:
– Это нереально, коллега.
– Уеду! Пешком уйду! Расчет, документы – все это пустяки. Я должен быть там. Я без нее жить не могу.
– А она без тебя? – засмеялся он.
– Она пока не в курсе.
Инженер свистнул, назвал меня вахлаком и сказал, что почти решено перевести меня на главную станцию и дать инженерскую ставку.
– Нет, не могу, – решительно отказался я.
– Ладно, коллега, – неожиданно сдался он. – Я сделаю все, что от меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты любишь больше, чем я. И девушку свою тоже. А у меня так не выходит, понял?
У него был какой-то грустный вид. Инженер помог мне оформить перевод в Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае.
Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся.
На Беле я прожил остаток осени, зиму, весну, и вот уже середина лета. Радиоузел в поселке работает хорошо, и вообще все тут идет нормально. Только вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно, если Лайма узнает, что все эти дни я был рядом, но ничего не сделал, чтобы помочь в спасении человека. Приходится все время дежурить на станции, принимая бестолковые и противоречивые распоряжения этого Сонца, который, очевидно, совершенно не знает местных условий.
А с Легостаевым я познакомился ранней весной. Лесоустроители организовали в Беле перекидной пункт на пути в тайгу – у нас есть причал, огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером, который сейчас попал в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы. Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг, в глубь Азии, и Легостаев смотрел туда же.
– Сильная штука, – сказал он, поправляя очки.
– То есть? – не понял я.
– Точка зрения, – пояснил он. – Выбор места захоронения. Смотрите! Середина террасы, и тут же естественный холм. И вокруг трава, потому что сюда просачивается влага от ручья. А вы заметили, что над озером заселены только те полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где вода – там люди, где люди – там память. Но главное – направление взгляда! Смотрите – дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас…
Словно впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы на юге, перекрывая друг друга, громоздились все выше и выше; вот на вершинах появились ермолки ослепительной белизны, а на горизонте, в самой короне, снега светили каким-то особенным сиянием.
Инженер вынес из того, к чему я успел присмотреться, свежее впечатление, мысль, и для меня это было очень ново и важно. Я просил Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать по озеру, надеялся, что он по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако не дождался – Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют и он будто бы даже записал это положение специальным пунктом в правила безопасности для таксаторов симагинской партии.
Кто ему наболтал – не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много преувеличений. А я не нарочно рискую – мне надо хоть иногда видеть Лайму, вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял хорошо. Написал ему, что до поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще бывать там, нужна лодка. Он срочной скоростью занарядил из Риги дюралевую посудину с мотором «Москва». Не яхта, конечно, но все же можно и на ней гонять, если без перегруза.