«Сомнений больше нет, — думала она. — Пока я считала, что его нет в живых, у меня еще было оправдание, но что же теперь делать мне, несчастной?» Вдруг перед ней возникло новое препятствие: «А что я скажу, когда явлюсь к нему и он спросит: „Где ты была до сих пор?“
   Ответ найти было нелегко. При одной этой мысли Джиневра почувствовала, что не в силах будет предстать перед своим судьей, и отказалась от прежнего намерения, решив искать другой выход из этого лабиринта. Однако чем больше она раздумывала, тем яснее понимала, что шаг, внушавший ей такой ужас, — единственный, который она может и должна сделать. «На кого мне пенять? — думала она. — Только на себя. Если б я вела себя как подобало, мне не предстояло бы такое горькое унижение; и чем больше я буду медлить, тем оно будет горше».
   Мужественной душе Джиневры несвойственны были долгие колебания; и она решительно сказала себе:
   «Могу ли я жить, вечно терзаясь угрызениями совести? Нет. Могу ли отвергнуть надежду на жизнь за гробом и побороть страх перед ней? Нет. Следовательно, я должна выполнить свой долг, не думая больше ни о чем; да искупят мою вину предстоящие мне мучения! А ты, Пресвятая Матерь Божия, смилуйся надо мной на том и на этом свете. В самом худшем случае — что сделает со мной Граяно, если не захочет простить? Убьет? Бессмертная душа моя устремится к Богу, принесет ему покаяние и заслужит его милость и прощение».
   Еще раз горячо помолвившись напоследок, Джиневра, воспрянув духом, поднялась с колен, твердым и быстрым шагом вышла из церкви и заперлась в комнате, чтобы обдумать, каким образом исполнить свое намерение. Она села, как всегда, на балконе, с которого видна была Барлетта, и предалась раздумью, более удобного случая, чтобы вернуться к мужу, нельзя было и придумать: она безусловно, застанет его на празднике в крепости, куда за полчаса можно добраться морем. Если же она дождется его возвращения во французский лагерь, ей будет гораздо труднее с ним встретиться. Поэтому Джиневра сказала себе: «Решено. Я должна увидеться с ним до завтрашнего дня. Но как быть с Этторе? До завтра он сюда, конечно, не приедет. Ждать его? Невозможно. Покинуть остров, бросить Этторе, чтоб он никогда не узнал, что со мною сталось? После того как он спас меня от смерти?» И тут ее осенила мысль, достойная ее благородной души: «Если, расставаясь с ним, я признаюсь ему в моих чувствах — я ведь слишком хорошо знаю его, — у него до конца жизни не будет минуты покоя; если же я уйду от него, не объяснив ему причины, он сочтет меня неблагодарной, и память обо мне, увы, быстро изгладится из его сердца…»
   На мгновение она потеряла власть над собой и сказала со вздохом: «Грехи мои тяжки, но как страшны мои мучения!»
   С тревожной озабоченностью, которую всегда порождают глубокие душевные потрясения, она встала, отерла слезы и принялась собирать в дорогу свои немногочисленные пожитки. Роясь в сундуке, она неожиданно нашла лоскутки от голубого плаща Фьерамоски и обрывки серебряной нити, которой она вышивала этот плащ. Читатель легко представит себе, что она при этом почувствовала.
   Первым порывом Джиневры было взять их с собой; но тотчас, полошив их на прежнее место, она сказала себе: «Нет… надо покончить со всеми мыслями о нем, и навсегда; только бы знать, что он когда-нибудь найдет счастье благодаря мне. Больше мне ничего не надо».
   Джиневра написала настоятельнице несколько слов, поблагодарила ее за приют и поручила ее заботам свою подругу; она пояснила, что очень важная причина заставляет ее уехать, не простившись, и она надеется в недалеком будущем написать обо всем подробно.
   Теперь, когда был исполнен этот последний долг, Джиневре нечего было больше делать в монастыре. Но она не хотела пускаться в путь при свете дня. До наступления темноты оставалось еще около часа, и она решила терпеливо дожидаться ночи на балконе; но более мучительного занятия она не могла бы придумать.
   Оглядываясь на свою комнату она видела на столе узелок, приготовленный ею в трудную дорогу, и уже заранее испытывала все предстоящие горести; бросала ли взгляд на постель, оправленную, как всегда, одной из послушниц, — она думала, что накануне провела здесь последнюю ночь и одному богу известно, где проведет следующую. А вид с балкона вызывал еще более скорбные чувства: она смотрела на море, отделявшее ее от Барлетты, и вспоминала, как часто, прищурившись, вглядывалась в черную точку на воде — лодку Фьерамоски. Теперь она сама отправятся тем же путем. Но куда он приведет ее?

ГЛАВА XIV

   В то время как Джиневра, обуреваемая тревогой, желала и страшилась наступления ночи, Пьетраччо, спрятавшись в дровяном сарае, находившемся под ее комнатами, с опаской и нетерпением ждал Джиневру, надеясь, что она поможет ему бежать.
   Окошко, сквозь которое к нему сверху пробивался свет, выходило вровень с землей на задворки монастыря, поросшие кустарником и крапивой; казалось, что сюда никто никогда не забредал. Поэтому разбойник испугался, услышав шаги, приближавшиеся к нему сквозь заросли; и страх его еще усилился, когда он увидел, что подле окна остановился человек, которого он скоро узнал. То был комендант башни. Пьетраччо с удовольствием спрятался бы между вязанками хвороста, но, боясь, что хруст сухих листьев может его выдать, он замер на месте, стараясь даже не дышать. Благодаря этому он отлично расслышал слова, которыми обменялись комендант и его спутник.
   — Вот ее окно, — сказал Мартин, — вон там, в первом этаже, то самое, где стоит плетеная корзина и ваза с цветами. Как видите, по решетке окна нижнего этажа сюда можно влезть и без всякой лестницы. Ну вот… Когда вы подниметесь, то окажетесь в коридоре со множеством дверей. Запомните хорошенько: первая слева — это дверь в комнату синьоры. Правда, сейчас тут больше никого нет. В девять часов все монахини уже спят: если сумеете справиться, приходите часов в одиннадцать, увозите свою синьору, и, прежде чем вас хватятся, вы будете уже за милю от берега. Собак я запру, людей я отпустил на всю ночь; пусть те, кому они сегодня понадобятся, разыскивают их по барлетским харчевням. Словом, все для вас готово. Но уж будьте осторожны! И вашему чертову приятелю вы тоже скажите — пусть будет осторожен! Я не собираюсь из-за нескольких флоринов лишаться доходов, которые получаю от настоятельницы, — так что действуйте с умом! И если дело кончится плохо, то я уже придумал, как свалить все на вас, а самому выйти сухим из воды. Дружба дружбой, а служба службой! Боскерино, к которому была обращена вся эта речь, легонько потянул коменданта за усы и сказал, качая головой:
   — Чтобы свалить все дело на того, кто его затеял, тебе пришлось бы забраться уж больно высоко! Не твоим рукам с этим справиться! Да ты еще поблагодари святого Мартина, что Барлеттский замок далеко и там кое-кто не услышал твоих слов. А не то тебе такого бы жару задали, что ты бы свету не взвидел. Уж поверь мне, братец: худо ли, хорошо ли кончится это дело, чем меньше ты о нем станешь говорить, тем лучше будет для тебя.
   Но Мартин, присутствовавший на обеде, который Гонсало устроил в Барлетте, и напившийся так, что теперь чувствовал в своей груди сердце льва, ответил, не смущаясь:
   — А я вам повторяю, что не боюсь ничего на свете. Если я согласился оказать вам эту услугу, то просто потому, что так заведено у солдат, а вовсе не ради этих несчастных дукатов. И не желаю я ломать шею и терять хлеб насущный из-за человека, которого знать не знаю. Так вот, я ясно говорю: будьте осторожны. Если вас поймают, я-то уж сумею оправдаться. А что касается того, кто затеял все это дело, то, кто бы он ни был, мне наплевать на него, когда я в своей башне. Договорились? Прощайте!
   С этими словами он направился к башне, оставив Боскерино одного, чтобы тот мог ознакомиться с местностью. Боскерино не стал его удерживать: он посмотрел ему вслед с улыбкой сожаления и, не выдержав, промолвил достаточно громко, чтобы Пьетраччо его услышал:
   — Несчастный осел! Попробуй-ка потягайся с Чезаре Борджа! Вот уж кто поднес бы тебе огоньку! Ну, да ладно, это в тебе говорит аликантское вино!
   Из этих последних слов, которые разбойник выслушал не менее внимательно, чем весь предшествующий диалог, он уразумел в общих чертах, что по поручению Валентино тут готовится похищение его покровительницы и что герцог находится в Барлеттском замке. Можно предположить, не обижая этим Пьетраччо, что стремление встать на защиту женщины не было его первым порывом, да и что он знал о благодарности? Но возможность расстроить затею человека, который был величайшим врагом его самого и его матери, и жестокая надежда встретиться с ним в праздничной толпе и убить его вызвала у Пьетраччо прилив дикой радости. И через некоторое время, когда Боскерино удалился, Пьетраччо поднялся на ноги, вынул из-за пазухи тонкий и острый кинжал, который ему дал дон Микеле, попробовал кончиком указательного пальца его острие, скрипнул зубами и взмахнул им наотмашь, как бы нанося удар. Потом он сел и стал обдумывать, как бы ему целым и невредимым добраться до Барлетты.
   В монастыре отзвонили к вечерне; полчаса спустя Пьетраччо тихонько поднялся, открыл двери и, оглядевшись по сторонам, увидел, что эспланада пуста; однако для того, чтобы выбраться с островка, нужно было пройти под башней или по мосту, а он не осмеливался это сделать. Понимая, что вплавь он доберется вернее — между островком и противоположным берегом было всего две-три сотни локтей, — он спустился по лестнице к морю, разделся, сделал из своей одежды узелок, привязал его на голову и, пустившись вплавь, через несколько минут очутился на другом берегу. Никто его не увидел и не услышал. Было темно. Он поспешно вытерся, оделся и быстрым шагом пошел по направлению к городу.
   Диего Гарсиа де Паредес, едва уладив спор, возникший между ним и французами после его отчаянно смелой схватки с быком, вспомнил, что Гонсало дал ему важное поручение, и торопливо удалился из амфитеатра. Поручение Состояло в том, чтобы проследить за приготовлениями к грандиозному пиршеству, которое устраивалось в замке. Так как времени было в обрез, то Диего поспешил на кухню; гнев, вызванный словами Ламотта, еще не улегся в его душе, и он явился к поварам и слугам, хлопотавшим вокруг съестных припасов, меньше всего расположенный прощать своим подчиненным их промахи и упущения.
   — Итак, — сказал он, остановившись в дверях и скрестив на груди руки, — скоро ли мы будем готовы? До обеда осталось меньше часа.
   Главный повар, здоровенный, толстый детина, стоял у среднего стола и насаживал дичь на вертел с тем сердитым выражением лица, которое принимают в подобных случаях повара, даже если все идет хорошо. Но у этого была серьезная причина прийти в бешенство: оказалось, что не хватает дров. Не говоря уже о том, что жаркое плохо жарилось из-за того, что нельзя было поддерживать достаточно сильный огонь, тут грозила еще большая опасность — обед мог не поспеть к назначенному часу, — и повар боялся, что его нельзя будет подать ни в каком виде. Кто знает, как уязвимо самолюбие поваров, легко представить себе, в каком состоянии духа находился тот, к кому испанец обратился со своим вопросом. В такую минуту он не ответил бы и самому папе римскому; но попробуй-ка не ответить Паредесу!
   Он поднял голову и сказал, потрясая вертелом:
   — Тут сам черт ввязался со своими рогами, синьор дон Диего, сам черт из преисподней… Негодяй дворецкий оставил меня без топлива. Я послал кое-кого из этих лентяев, чтобы они раздобыли дров, где только смогут, но их только за смертью посылать, — словно сквозь землю провалились.
   И он закончил свою речь вздохом, или скорее рычанием, человека, который уже не в силах терпеть.
   — Какие там дрова! — закричал Паредес. — Voto a Dios[28], если ты не поспеешь ко времени… majadero, harto de ajos…[29] — И он перебрал весь букет испанских ругательств, осыпая ими повара, который только и смог ответить:
   — О, ваша светлость, научите меня, как жарить мясо без огня!
   Диего Гарсиа не принадлежал к числу тех силачей, которые гневаются на слабых за то, что те правы. Поэтому, хотя ответ повара сперва и распалил его гнев, он быстро понял, что тот не виноват, я спросил:
   — А куда же запропастился этот разбойник дворецкий?
   Не ожидая ответа, он повернулся к повару спиной, вышел во двор и загремел:
   — Искиердо! Искиердо! Maldito de Dios![30] Искиердо успел сбегать в ближайший дровяной сарай и, погрузив с помощью поварят дрова на ослов, подгонял их палкой. Он как раз входил во двор, когда услышал, что его зовут. Тут он принялся колотить ослов с удвоенной силой, чтобы вина за опоздание хотя бы частично пала на бедных животных, — а один Бог знает, в них ли было дело.
   Приблизившись к Паредесу, Искиердо начал извиняться, но тот перебил его:
   — Живей, быстрей, поменьше разговоров. Тащи дрова вниз, не то я расколю их на твоей башке!
   Для того, чтобы попасть со двора на кухню, сперва надо было подняться на три ступеньки, потом через темный коридор выйти в другой дворик, в середине которого находилось углубление, окруженное стенкой; на дне этого углубления была дверь, откуда витая лестница вела вниз, на кухню. Гарсиа топал ногами от нетерпения, видя, каких трудов стоит людям перетаскивать дрова вниз охапками.
   Наглядевшись на это и решив, что дело идет слишком медленно, Паредес, охваченный яростью, нагнулся, влез под брюхо первого попавшегося осла, схватил его за передние и задние ноги, поднял как козленка вместе с поклажей, подтащил к краю стены и швырнул вниз так, что осел перевернулся и заболтал в воздухе всеми четырьмя ногами. С той же скоростью он проделал все это и со вторым и с третьим ослом. Тот, кто через несколько минут заглянул бы в это не слишком широкое углубление, увидел бы громадную кучу дров, торчащие оттуда морды, уши и ноги ободранных, избитых и брыкающихся ослов; он увидел бы также перепуганных поварят, метавшихся между ослами, которых надо было освободить, и дровами, которые надо было перебросить в кухню. Страх перед Диего Гарсией охватил даже повара: он вышел из кухни и тоже стал помогать, время от времени задирая голову и с опаской поглядывая вверх, не продолжается ли дождь из ослов, чтобы успеть от него уклониться. В один миг топки были наполнены, и несколько необычайный толчок, который дал всему делу Паредес, оказался столь действенным, что каждый стал работать за троих.
   Убедившись, что дело пошло, Паредес стряхнул с себя пыль и, не переставая ворчать, отправился к себе, чтобы переодеться. Двор замка был уже полон людей, возвращавшихся с турнира. Гонсало, герцог Немурский, дамы и бароны успели увидеть последнего осла на плечах дона Гарсии. Услышав рассказ о том, как было дело, все со смехом и шутками расступились перед испанским бароном, а потом поднялись в комнаты, приготовленные для пира, и стали ждать обеда. В передней зале, примыкавшей к покоям Гонсало и имеющей сто шагов в длину, был накрыт огромный стол в форме подковы; за ним могло бы усесться до трехсот человек. В самом дальнем от двери углу, перед выгнутой частью стола стояло четыре бархатных кресла с золотой бахромой для герцога Немурского, Гонсало, доньи Эльвиры и Виттории Колонны. Над ними свисали со стены флаги Испании, знамена дома Колонна и войсковые штандарты, вперемежку со сверкающими трофейными доспехами и пышными султанами на шлемах; все эти сокровища сияли драгоценностями и украшениями. Из отверстий, проделанных в широком столе на равном расстоянии друг от друга, поднимались апельсиновые, миртовые, пальмовые деревья, усыпанные цветами и фруктами; свежая, чистая вода, проведенная по тонким трубам, била фонтанами сквозь листву, стекая в серебряные сосуды, в которых плескались разноцветные рыбки; между ветвями деревьев порхали птицы, незаметно привязанные к ним конским волосом, и, так как это были комнатные птички, выросшие в клетках, они пели, не путаясь ни людей, ни шума. Огромный буфет, стоявший напротив мест для почетных гостей, был уставлен серебряной посудой и коваными блюдами с вычеканенными на них рельефными узорами. Посередине перед буфетом, стояло высокое сиденье для мажордома, который движениями своей эбеновой палочки направлял в разные стороны слуг и лакеев. В пустом пространстве, посреди подковы, прямо на земле стояли две большие бронзовые урны с водой для умывания и полоскания — такие урны можно видеть на картинах Паоло Веронезе, изображающих пиршества, — и всевозможные сосуды с испанским и сицилийским вином. Вдоль двух других стен залы, на высоте десяти локтей от земли, были устроены хоры для музыкантов.
   Благодаря заботам Диего Гарсии и расторопности повара вскоре после полудня мажордом уже смог войти в зал, где общество ожидало обеда; его сопровождало пятьдесят слуг, одетых в красное и желтое, с полотенцами, кувшинами и тазами для омовения рук. Мажордом объявил, что кушать подано. Герцог Немурский, сияя молодостью, здоровьем и тем изяществом, которое столь украшает французскую нацию, предложил руку донье Эльвире, чтобы вести ее к столу. Кто мог бы в ту минуту предсказать молодому герцогу, которого, казалось, ожидало славное и счастливое будущее, что всего через несколько дней его глаза, такие живые, его члены, такие гибкие, застынут, похолодеют и будут лежать в бедном гробу в Чериньольской церкви и что мимолетное сожаление Гонсало будет последним чувством, которое ему суждено было возбудить в человеческом сердце!..[31]
   Гонсало сел между Витторией Колонна и герцогом, а справа от последнего посадил свою дочь, соседом которой с другой стороны был Этторе Фьерамоска. Пир начался.
   В течение всего этого дня Фьерамоска был столь любезен с доньей Эльвирой, что пылкое сердце юной испанки не могло не заговорить; к тому же она со всех сторон слышала комплименты и похвалы по адресу того, кто оказывал ей такое внимание. Сидя рядом за столом, они продолжали свою исполненную приятности беседу. Но вскоре лицо молодого итальянца омрачилось; он стал отвечать невпопад и под конец даже потерял нить разговора. Донья Эльвира посмотрела на него украдкой с выражением сомнения и легкого нетерпения, но, заметив, что он побледнел и опустил глаза с отрешенным видом, заключила, что она сама является причиной этой перемены. Эта мысль смягчила ее, и она тоже замолчала. Долгое время оба они сидели молча среди общего шума и веселья. Но бедная Эльвира напрасно обольщалась; причина тревоги Фьерамоски была совсем иная, и ее вызвало случайное стечение обстоятельств. Фьерамоска сидел прямо против больших окон, разделенных двумя готическими колоннами и раскрытых настежь из-за жары; за окнами виднелись море и вершина Гаргано, окрашенная в тот лазоревый цвет, который принимают горы в полдень, когда воздух чист и ясен. В самой середине моря выступал островок с монастырем святой Урсулы; можно было даже различить затененный виноградом балкон Джиневры, казавшийся темной точкой на красноватом фасаде дома для приезжих. И на чистом фоне этой красочной картины вырисовывалась темная фигура Граяно, сидевшего между Этторе и балконом.
   На фоне неба лицо Граяно казалось особенно красным и воспаленным, а выражение его — особенно грубым и дерзким, Когда Фьерамоска думал о том, что собой представляет человек, сидевший перед ним, он испытывал жестокую муку. Хорошо, что он еще не ведал тогда, как страдала в эту минуту Джиневра, которая, услышав от Дженнаро, что Граяно находится в Барлетте, спустилась в церковь и приняла решение навсегда покинуть монастырь.
   В шуме многолюдного пиршества никто, или почти никто, не обращал внимания на Этторе и донью Эльвиру. Но Виттория Колонна, у которой уже зародились подозрения, заметила, как переменились лица обоих молодых людей, и, опасаясь, что между ними произошло какое-нибудь объяснение, бдительно и тревожно наблюдала за каждым жестом молодого рыцаря и своей подруги, за которую не могла не трепетать.
   Обед продолжался, отличаясь тем изобилием и многообразием перемен, каких требовали обычаи того времени. Если и наши дни кулинарное искусство сложно, то в те времена оно было еще сложнее, требуя от тогдашних поваров в случаях, подобных описываемому нами, таких подвигов, о которых нынешние не имеют ни малейшего представления. Все блюда должны были не только услаждать вкус, но и радовать взоры пирующих. Перед Гонсало стоял большой павлин в полном оперении, с распущенным хвостом; изжарить птицу, не испортив ее красоты, было нелегко но эта трудность была преодолена так успешно, что павлина можно было принять за живого. На том же блюде вокруг павлина расположились другие птицы поменьше, которые, казалось, его разглядывали; все они были уснащены всякими специями и ароматами. На некотором расстоянии друг от друга возвышались огромные паштеты, высотой в два локтя; когда наступило время, мажордом подал знак, и гости увидели, как крышки над паштетами поднялись без всякой посторонней помощи и из глубины каждого появились причудливо одетые карлики, набиравшие паштет серебряными ложками и осыпавшие гостей цветами. Блюда со сладостями изображали то холмы, на вершине которых росли деревья, увешанные засахаренными фруктами, то озера, в которых плавали сахарные лодки, наполненные конфетами, то высокий вулкан, и дым, поднимавшийся над его вершиной, издавал тончайший аромат. Когда гости вскрыли этот вулкан, то обнаружили внутри него каштаны и фрукты, медленно поджаривающиеся на горящей водке. Среди всевозможной дичи на столе был и небольшой кабан в собственной шкуре, казавшийся живым, в которого нацелились копьями охотники, выпеченные из теста; однако, когда кабана разрезали, он оказался вареным. Охотников тоже разрезали на куски и съели вместе с кабаном.
   К концу трапезы в зал на белых лошадях въехали четыре пажа, в клетчатой желто-красной одежде; они везли огромное блюдо, на котором лежал тунец в три локтя длиной. Пажи поставили блюдо перед Гонсало, и все принялись восхищаться громадной рыбой и тем, как она была украшена: на спине у нее была фигура нагого юноши с лирой, изображавшая Ариона из Метимна. Гонсало, обратившись к герцогу Немурскому, подал ему нож и попросил, чтобы он соблаговолил открыть рыбе рот.
   Герцог сделал это, и оттуда вылетела стая голубей, которые, едва освободившись из своей темницы, расправили крылья и разлетелись по зале. Эта шутка была встречена всеобщим восторгом; потом, когда голуби стали опускаться, гости заметили, что на шее у каждой птицы висели драгоценность и записка, на которой было написано чье-нибудь имя.
   Тут все поняли, что испанский военачальник желает таким любезным образом поднести подарки своим гостям. Поднялся великий переполох: все начали ловить голубей; тот, кому это удавалось, прочитывал записку и торжественно подносил голубя особе, которой он был предназначен.
   Фанфулла тоже кинулся ловить голубей. Над его головой пролетел голубь с запиской для доньи Эльвиры имя которой Фанфулла прочел на лету. Так как лицо этой девицы очень ему нравилось, он решил непременно сам поднести донье Эльвире ее подарок. Подкравшись к голубю, он со свойственной ему ловкостью поймал его, пробрался сквозь толпу к донье Эльвире, преклонил колено и, протягивая ей голубя, показал, что на шее у птицы висит брошь из великолепных крупных бриллиантов.
   Донья Эльвира с благодарностью взяла голубку в руки и поднесла было ее к лицу, чтобы приласкать, но испуганная птица забила крыльями и растрепала белокурые волосы девушки, локонами ниспадавшие на ее белый лоб. На лице доньи Эльвиры заиграл легкий румянец, и пока она старалась снять драгоценность с шеи голубки, Фанфулла поднялся на ноги и сказал:
   — Думаю, что во всем мире не сыщется алмазов прекраснее этих; но поднести их к вашим глазам, синьора, все равно что обесценить их.
   Милостивая улыбка была наградой Фанфулле за его любезные слова.
   Иные из моих читателей, привыкшие, быть может, к той деликатности, которую современная цивилизация внесла в отношения людей, подумают про себя, что этот комплимент уж слишком вычурен. Но мы просим их не забывать, что для воина пятнадцатого столетия, к тому же такого сумасбродного, как молодой лодиец, это было сказано очень недурно. Дочь Гонсало нашла его речь учтивой и приятной, — лучшего оправдания для него я не мог бы придумать.
   Но Фанфулла не мог сдержать зависти и раздражения при виде того, как донья Эльвира, очень внимательно рассмотрев и похвалив драгоценность, обратилась к Фьерамоске и, вручая ему золотую булавку, просила приколоть брошь у нее на груди. Виттория Колонна, находившаяся поблизости, подошла и со строгим видом предложила свои услуги. Сам Этторе, понимая, что предложение доньи Эльвиры несколько легкомысленно, хотел отдать Виттории застежку, но Эльвира, капризная и своевольная, как все дети чересчур снисходительных родителей, встала между ними и сказала Фьерамоске с усмешкой, скрывавшей досаду: