— Для этого хватит меня одного, и то с избытком! — сердито сказал он Фанфулле.
   Все одобрили это проявление вежливости по отношению к Ламотту, кроме Фанфуллы: у него вырвалось одно из итальянских выражений, которых бумага не терпит, и он сказал полушутя-полусерьезно:
   — Делай как знаешь!
   Он повернул коня, как одержимый бросился на врагов и привел их в замешательство, ни с кем не вступая в единоборство; и бой после недолгого перерыва разгорелся с еще большим жаром.
   Бранкалеоне, с самого начала всецело поглощенный своим замыслом, скрестил копья с Граяно д'Асти, но силы их оказались равными. Когда они перешли на мечи, опять ни тот, ни другой не получили заметного перевеса: Бранкалеоне, возможно, был сильнее и опытнее своего противника, но зато пьемонтец умел выиграть время, а тот, кто знаком с искусством фехтования знает, какое это ценное качество.
   Другие пары бились с переменным успехом. С начала схватки прошло всего часа полтора, но она была такой жаркой и упорной, что люди и кони в равной мере нуждались в передышке, и судьи охотно согласились на это. Прозвучал сигнал трубы, посредники вышли на поле и развели сражающихся в разные стороны. Теперь в толпе, окружавшей поле битвы, поднялся оживленный говор, как бывает в наши дни в театре, когда падает наконец занавес после спектакля, приковавшего к себе общее внимание. Рыцари вернулись на места, которые занимали до поединка, и спешились; один сняли шлемы, чтобы освежиться и отереть пот со лба, другие взялись за починку поломанных доспехов и конской сбруи. Лошади мотали головой и жевали губами, израненными натянутой уздой; не чувствуя больше седока, они уже не били копытами, а стояли, понурив голову, и только вздрагивали порой, отчего позвякивала надетая на них броня. Торговцы, теснившиеся вокруг поля, с новыми силами принялись расхваливать свои товары. Оба распорядителя сели на коней и направились к своим рыцарям.
   По общему мнению, победа клонилась на сторону итальянцев, так как один из французов был уже взят в плен, а другие почти все изнемогали от полученных ран; поэтому те, кто бился об заклад, что победят французы, начинали хмуриться и волноваться.
   Доблестный Баярд был достаточно опытным воином, чтобы не понимать, что обстоятельства складываются неблагоприятно для его соотечественников. Стараясь скрыть свою тревогу, он подбодрял французских рыцарей, выстраивал их в боевом порядке и напоминал каждому правила боя, советуя, какие удары следует наносить и как лучше защищаться.
   Просперо Колонна видел зато, что итальянцы не так пострадали в битве и нуждаются в отдыхе меньше, чем французы; поэтому, когда прошло полчаса, он потребовал возобновления боя, и судьи велели протрубить сигнал.
   Кони еще тяжело дышали от усталости, но, почувствовав шпоры, вскинули головы и снова бросились навстречу друг другу. Теперь исход боя должен был решиться с минуты на минуту. Все более напряженным становилось молчание зрителей, все более ожесточенной борьба на поле. Нарядные одежды, перья и украшения давно превратились в грязные окровавленные лохмотья. Голубая перевязь Фьерамоски была изрезана, на шлеме уже не красовался высокий султан, но сам он, легко раненный в шею, чувствовал себя еще бодрым и теснил Ламотта, с которым снова завязал бой. Фанфулла бился с Жаком де Гинь. Бранкалеоне опять боролся с Граяно и старался улучить мгновение, чтобы разрубить его шлем; остальные итальянцы попарно сражались с французами то тут, то там с успехом действуя секирой.
   Внезапно в рядах зрителей раздался крик. Все даже рыцари, обернулись на этот возглас и увидели, что схватка Бранкалеоне с Граяно пришла к концу. Граяно пригнулся к шее коня, шлем и голова его были рассечены пополам, и кровь ручьями лилась по забралу на его панцирь и на ноги коня, за которым тянулись кровавые следы. Наконец Граяно рухнул на землю с таким грохотом, словно сбросили мешок с железом. Бранкалеоне поднял окровавленную секиру и, потрясая над головой, грозно воскликнул:
   — Да здравствует Италия! Да погибнут изменники и предатели!
   Упоенный победой, он с секирой в руке ударил на врагов, которые еще пытались защищаться. Но бой тянулся недолго. Гибель Граяно, видимо, перетянула чашу весов на сторону итальянцев.
   Фьерамоска, разъяренный длительным и упорным сопротивлением Ламотта, стал вдвое быстрее сыпать удары и совершенно ошеломил француза. У него уже не было щита, меч сломался, латы разлетелись вдребезги; наконец Этторе с такой силой ударил его секирой по шее, что Ламотт, теряя сознание, упал головой на луку седла, и свет померк у него в глазах. Пока он еще не пришел в себя, Фьерамоска, находившийся справа от него, откинул свой щит за плечи, вцепился левой рукой в ремни панциря своего врага и, сжав колени, пришпорил коня. Тот рванулся вперед, и Фьерамоска, таким образом, буквально вырвал французского рыцаря из седла. Едва Ламотт упал, как Этторе спрыгнул с коня и, нагнувшись к поверженному противнику, приставил кинжал к его забралу, почти касаясь лба, и крикнул:
   — Сдавайся, или ты погиб!
   Рыцарь еще не пришел в себя и не отвечал; это молчание могло стоить ему жизни, но его спас Баярд, который объявил его пленником Фьерамоски.
   Слуги Ламотта отвели его к синьору Просперо, а Этторе хотел снова вскочить в седло, но конь его куда-то исчез. Он обвел глазами поле и увидел, что Жиро де Форс, под которым убили лошадь, забрал его коня и теперь вместе со своими соотечественниками отбивается от итальянцев. Этторе, при всей своей доблести понимал, что ему, пешему и в одиночку, ни за что не отнять своего коня у француза. Но конь этот был выкормлен и объезжен им самим и всегда шел на его голос. Поэтому Этторе не растерялся, а подошел возможно ближе к коню и принялся его звать, притопывая ногой, как всегда делал, когда задавал ему корм. Конь рванулся к нему; седок хотел было удержать его, но конь взвился на дыбы, сделал несколько скачков, и так как всадник не мог совладать с ним, он прямо пронес всадника к итальянцам; они же окружили его и взяли в плен без единого взмаха меча. Кляня судьбу, он сошел с лошади, на которую тотчас вскочил Фьерамоска; затем доблестный юноша протянул французу взятый у него меч и сказал:
   — Бог с тобой, дружище! Бери свой меч и ступай к своим. Мы берем пленников оружием, а не плутнями.
   Французский рыцарь ожидал совсем другого и был донельзя удивлен. Он задумался на мгновение и возразил:
   — Я побежден не мечом, а вашим великодушием. — Взяв свой меч за клинок, он положил его на землю перед синьором Просперо. Все отдали должное учтивости Фьерамоски и разумным словам и поступку француза. Впоследствии он был единственным, кого отпустили на свободу без выкупа.
   Итак, французы лишились четырех лучших воинов, в то время как все тринадцать итальянцев еще оставались в седле. Нетрудно было угадать, чем кончится дело. Тем не менее пятеро французских рыцарей, потерявшие коней, тесно сомкнулись, а с обеих сторон попарно встали четверо всадников. В таком боевом порядке встретили они новый, третий натиск противника.
   Никому и в голову не приходило, что они могут выстоять. Зрители восторгались стойкостью и мастерством французских воинов, но наряду с этим им не терпелось узнать, чем же наконец кончится последняя схватка; и чуть ли не все были взволнованы тем, что эти храбрецы идут на верную смерть, вступая в борьбу на столь неравных условиях. Не страшило это только самих французов: истерзанные, израненные в пыли и в крови, они стояли как воплощение гордости и достоинства и смело ожидали лавину всадников которая, казалось, сейчас сотрет их в прах.
   Наконец итальянцы тронулись с места, но без прежнего боевого пыла; у изможденных лошадей на стертых поводьями губах выступила кровавая пена. С громким возгласом «Да здравствует Италия!» всадники вонзили шпоры в бока лошадей, и те пустились тяжелым галопом, гулко стуча копытами.
   Несмотря на запрет, оглашенный перед боем, жадное любопытство зрителей толкало их все ближе к полю, и кольцо вокруг ристалища сжималось теснее и теснее. Солдаты, на чьей обязанности было поддержание порядка, сами были так поглощены этим зрелищем, что вместе с остальными постепенно двигались вперед. Так бывает, когда на рыночной площади сорвется с привязи бык: вначале каждый спокойно остается на своем месте, но едва какая-нибудь собака набросится на быка, а другая вцепится ему в ухо, не давая сделать ни шагу, — тут уж сбегутся все зеваки, поднимутся шум и крик, начнется кутерьма, — каждый хочет протиснуться вперед, чтобы лучше все разглядеть.
   Посередине заново построившегося ряда итальянцев находился Фьерамоска, у которого был самый резвый конь; ближе всего к центру стояли те всадники, чьи кони были свежей и выносливей, чем у других; таким образом, когда они устремились на врага, середина ряда выклинилась вперед с Этторе во главе. Это построение оказалось настолько удачным, что итальянцы смяли французов, не дав им опомниться. Разгорелось новое сражение, еще более ожесточенное: численности, отваге, опытности итальянцев неприятель противопоставил сверхчеловеческое напряжение сил, исступленное отчаяние перед грозившим ему неминуемым позором.
   В клубах пыли, храбрые и несчастные французы, обливаясь кровью, падали под конские копыта, поднимались, цепляясь за стремена и поводья победителей, и снова падали и ползли по земле, обессиленные, израненные, безоружные, в исковерканных латах. И все-таки они еще пытались собраться с силами и подбирали обломки мечей и копий, а подчас просто камни, чтоб только отдалить свое поражение.
   Этторе первый закричал им, чтобы они прекратили сопротивление и сдались в плен; но его крик потонул в грохоте боя. А может быть, французы расслышали, но не приняли его предложения и безмолвно сносили сокрушительные удары, исступленно защищаясь.
   Из четырех французских всадников, принимавших участие в этой схватке один был выбит из седла и сражался пешим; под двумя были убиты лошади; четвертого окружили и взяли в плен. Невозможно описать все удивительные эпизоды этого боя, безрассудные подвиги, совершенные в последние минуты и запечатлевшиеся на многие годы в памяти зрителей охваченных восхищением и ужасом.
   Так, например, де Лиз схватился обеими руками за удила коня римлянина Капоччо, пытаясь разорвать их или завладеть поводьями. Лошадь топтала его копытами, но он все не разжимал рук; она протащила его по всему полю, пока он наконец не оказался перед синьором Просперо, и понадобилось вмешательство нескольких человек, чтобы заставить обезумевшего француза отпустить удила и сдаться в плен.
   В конце концов сами итальянцы сочли чрезмерной жестокостью продолжать сражение. Возглас Фьерамоски был подхвачен другими, и все сообща прекратили бой, повторяя оставшимся в живых:
   — Сдавайтесь, сдавайтесь! В толпе, окружавшей поле, тоже поднялся все нарастающий ропот: герольды не могли унять зрителей, которые с неистовым шумом и криками требовали окончания поединка, чтоб сохранить жизнь французских воинов. Наконец, прорвав цепь солдат, толпа ринулась на поле и встала кольцом вокруг сражающихся рыцарей в каких-нибудь тридцати-сорока шагах от них; кто кричал, кто махал платком или шапкой, надеясь остановить их таким образом, а кто взывал к судьям и распорядителям. Синьор Просперо пробился вперед, подошел совсем близко, поднял жезл и громким голосом стал убеждать французов сдаться.
   Баярд, со своей стороны, скорбя о злой участи своих собратьев, тоже понимал бесполезность дальнейшего сопротивления и видел, что и без того слишком много храбрецов пролило свою кровь и пожертвовало жизнью в этом бою; поэтому он также вышел вперед и крикнул своим, чтобы они сдавались в плен. Но побежденные уже не слышали его голоса и возгласов толпы; они окончательно потеряли человеческий облик и походили скорее на фурий или дьяволов, сорвавшихся с цепи. Наконец судьи покинули свои места, прошли сквозь кольцо зрителей и приказали трубачам и герольдам громко возвестить о победе итальянцев; те хотели уже удалиться с поля, но не тут-то было: их противники, обезумевшие от ярости, скорби и боли, ничего не понимали и не слышали и продолжали бороться с победителями, как борется тигр, сжатый кольцами удава.
   Тогда вмешался Диего Гарсиа, видя, что другого выхода нет. Он обхватил сзади Сасэ де Жасэ, который дрался с Бранкалеоне и вырывал у него из рук секиру, в то время как итальянец готов был нанести ему смертоносный удар по голове. Благодаря своей необычайной силе Диего сумел скрутить французу руки и вытащить его из кучки дерущихся. Его примеру последовали многие зрители; они мгновенно высыпали на поле; и хоть иным досталось немало тумаков, а иные поплатились порванной одеждой, они все же после долгих усилий и стараний выволокли с поля этих полуискалеченных людей; те, правда, еще барахтались и бесновались с пеной у рта, но их наконец удалось подтащить к остальным пленным, сидевшим под дубами.
   Когда Бранкалеоне нанес свой меткий удар, великодушное сердце Этторе все же испытало в первую минуту радостное волнение. Но это чувство тотчас же сменилось другим, возвышенным и благородным. Теперь он подошел к Граяно, отстранил столпившихся вокруг него людей и склонился над ним. Густая кровь медленно струилась из глубокой раны; Этторе очень осторожно приподнял ему голову, с такой заботливостью, как будто ухаживал за самым близким другом, к стал снимать с него шлем.
   Но секира разрубила череп Граяно и на три пальца проникла вглубь: рыцарь был мертв.
   У Этторе вырвался глубокий вздох; он снова опустил на землю голову убитого и, поднявшись, сказал, обращаясь к окружившим его товарищам и в особенности к Бранкалеоне:
   — Твое оружие, — и он указал на обрызганную кровью секиру, которую держал Бранкалеоне, — совершило сегодня правое дело. Но как нам радоваться такой победе? Разве эта кровь, оросившая землю, не итальянская кровь? Разве этот рыцарь, могучий и отважный в бою, не мог пролить ее, прославив себя и нас в борьбе против общего врага? Тогда могила Граяно была бы окружена почетом и преклонением и память о нем жила бы как пример чести и доблести. Вместо этого он погиб с позором, и над прахом предателя родины будет вечно тяготеть проклятие.
   После этих слов все сели на коней в молчании погруженные в глубокую задумчивость. Вечером труп Граяно перевезли в Барлетту, но народ, прослышав что его хотят похоронить на кладбище, воспротивился этому. Могильщики унесли его прочь из города и зарыли в двух милях от Барлетты, в ущелье, пробитом горным потоком.
   С тех пор это место зовется Ущельем предателя. Синьор Просперо перед уходом с полк обратился к Баярду и спросил его, не хочет ля он выкупить своих рыцарей. Так за похвальбу Ламотта Баярду пришлось расплачиваться, он не ответил ни слова, и судьи постановили, что в таком случае пленники отправятся со своими победителями в Барлетту. И они поплелись пешком, молчаливые и ошеломленные, окруженные огромной толпой, а за ними следовали итальянцы верхом на конях под крики: «Да здравствует Италия! Да здравствует Колонна!»
   Когда шествие вступило в крепость, всех ввели в зал, и тринадцать итальянских рыцарей представили двенадцать пленников Великому Капитану, ожидавшему их среди своих приближенных. Гонсало воздал хвалу победителям, а затем повернулся к французам и сказал им:
   — Не подумайте, что я стану насмехаться над горькой участью, постигшей столь храбрых людей. Переменчив успех в ратном деле, и тот, кто нынче побежден, может завтра стать победителем. Не собираюсь я также говорить, что отныне вам следует уважать итальянскую доблесть: после всего, что произошло, такие слова уже излишни. Но скажу, что теперь вы, должно быть, научитесь уважать доблесть и отвагу, где бы эти качества вам ни встретились. Не забывайте, что Господь наделил ими людей во всем мире, а не даровал как особую привилегию одному вашему народу, и что истинного храбреца украшает скромность и порочит бахвальство.
   С этими словами он отпустил их, и все вместе покинули залу. Так закончился этот славный день.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   Каждый, кто рассказывает или пишет какую-нибудь историю, питает, не будем скрывать этого, некоторую надежду на то, что найдется человек, который дослушает или дочитает ее до конца, и она доставит ему удовольствие. Мы тоже лелеяли в глубине души эту надежду, которая, как пламя свечи на ветру, порою разгоралась (пусть читатель смеется, это его право!), порою меркла и почти угасала. Но наше самолюбие не дало ей угаснуть совсем.
   Если нас не обмануло самообольщение и действительно нашелся читатель настолько терпеливый, что он следовал за нами до сих пор, то мы льстим себя надеждой, что ему будет приятно услышать еще что-нибудь о судьбе Фьерамоски. Мы очень охотно расскажем все, что нам удалось узнать.
   Когда Гонсало отпустил победителей и пленников, последние собрались в доме Колонна, где были хорошо приняты и нашли ночлег. На следующий день, когда из французского лагеря были доставлены деньги для выкупа, пленников освободили, и множество народу сопровождало их до городских ворот с тем почетом, какого они заслужили своей доблестью.
   Но Фьерамоске, когда он вышел от Великого Капитана, было не до пленников. Наконец-то он имел право подумать о себе и о Джиневре! И он потихоньку оставил своих товарищей, которые шли, окруженные толпой друзей; опьяненные радостью победы, они не могли в эту минуту думать о чем-нибудь другом и не обращали на Фьерамоску никакого внимания. Он заметил на одном из балконов, выходивших во двор крепости, Витторию Колонну, которая, побывав на приеме, устроенном Гонсало в честь тринадцати рыцарей, возвращалась к себе. Фьерамоска бегом бросился к ней, называя ее по имени; она обернулась остановилась. Слухи о превратностях судьбы, которые претерпел Фьерамоска, дошли и до ее ушей, и теперь она догадывалась, о чем он ее спросит.
   «О Боже! Что сказать ему?» — подумала она.
   Но у нее не было времени поразмыслить: Этторе уже стоял перед ней. Доспехи его были в пыли, на них виднелись следы ударов, на шлеме торчало одно сломанное перо, — от прочих остались лишь стебли; поднятое забрало открывало его прекрасное лицо, похудевшее от усталости, потное, выражавшее и радость по поводу добытой славы и тревогу о той, кого он искал и кого теперь, после смерти Граяно, мог наконец назвать своей.
   И так как сердце человеческое надеется или тревожится в зависимости от обстоятельств, то уныние, или, вернее, отчаяние, которое он испытывал, думая о судьбе Джиневры в ночь накануне сражения, теперь, после физического и душевного потрясения, которое он испытал от долгого боя и неизъяснимой радости победы, превратилось в упоительную надежду, что он найдет ее здоровой и невредимой.
   — Мадонна! — сказал он, прерывисто дыша, ибо у него колотилось сердце. — Господь да наградит и благословит вас! Я все знаю… Знаю, что вы приютили ее, что вы сделали ей столько добра… Бедняжка… она так нуждалась в этом!.. Проведите меня к ней, пойдемте, ради Бога!
   Каждое слово юноши, как ножом, ранило сердце Виттории. У нее не хватало мужества, чтобы сообщить ему печальную весть; с усилием изобразив на своем лице нечто вроде улыбки, она сказала:
   — Джиневра опять в монастыре святой Урсулы. (Увы, это так и было — за час до возвращения итальянцев с поля битвы ее увезли туда в сопровождении фра Мариано, чтобы вечером похоронить.)
   — В монастыре святой Урсулы? Как? Так быстро? Значит, она не была больна? Значит, ей хорошо?
   — Да, ей хорошо.
   Фьерамоска ощутил такую радость, что готов был заключить Витторию в свои объятия, но вместо этого он преклонил колено, взял руку девушки и запечатлел на ней поцелуй благодарности, стоивший больше всяких слов.
   Потом он поднялся и, вне себя от радости, не говоря ни слова, вышел, чтобы немедленно скакать в монастырь, но вдруг остановился, посмотрел на свою грудь и вернулся к Виттории.
   — Посмотрите, синьора, — сказал он, улыбаясь с некоторым трепетом, — вы видите эту голубую перевязь… Ее дала мне она… Сегодня удар меча пришелся по кольчуге, которую она прикрывала, и перерезал ее надвое.
   Говоря это, он развязывал узел, которым скрепил концы перевязи, чтобы она не упала.
   — Я знаю, что слишком смело с моей стороны досаждать вам, но, сделайте милость, сшейте ее; пусть Джиневра не заметит, что перевязь разрезана! Она, бедняжка, приняла бы это за плохое предзнаменование… и сказала бы: «Разве ты не мог прикрыть ее щитом?..»
   Виттория, довольная, что может на минуту покинуть юношу и скрыть волнение, которое испытывала при виде его обманчивых упований, охотно удалилась в свою комнату, чтобы взять там все необходимое. Возвратилась она более спокойная и принялась чинить перевязь; Фьерамоска стоял с опущенной головой и не замечал ничего.
   — Вряд ли, — говорил он улыбаясь, пока Виттория работала, — вряд ли можно догадаться, какого она была цвета… она многое пережила… она была моим другом в несчастье, теперь будет им и в счастье. Знаете, сколько лет я ее не снимаю? В скольких битвах я ее сохранил!.. А сегодня… когда все мои беды превращаются в радость… вражеский меч разрубил ее! Что сказал бы тот, кто верит в предзнаменования?
   Виттория молча продолжала шить. Понимая, что необходимо открыть юноше всю правду, но не будучи в силах причинить ему такую боль, она решила, как только Этторе уйдет, послать за Бранкалеоне и попросить его поддержать друга в этом тяжком испытании.
   — Тысячу раз благодарю вас, — сказал Этторе, когда работа была закончена. Он помчался вниз по лестнице и в одно мгновение оказался во дворе. Там не было никого, кроме Мазуччо, который держал под уздцы его взмыленного коня. Бедное животное опустило голову, глаза его померкли, бока вздрагивали от тяжкого дыхания.
   — В конюшню, в конюшню! — закричал Этторе слуге, пробегая мимо него. — Кто тебя этому научил? Конь весь в мыле, а ты держишь его на ветру! И он побежал в гавань, чтобы немедленно переправиться на островок: морской путь был короче.
   Но когда он пришел на лодочную стоянку, там не оказалось ни одной лодки. Корабли с войсками прибывшие из Испании, бросили якорь в порту, и по приказанию Гонсало, желавшего, чтобы войска высадились еще до наступления вечера, все лодки были отданы для перевозки солдат.
   Этторе топнул ногой от нетерпения и сказал:
   — Поеду верхом. Это немного дольше — ну да уж ладно!
   Он вошел в конюшню в ту самую минуту, когда Мазуччо снимал с Айроне поводья.
   — Оставь! — сказал Фьерамоска.
   Взяв поводья в руки, он опять накинул их коню на шею, одним прыжком вскочил в седло и через несколько минут, миновав городские ворота, скакал по приморской дороге, которая вела к монастырю.
   — Бедный Айроне! — приговаривал он, трепля по шее и в то же время подбадривая каблуком своего скакуна, которому так жестоко отказал в отдыхе после всех его трудов, — Ты прав; но потерпи еще немного, и я вознагражу тебя за все.
   Тем временем ночь приближалась: прошло уже более получаса, как солнце село. За спиной у Фьерамоски, державшего путь на восток, было чистое и ясное небо, но перед глазами у него тянулись длинные черные тучи, снизу, параллельно линии горизонта, окаймленные темной полосой. Под этой полосой можно было различить струи дождя, лившего над морем. Верхушки же туч, занимавших чуть не полнеба, все еще освещенные предвечерним светом, отливали перламутром. В темной гуще то и дело мелькали дрожащие вспышки молний и раздавались глухие, далекие раскаты грома. Море вспухло, стало неспокойным, почернело; только на гребнях волн белели пенистые барашки. У берега морские валы соединялись в одну тонкую зеленую и прозрачную, как стеклянная стена, волну, которая неслась вперед до тех пор, пока край ее, заклубившись, не обрушивался с грохотом на сухой прибрежный гравий, обдавая его пеной.
   Но мрачный пейзаж в эту минуту был не в силах омрачить блаженство молодого итальянца. Нетерпеливым взором он измерял расстояние, отделявшее его от монастыря; берег был голый и открытый, и он мог охватить его взглядом. Фьерамоска представлял себе появление Джиневры и радовался ему заранее; он видел, как она идет навстречу, скромно опустив глаза, своей легкой походкой, в которой все дышало грацией.
   Он надеялся первым привезти ей известие о победе; его беспокоило только, в каких выражениях он сообщит ей о том, что отныне она может располагать своим сердцем.
   Когда Фьерамоска уже был на расстоянии двух аркебузных выстрелов от башни, восточный ветер, все время дувший ему в лицо, пригнал грозу ближе. Крупные капли косого дождя, ударяясь о латы рыцаря, разлетались в мелкие брызги, скоро они стали падать чаще и мало-помалу превратились в густой мелкий дождь.
   Затем ударил такой гром, словно взорвались небесные шлюзы, начался ливень, который омыл Фьерамоску с головы до ног, хотя гроза захватила его в нескольких шагах от башни. Ворота были еще открыты; он промчался под ними и вскоре был уже на островке, перед домом для приезжих. Привязав коня к железной решетке, которая сверху была защищена крышей, Фьерамоска мигом оказался в комнатах Джиневры.
   Нет нужды говорить, что там никого не было. Он опять спустился вниз. Первой его мыслью было искать Джиневру в церкви, — ему было известно, что она часто молится наверху, на хорах. Войдя в церковь, он окинул хоры взглядом; они были пусты; церковь тоже была пуста и погружена в темноту. Однако откуда-то издали, словно из-под земли, до него доносилось заглушенное пение псалмов. Он пошел вперед и заметил, что из отверстия перед главным алтарем, которое вело вниз, в часовенку, пробивался луч света, отражавшийся бледным кружком на своде потолка; подойдя поближе, он услышал, что в подземелье читают молитвы. Фьерамоска обошел алтарь и спустился вниз. Звон его доспехов и шпор и стук меча, ударявшегося о ступени, заставил обернуться людей, заполнивших часовню. Они расступились. На полу стоял тот самый гроб, что Фьерамоска видел утром в ризнице церкви святого Доминико; у алтаря стоял фра Мариано в стихаре, с епитрахилью, с кропилом в поднятой руке; в середине часовни была открытая могила. С одной стороны от нее двое мужчин поддерживали надгробную плиту, с другой стороны на коленях стояла Зораида. Она склонилась над телом Джиневры, уже опущенным в могилу, и, рыдая, расправляла покрывало вокруг ее лица и венок из белых роз у нее на лбу. Этторе спустившись вниз, увидел все это и замер.