Герцог посмотрел на Боскерино, съежившегося от страха и застывшего, словно в ожидании смертного приговора. Посмотрел так, будто желал его подбодрить. Но Боскерино знал, с кем имеет дело, и поэтому тревога его ничуть не утихла.
   — Ты меня узнал, Боскерино, — сказал герцог, — и я ценю это; я всегда считал тебя человеком верным и честным; и если б ты сам ко мне не явился, я бы все равно тебя разыскал. Я ведь отлично знал, что ты здесь. Никому не проболтайся, что видел меня. Тебе хорошо известно, что я могу щедро наградить тебя за услуги. А если ты ослушаешься меня, это едва ли пойдет тебе впрок.
   Начальник отряда отлично знал, что герцог не шутит, а потому ответил:
   — Вам, ваша светлость, вольно поступать со мной как угодно, а я всегда останусь, как и был, вашим преданным слугой. Да и все прошлое мое, думается, тому порукой. Об одном только прошу вашу светлость — соблаговолите выслушать меня.
   Герцог кивнул в знак согласия, и тот продолжал:
   — Вы оказали мне доверие, высокочтимый синьор, и никогда в жизни вам не придется пожалеть об этом. Да только ведь и еще кто-нибудь, кроме меня, мог вас увидеть. Если после того, как я уйду, кто-нибудь узнает, что вы здесь, то, может, вы станете винить меня, хотя ни малейшей моей вины тут не будет. Вот я и не вижу, как с честью выпутаться из такого положения.
   — Ступай, — ответил герцог, — и веди себя как надлежит честному человеку, а я не стану обвинять тебя понапрасну. Обстоятельства вынуждают меня скрываться еще несколько часов, а потом — пусть хоть все узнают и говорят что угодно, лишь бы это не исходило от тебя, если ты дорожишь моим расположением.
   На это Боскерино ничего не ответил: он только почтительно склонил голову, выразив всем своим видом, что готов повиноваться и страшится одного — как бы его не сочли недостаточно покорным. Получив разрешение удалиться, он вышел, пятясь и отвешивая поклоны, и ему показалось, что он тысячу лет добирался до улицы. Вслед за ним вышел из комнаты и дон Микеле, разыскал предназначенное ему для ночлега помещение, заперся там, и в верхнем этаже харчевни стало так тихо, словно там не было ни души.

ГЛАВА II

   Общество, для которого был приготовлен ужин, собралось в доме Отравы к десяти часам я мгновенно заполнило комнату нижнего этажа, где гостей ожидало угощение. Чтобы не ударить лицом в грязь, хозяин накрыл стол чистой скатертью, на которой, кроме тарелок и приборов из олова и меди, блестевших ярче обычного, так как их начистили более тщательно, были разбросаны виноградные листья, заменявшие блюдца; капли воды, сверкавшие разноцветными огнями на бокалах и кубках, свидетельствовали о том, что их только что вымыли.
   Первым вошел Диего Гарсиа де Паредес, за ним — пленные французские бароны, Жак де Гинь, Жиро де Форс и Ламотт. Испанец, самый смелый и сильный человек во всем войске, а может быть — и во всей Европе, казалось, самой природой был создан для бранного ремесла, в котором преуспеть в ту пору можно было тем скорее, чем крепче было здоровье и сильнее мускулы. Ростом он намного превосходил своих товарищей, а неустанный ратный труд, избавив его от излишней полноты, придал каждому его мускулу такие размеры, какие можно наблюдать лишь на скульптурах античных колоссов с их атлетическими и в то же время прекрасными формами. Толстая как у быка шея поддерживала маленькую кудрявую голову с отросшими на затылке волосами, с мужественным и твердым лицом, в котором, однако, не было и тени заносчивости. Вся фигура дона Гарсии не лишена была известной грации, а в глазах отразилась его душа — простая, верная и исполненная чести. Он уже снял доспехи и остался в камзоле и в кожаных штанах, так плотно облегавших тело, что при каждом движении видно было, как играют его могучие мускулы. Короткий, по испанской моде, плащ, наброшенный на одно плечо, дополнял его простой костюм.
   — Синьоры бароны, — сказал он, с рыцарской учтивостью обращаясь к пленникам, — мы, испанцы, говорим: «Duelos con pan son menos».[6] Сегодня фортуна изменила вам, завтра, быть может, настанет наш черед, а сейчас — мы друзья. Поужинаем, и, роr Dios Santo[7], хватит с нас битв на сегодня; нынче не одно копье разбилось в щепки, и, уж конечно, никто не обвинит нас в том, что мы дали заржаветь оружию. Не унывайте. Завтра мы поговорим о выкупе, и вы увидите, что дон Гарсиа знает, как подобает вести себя с такими рыцарями, как вы.
   Ламотт выслушал эти слова, с трудом подавляя гнев. Отважный и грозный воин, он и теперь, безоружный, держал себя с достоинством, однако, как светский человек, он был чрезвычайно высокомерен, и ему нелегко было стерпеть знаки учтивости со стороны воина, взявшего его в плен. Тем не менее, понимая, как невежливо было бы проявить досаду, он ответил, стараясь казаться веселым:
   — Если ваша рука будет так же щедро накладывать выкуп, как она наносила удары, то либо христианнейший король заплатит из своего кошелька, чтобы вернуть нас обратно, либо я останусь при вас до конца моих дней.
   — Иниго, — сказал Паредес, обращаясь к красивому двадцатипятилетнему юноше, который в ожидании ужина пощипывал хлеб, — если уж разговор зайдет об ударах меча, то мы спросим у твоего коня, по вкусу ли ему пришлись уколы этого барона.
   Затем он обратился к Ламотту:
   — Я слишком поздно заметил, что вы без оружия. Вот вам мой меч, — сняв с себя меч, он опоясал им своего пленника, — обидно, чтобы такая рука, как ваша, не нашла эфеса для опоры. Вашей тюрьмой, до того как вас выкупят или обменяют, будет Барлетта. Что вы на это скажете, кавальере?
   Ламотт протянул руку Паредесу, который ее пожал, и прибавил:
   — Такой же договор будет заключен и с вашими товарищами. Не правда ли? — обратился он к Корреа и Асеведо, воинам, захватившим в плен товарищей Ламотта.
   Оба изъявили свое согласие и с той же учтивостью, что и Паредес, сняли с себя мечи и опоясали ими французских баронов.
   — За стол, синьоры! — вскричал Отрава, водружая на середину стола тяжеленное блюдо, на котором лежала половина ягненка, окруженная овощами и луком, и две громадные миски, до краев наполненные салатом.
   Ужин привлек внимание проголодавшегося общества не меньше, чем голос хозяина. Все стремительно кинулись к скамьям, в одно мгновение уселись и принялись за дело; в течение нескольких минут слышно было только звяканье тарелок и ножей да звон кубков.
   Во главе стола сидел Диего Гарсиа, рядом с собой он усадил Ламотта и де Гиня. Действуя большим ножом, он в мгновение ока разрезал ягненка на куски и оделил ими гостей. Его железный желудок, великолепно обслуживаемый двумя рядами крепких белоснежных зубов, которые могли бы выдержать любое испытание, через несколько минут успокоился, если и не насытился вполне. На тарелке Паредеса не осталось даже косточек, ибо никакая дворняга не могла бы превзойти его в умении расправляться с ними. Покончив с едой, Паредес наполнил кубки. После того как все выпили и утолили первый голод, мало-помалу завязались разговоры, послышались шутки; речь зашла о ратных подвигах, о лошадях, о полученных и нанесенных ударах, о событиях прошедшего дня. На нижнем конце стола, где сидели испанцы — их было человек двадцать, и они из учтивости предоставили своему начальнику и его пленникам то, что они называли la cabecera, то есть верх стола, — в речах и поступках царил дух братской дружбы, часто рождающийся среди людей, которые ежедневно подвергаются величайшим опасностям и умеют ценить вовремя оказанную помощь.
   Озаренные огнями светильников, суровые, обожженные солнцем лица воинов, раскрасневшиеся от усталости и горячей пищи, являли собой зрелище, достойное кисти Герардо делле Нотти.
   По мере того как ужин приближался к концу, разговор, как это обыкновенно бывает, стал более общим: те, кому бранный труд принес сегодня славу и богатую добычу, смеялись громче и шумели больше других. Только у Иниго лицо не прояснялось. Он сидел, опершись локтем о стол, и посматривал вокруг, нехотя отвечая на шутки товарищей.
   — Иниго, — сказал, протягивая к нему руку, Асеведо, весельчак, который, осушив лишний кубок, не мог видеть своего соратника во власти печали, — Иниго, я бы подумал, что ты влюбился, если бы женщины Барлетты были достойны взгляда такого красивого юноши. Слава богу, здесь мы в безопасности. Правда, если б ты оставил свое сердце в Испании или в Неаполе, я все равно жалел бы об этом.
   — Я не о женщинах думаю, Асеведо, — отвечал юноша, — а о моем добром коне, которого этот барон чуть не убил. Он продолжал драться как безумный, когда ему уже было ясно, что убежать невозможно. Бедный Кастаньо! Боюсь, что у него сломан хребет. Никогда не найти мне больше такого коня. Помнишь, какую шутку выкинул этот дьявол в Таренте? А когда мы переходили вброд ту речку… не помню, как она называется… там, где был убит Киньонес… и вода была выше, чем мы ожидали, — кто первый доплыл до берега? И подумать только, что после стольких испытаний и опасностей ему суждено было погибнуть от руки этого врага Господня.
   — Не говори так громко, — сказал Корреа. — Что было, то было, — война ведь! Не надо обвинять в этом пленных. Не годится, чтобы они слышали такие речи.
   — А я клянусь тебе, — отвечал Иниго, — что предпочел бы сам лежать на земле с глубокой раной, лишь бы мой бедный Кастаньо был здоров. Пусть бы француз сломал меч о мою голову, но не обращал его против лошади. Надо разить человека, а не размахивать без толку мечом; по крайней мере так поступают те, кто умеет держать меч в руках. Проклятый француз! Можно было подумать, что он мух гоняет.
   — Ей-Богу, ты прав! — вскричал Сегредо, старый солдат, по усам и бороде которого было видно, что они побывали не в одной переделке. — Когда я был молод, я думал так же, как и ты! Посмотри-ка на мой лоб (слегка постучав себя по лбу рукой, загрубевшей от железной перчатки, он показал на шрам, горизонтально перерезавший его бровь): это я получил от Rey Chico[8] из-за коня, лучшего гнедого во всем войске. Вот это был конь! Как дойдет до мечей, чуть тряхнешь уздечкой, тронешь его шпорой, — ну, берегись, гляди в оба! Он как взовьется на дыбы, как ринется вперед, только держись! Того и гляди из седла вылетишь! А уж как он станет опять на все четыре, тут я и обрушиваю свой меч, словно молнию Господню. И таким манером не один мавр у меня отправился к сатане на ужин. А моя сиеста![9] Лягу я, бывало, у него между ног, в тени, а он, бедняга, Zamoreno de mi alma[10], даже мух не отгоняет, чтобы меня не побеспокоить!
   Вряд ли кто из вас был при осаде Картахены, а ведь там наш Великий Капитан и показал себя впервые… Воевать тогда было — красота! Не то что нынче. Это сам Сегредо вам говорит! На глазах у короля, дона Фернандо, мы воевали, и у королевы Исабель — то-то была красавица! — и у всего двора! И платили нам хорошо, и держали нас и лошадей наших все равно как в княжеском дворце! Так вот, насчет моего коня: в одной вылазке, когда Rey Chico во главе своих людей сражался как лев (ростом он был маленький, мне по грудь, зато на руку тяжелый: к чему ни прикоснется, останется знак), бедный мой конь напоролся на копье мавра и первый раз в жизни упал на колени. Соскочил я на землю и вижу — ничем горю не поможешь. Решил я отвести его обратно на поводу — ни за что на свете я бы его не покинул. Он, бедняга, еле двигался, а все-таки шел за мной. И не стыжусь сказать, веду я его, а по шее у меня, через наличник шлема, горючие слезы текут! Это я-то плакал, я, который даже не знал, что такое слезы! Вдруг мавры хлынули назад, и королю их тоже пришлось бежать. Он бежит и ревет как бык. Как увидел я, что попал между ними, один, пеший, — ну, думаю, смерть моя. Стою, размахиваю мечом, никого близко не подпускаю; но тут сам король как хватит меня мечом по голове! Рассек он мне шлем, я и упал замертво. Очнулся я, встал, гляжу, а бедный мой Саморено лежит рядом мертвый.
   Весь стол сочувственно слушал рассказ о приключениях коня Сегредо. Под конец старый солдат уже не мог скрыть, что память о товарище прежних лет все еще жила в его сердце, — это видно было по его лицу, на котором бранный труд и годы провели глубокие борозды. Смущенный общим вниманием, он налил себе вина, чтобы отвлечь от своего лика взгляды присутствующих.
   Жак де Гинь, который, как и другие пленные, набирался смелости по мере того как наполнялся его желудок, выслушав историю о Саморено, заметил:
   — Chez nous[11], мессер кавальере, с вами бы не случилась подобная история, хотя, к сожалению, справедливо говорят, что les bonnes coutumes de chevalerie[12] утрачиваются с каждым днем. Воин счел бы себя обесчещенным, если бы, при условии равного вооружения и равного числа противников, его меч сразил лошадь врага. Но, как всем известно, от мавров нельзя ждать подобной учтивости.
   — И однако же, — сказал Иниго, отвечая на слова, которые были обращены не к нему, — можно было бы доказать, что убивать лошадей принято не только у мавров. О том знают долины под Беневенте, о том знал и бедный Манфред. А Карл Анжуйский, который отдал этот приказ, был такой же мавр, как и мы с вами.
   Удар попал в цель, и француз съежился на своем стуле.
   — Я слышал об этом; может быть, так оно и было. Но ведь Карл Анжуйский сражался за свое королевство. К тому же он имел дело с отлученным врагом церкви.
   — А не был ли сам он врагом чужого добра? — заметил Иниго с язвительной улыбкой.
   — Думаю, что вам известно, — вмешался в разговор Ламотт, — что Неаполитанское королевство — лен папского престола и что он был дарован Карлу. К тому же, право доброго меча тоже чего-нибудь да стоит.
   — К тому же, к тому же… Будем говорить, как оно есть, — подхватил Иниго, — немецкие латники Манфреда и тысяча итальянских всадников, под водительством графа Джордано сражавшиеся против французов, с самого начала битвы показали себя так, что Карл Анжуйский, желая стать королем Неаполя, счел небесполезным прибегнуть к этому способу, несмотря на bonnes coutumes de chevalerie, которые в те времена были в самом расцвете.
   — Если хотите, я соглашусь с вами, — ответил Ламотт, — что немцы в латах кое-чего стоят и; может быть, могли бы некоторое время выдержать натиск французских воинов в день битвы при Беневенте; но что касается вашей тысячи итальянцев, то, право же, если они двести лет назад были такие же, как теперь, то для того, чтобы разбить их, французам не стоило терять время и калечить бедных коней За те пять лет. что я воюю в Италии, я изучил итальянцев; я сопровождал короля Карла в отряде доблестного Louis d'Ars и уверяю вас, что мы куда чаще сталкивались с итальянским коварством, нежели с итальянскими мечами. Война, которую умеют вести итальянцы, как раз и есть та единственная война, которая неведома французской воинской чести.
   Эти напыщенные слова не слишком понравились присутствующим и вовсе не понравились умному и образованному Иниго; у него было много друзей среди итальянцев, сражавшихся под испанскими знаменами, и он знал, как обстояли дела после высадки Карла в Италии. Ему было известно, например, что, несмотря на пресловутую французскую честь, французы не выполнили договора с флорентийцами и взбунтовали против них Пизу; ему было известно, что крепости, по неосторожности Пьетро Медичи попавшие в руки французов, не были возвращены в срок, согласно обещанию. Все это пронеслось в мыслях Иниго. Слова Ламотта возмутили его: юноше трудно было стерпеть, что те самые французы, которые предавали бедных итальянцев и жестоко обращались с ними, теперь поносили их и обзывали предателями. Он уже готов был высказать свое мление Ламотту, когда тот, заметив неблагосклонный прием, оказанный его словам, добавил:
   — Вы недавно прибыли из Испании, синьоры, и еще не знаете, что за подлый народ эти итальянцы; вам не пришлось иметь дело ни с герцогом Лодовико, ни с папой, ни с Валентине, которые сперва принимают вас с распростертыми объятиями, а потом норовят воткнуть вам кинжал в спину. Но при Форново они убедились, как много может сделать горсточка храбрецов против целой тучи предателей, и Моро первый попал в собственные сети. Мерзавец, негодяй! Если б даже за ним не числилось других преступлений, кроме убийства племянника, разве одно это не делает его подлейшим из негодяев?
   — Да ведь его племянник был полоумный калека, — сказал Корреа, — и, говорят, умер своей смертью.
   — Такой же своей, как и все те, кто умер от яда. Де Форе и де Гинь про то знают, они вместе со мной жили тогда в Павийском замке. Король пожелал навестить бедную семью Галеаццо (так передавал мне Филипп де Комин, которому рассказал обо всем сам король). Моро провел его какими-то темными переходами в две сырые низенькие комнатки, выходившие окнами на рвы; и там король очутился лицом к лицу с герцогом Миланским, с его супругой Изабеллой и сыновьями. Изабелла бросилась к ногам короля, умоляя за своего отца; она хотела просить и за себя и за мужа, но этот предатель Моро находился тут же. Бедняга Галеаццо, бледный и истощенный, говорил совсем мало; казалось, он подавлен своим несчастьем. А между тем яд, убивший его, уже был у него в крови. А другой, Чезаре Борджа? Где еще вы сыщете такую парочку? Ведь мы знаем за ним такие вещи, что, если рассказать, не поверят. Впрочем, теперь кое-какие его подвиги уже достаточно известны. Весь свет знает, что он убил брата, чтобы присвоить его титулы и имущество; весь свет знает, как он стал хозяином Романьи; весь свет знает, что он убил зятя, отравил нескольких кардиналов, епископов и еще кучу людей, которые внушали ему подозрение. — Тут Ламотт обернулся к своим товарищам французам с видом человека, вспомнившего что-то общеизвестное и достойное сострадания. — А бедная Джиневра ди Монреале? Самая прекрасная, саманы добродетельная, самая любезная женщина, какую я когда-либо знавал! Вот мои друзья ее помнят: мы ее видела в Риме в девяносто втором году. На свою беду, она познакомилась с герцогом Валентине, который в ту пору был кардиналом. Она вышла замуж за нашего воина — скорее из покорности отцу, чем по другой причине, а потом вдруг заболела какой-то болезнью, которую никто не мог распознать. Все средства были испробованы, все было бесполезно: она умерла. Впоследствии, по странной случайности, я узнал адскую тайну, которая была известна немногим. Ее болезнь была не что иное, как отравление: Валентино отравил ее, чтобы наказать за супружескую верность. Несчастная! Разве все это не призывает громы небесные?
   Француз задумался; казалось, он пытался вспомнить какое-то обстоятельство, которое от времени потускнело в его памяти.
   — Ну да, я не ошибаюсь; сегодня, когда мы прибыли в Барлетту, я заметил среди ваших воинов одного человека. Имя его я, по правде сказать, запамятовал; но я прекрасно помню, что в то время не раз встречал его в Риме; у него такая фигура, такое лицо, что его нелегко забыть. Говорили, что он тайный любовник Джиневры. После ее смерти он исчез, и никто ничего о нем не знал. Mais oui, je suis sur que с'est le meme[13], — обратился он к своим товарищам. — Я увидел его в миле от города, когда мы остановились у фонтана, ожидая пеших… Такой бледный юноша, с каштановыми волосами. Мне кажется, я никогда не видел такого красивого и такого печального лица… Да, да, конечно, это он; только не спрашивайте меня, как его зовут.
   Испанцы переглянулись, соображая, кого имел в виду Ламотт.
   — Он итальянец? — спросил один из них.
   — Да, итальянец. Правда, он не раскрыл рта; но его товарищ — он сошел с коня и подал ему напиться — говорил ему что-то по-итальянски.
   — А какие у него доспехи?
   — Кажется, гладкие латы и кольчуга; и, если не ошибаюсь, перо и перевязь голубого цвета.
   Иниго первый воскликнул:
   — Этторе Фьерамоска!
   — Да, да, Фьерамоска, — отвечал Ламотт, — теперь я припоминаю, Фьерамоска. Так вот, все говорили, что Фьерамоска был влюблен в Джиневру, и так как он нигде не появлялся после ее смерти, то люди решили, что он покончил с собой.
   Испанцы оживились, заулыбались. Теперь, говорили они, никто уже не станет дивиться печальному виду Фьерамоски и тому, что, в отличие от своих молодых сверстников, он ведет замкнутый образ жизни, Но в то же время все дружно хвалили его добрый нрав, его храбрость, его учтивость: Фьерамоску любили и ценили в войсках. Иниго был с ним особенно дружен и, как недюжинная натура, восхищался, не завидуя, прекрасными качествами итальянского воина, которого чем больше узнавал, тем больше любил. Воспользовавшись случаем, он произнес целую речь в похвалу Фьерамоске со всем тем пылом, который дружба могла родить в сердце испанца.
   — Вам нравится его лицо, да и кому бы оно могло не понравиться! Но что для мужчины красота! Если бы вы знали, какая душа у этого юноши! Какое благородное, великое сердце! Какие чудеса храбрости он проявлял! У других людей отвага обычно сочетается с каким-то безрассудством, а он, наоборот, при самой большой опасности сохраняет хладнокровие… Я знавал в жизни храбрецов и при испанском и при французском дворе; но, даю честное слово, такого, который соединял бы в себе все, как этот итальянец, я не встречал и не надеюсь когда-нибудь встретить.
   Любовь, которой Фьерамоска пользовался в войсках, развязала все языки, и каждый стал выражать участие к его судьбе. Старый Сегредо, расчувствовавшись не меньше чем остальные, сказал:
   — Мне, правда, некогда было терять время с женщинами — я и не понимал никогда, как это сердце, покрытое кольчугой, может страдать из-за них! До когда я вижу этого храброго юношу, всегда печального и удрученного, то испытываю такое чувство, которого далее сам не понимаю. Роr Dios Santo, я бы отдал лучших своих лошадей, но не Леопардо! — только бы этот юноша хоть раз засмеялся от души.
   — Говорил я, что это любовная болезнь! — сказал Асеведо. — Когда видишь юношу, который бледен, молчалив и ищет уединения, ошибки быть не может: в дело замешана юбка. Однако, — прибавил он улыбаясь, — правда и то, что порой, как проиграешь две-три партии в цехинетту, то и во рту горько, и бледнеешь, и грустишь — не меньше чем из-за дюжины юбок… Но, конечно, это совсем другое дело, да и длится не так долго. Фьерамоске игра не опасна: я сроду не видел у него в руках карт… Теперь я понимаю причину его ночных поездок. Вы знаете, мои окна выходят на набережную. Я много раз видел по вечерам, как он садится в лодку и огибает замок. «Доброго пути, — говорил я, укладываясь спать, — у каждого свой вкус». Я-то полагал, что он ищет любовных приключений. Вот уж никак бы не подумал, что он гоняет по морю, чтобы оплакивать женщину, которой давно уже нет в живых. Просто поверить невозможно, чтобы Фьерамоска, доблестный воин, поддался такому безумию.
   — Это доказывает, — с жаром возразил Иниго, — что доброе и любящее сердце может биться в груди отважного человека. И, слава Богу, надо отдать справедливость Фьерамоске, как и всем итальянцам, которые сражаются под знаменем братьев Колонна; никто из тех, кто опоясан мечом и умеет держать в руках копье, не может похвалиться, что приносит больше чести своему оружию и более достоин его носить.
   Испанцы словами и жестами одобрили эту похвалу, высказанную с жаром чистой, истинно любящей души: ежедневно наблюдая храбрость итальянских воинов, они не могли отрицать ее. Но три пленника были разгорячены собственными речами и вином, в особенности Ламотт, сердитый на Иниго за то, что тот в течение всего ужина не переставал говорить ему колкости. Будучи не в силах изменить своему высокомерию, Ламотт почитал всех ничтожествами по сравнению с собой и своими друзьями; поэтому он ответил на слова Иниго принужденным смехом и сострадательным взглядом, от которого юноша вспыхнул гневом. Ламотт сказал:
   — В этом, мессер кавальере, ни я, ни мои товарищи с вами не согласны. Мы много лет воюем в Италии; и, как я уже говорил вам, мы видели, что итальянцы чаще пускают в дело кинжалы и яд, чем мечи и копья. Прошу вас поверить мне: французский воин, — тут он надулся от важности, — постыдился бы взять к себе в конюхи такого человека, как эти трусы итальянцы. Посудите сами, можно ли сравнивать их с нами.