Страница:
– Откуда ты знаешь? – враз севшим голосом спросил Гурьев. – Боже мой, Рэйчел… Откуда?!
– Мне снятся сны с тобой, Джейк, – она улыбнулась, покачав головой. – Чудесные, волшебные сны. Таким она запомнила тебя, да? Я чувствую, она очень тебя любила.
– Чувствуешь?!
– Да. Вот здесь, – Рэйчел взяла его ладонь и умостила у себя под грудью, на сердце. – Она тебя очень любила, Джейк. Почти так же сильно, как я. А теперь я должна любить тебя не только за себя, но и за неё. Дважды, мой Серебряный Рыцарь. Поэтому расскажи мне о ней. Ты ведь ничего не забыл? Я знаю, ты никогда ничего не забываешь.
– Ты… не ревнуешь?
– Она спасла меня, Джейк. Ты и она, вы оба. Она отдала мне свою душу, а ты – свою силу. Как я могу ревновать? Теперь я – это она, а ты – это я. Это мы, Джейк. Это мы, Господи, понимаешь?
– Ладанка. Не может быть. Это мистика.
– Нет. Это не мистика. Это просто то самое, над чем, как ты говоришь, пока не властен человеческий разум. Возможно, когда-нибудь, потом…
– У меня есть её кинжал, Рэйчел. Я сделал его для неё, и… Он принадлежит тебе. Я немного переделаю рукоять, чтобы она ложилась крепко и твёрдо в твою руку. Её руки были крупнее.
– Крестьянские руки?
– Нет. Она была, – он улыбнулся, – колдунья. Она принимала роды, помогала женщинам – очень многим. У неё были руки врача, руки сестры милосердия – сильные ладони, длинные сильные пальцы, коротко, очень коротко, подстриженные ногти. Всегда очень чистые, пахнущие чебрецом и полынью. Она знала великое множество степных трав и умела лечить их отварами, кажется, всё, что угодно.
– Колдунья. Я так и знала.
– Да. Совсем как ты, Рэйчел.
– Ты любил её? О, да, конечно же, ты любил её. Там, на её могиле, каждый год цветёт японская вишня. Я очень хочу когда-нибудь там побывать. Побыть среди этих людей, которых знали и любили вы оба. Людей, которые помнят тебя и её. Тебя с ней. Она красивая?
– Ты говоришь так, словно она жива.
– Она жива, Джейк. Она жива… Яшенька. И я жива. Мы обе живы. Тобой, в тебе, для тебя. Всё это так не случайно, Джейк, – мне иногда даже страшно. Зато теперь я точно знаю, что никогда не умру – и всегда буду с тобой. Расскажи мне, Яшенька!
Мероув Парк. Сентябрь 1934 г.
Ватикан. Сентябрь 1934 г.
– Мне снятся сны с тобой, Джейк, – она улыбнулась, покачав головой. – Чудесные, волшебные сны. Таким она запомнила тебя, да? Я чувствую, она очень тебя любила.
– Чувствуешь?!
– Да. Вот здесь, – Рэйчел взяла его ладонь и умостила у себя под грудью, на сердце. – Она тебя очень любила, Джейк. Почти так же сильно, как я. А теперь я должна любить тебя не только за себя, но и за неё. Дважды, мой Серебряный Рыцарь. Поэтому расскажи мне о ней. Ты ведь ничего не забыл? Я знаю, ты никогда ничего не забываешь.
– Ты… не ревнуешь?
– Она спасла меня, Джейк. Ты и она, вы оба. Она отдала мне свою душу, а ты – свою силу. Как я могу ревновать? Теперь я – это она, а ты – это я. Это мы, Джейк. Это мы, Господи, понимаешь?
– Ладанка. Не может быть. Это мистика.
– Нет. Это не мистика. Это просто то самое, над чем, как ты говоришь, пока не властен человеческий разум. Возможно, когда-нибудь, потом…
– У меня есть её кинжал, Рэйчел. Я сделал его для неё, и… Он принадлежит тебе. Я немного переделаю рукоять, чтобы она ложилась крепко и твёрдо в твою руку. Её руки были крупнее.
– Крестьянские руки?
– Нет. Она была, – он улыбнулся, – колдунья. Она принимала роды, помогала женщинам – очень многим. У неё были руки врача, руки сестры милосердия – сильные ладони, длинные сильные пальцы, коротко, очень коротко, подстриженные ногти. Всегда очень чистые, пахнущие чебрецом и полынью. Она знала великое множество степных трав и умела лечить их отварами, кажется, всё, что угодно.
– Колдунья. Я так и знала.
– Да. Совсем как ты, Рэйчел.
– Ты любил её? О, да, конечно же, ты любил её. Там, на её могиле, каждый год цветёт японская вишня. Я очень хочу когда-нибудь там побывать. Побыть среди этих людей, которых знали и любили вы оба. Людей, которые помнят тебя и её. Тебя с ней. Она красивая?
– Ты говоришь так, словно она жива.
– Она жива, Джейк. Она жива… Яшенька. И я жива. Мы обе живы. Тобой, в тебе, для тебя. Всё это так не случайно, Джейк, – мне иногда даже страшно. Зато теперь я точно знаю, что никогда не умру – и всегда буду с тобой. Расскажи мне, Яшенька!
Мероув Парк. Сентябрь 1934 г.
Получив сведения о коминтерновском резиденте, Гурьев удивился, но не очень сильно. Но уж очень как-то всё одно к одному складывалось. И это вызывало у него беспокойство – правда, пока очень смутное и слабое. Придётся мне подождать с операцией, подумал он. В конце концов, я же не могу разорваться. Впереди ещё Ватикан и Андорра. Пока Брукс занимается подготовкой почвы для банковских дел – мы возьмёмся за это направление. Матюшин с десятком офицеров поедет к Полозову – больше не требуется, а я поеду в Рим. Крылья его над Римом. Хотел бы я знать, что это значит на самом деле.
Известие о поездке в Италию Рэйчел встретила стоически:
– Надолго?
– Дней пять-шесть – с дорогой. Я полечу на аэроплане – и туда, и обратно. Возьму с собой двух офицеров – на всякий случай, да и для тренировки неплохо. На обратном пути успею полюбоваться видами Пиренейских вершин, – он улыбнулся. – Всё у нас получится, Рэйчел. Вот увидишь.
– Боже мой, Джейк. Когда я думаю о том, как ты рискуешь и что замыслил – у меня голова идёт кругом и отнимаются ноги от ужаса. Неужели ты способен на это?
– Я всегда был в душе игроком, Рэйчел. Но играл только тогда, когда знал, что выиграю, даже если проиграю. Дело ведь совсем не в азарте – и тем более, не в самой игре. Будь я другим – разве я нужен был бы тебе, Рэйчел?
– Ах, Джейк, – она провела рукой по его щеке. – Мне становится так страшно и так хорошо от твоих слов. Знаешь, чего я боюсь больше всего?
– Нет, конечно, – Гурьев улыбнулся и поцеловал её ладонь.
– Я боюсь того, что не имею над тобой никакой власти. Власть женщины в том, что мужчина, кто бы он ни был, растворяется в ней, погружаясь в неё. А ты… Ты, не растворяясь, пронзаешь меня. Твой разум, твои устремления раздвигают мой разум и плоть, подчиняя меня и заставляя понять всю свою беспомощность – перед твоим движением к цели. Ты говоришь со мной о своих мыслях, а я с тобой – о своих чувствах. Понимаешь ли ты разницу, Джейк?!
– Я люблю тебя, Рэйчел.
– Я знаю, мой милый, я знаю. Я ведь не утверждаю, что это не так. Просто это… Это что-то ещё, что-то другое, Джейк. Мне ведь совсем не нужно, чтобы ты был таким. Я не поэтому и не за это люблю тебя, вовсе не за твой масштаб, – она вдруг осеклась и нахмурилась. – Ах, нет, нет! Это тоже глупость. Ты сам – это и есть твой масштаб, твой размер, твоя суть. Ах, какая я глупая эгоистка, Джейк, – Рэйчел подняла на него свои глаза. – Мне просто хочется иногда, чтобы ты не был таким огромным. Мне кажется, что тогда мне было бы легче справиться и с тобой, с моими чувствами к тебе, а это неправильно. Ты – это ты. Ничего другого и никак иначе мне на самом-то деле не нужно. Слышишь?
– Да, Рэйчел. Да. Слышу.
– Моя жизнь принадлежит тебе, Джейк. И не только жизнь. Я верю, что никто не сможет распорядиться ею лучше, чем ты. Правильнее, чем ты. Пожалуйста, сделай так, чтобы с моей верой ничего не случилось. Обещаешь?
– Обещаю.
– Мужчины, – вздохнула Рэйчел. – Боюсь, ты так никогда и не поймёшь, что это значит – видеть мужчину со стороны. Мужчину, который занимает всё твои мысли, всё существо. Тебе не стыдно?
– Стыдно, моя девочка, – вздохнул Гурьев, обнимая её. – Стыдно, родная моя. Но нет хуже стыда, чем знать, что твоё слово ничего не значит. А моё слово кое-что значит. И меня это радует.
– Это мой любимый приём, – пробормотал Гурьев, рассматривая своё изображение в громадном зеркале. Из амальгамы на него смотрел высокий и суровый молодой прелат в соответствующем одеянии – чёрная сутана, малиновый кушак и малиновая шапочка, небольшой наперсный крест из серебра ручной работы на двойной цепочке. – Как думаешь, стоит показаться в таком виде отцу Даниилу?
– Если тебе дорого его душевное спокойствие – ни в коем случае, – возмутилась Рэйчел. – Такого обращения он не заслужил!
– Ну, ладно, ладно, – примирительно проворчал Гурьев. – Я пошутил. Я с удовольствием взял бы тебя с собой, но никто, кроме тебя, не в состоянии справиться в моё отсутствие с нашим неимоверно разросшимся хозяйством.
– По крайней мере, я могу быть уверена, что в этом наряде тебе на шею станет вешаться чуть меньше женщин, чем обычно.
– Да ну?! – приподнял Гурьев правую бровь. – По-моему, наоборот: запретный плод сладок. Далеко не каждая женщина может похвастаться тем, что ей удалось соблазнить католического епископа. Не сомневайся, желающих найдётся предостаточно.
– Негодяй, – Рэйчел засмеялась и ткнула его кулачком в бок. – На меньшее, чем притвориться епископом, ты не согласен?
– Ты же знаешь – я не люблю мелочиться, – заявил Гурьев, притягивая Рэйчел к себе и наклоняясь к её губам.
– Тогда я буду первой. Какая фантастическая, богохульная, восхитительная картина, – успела прошептать Рэйчел прежде, чем поцелуй выключил для неё всё остальное мироздание.
Известие о поездке в Италию Рэйчел встретила стоически:
– Надолго?
– Дней пять-шесть – с дорогой. Я полечу на аэроплане – и туда, и обратно. Возьму с собой двух офицеров – на всякий случай, да и для тренировки неплохо. На обратном пути успею полюбоваться видами Пиренейских вершин, – он улыбнулся. – Всё у нас получится, Рэйчел. Вот увидишь.
– Боже мой, Джейк. Когда я думаю о том, как ты рискуешь и что замыслил – у меня голова идёт кругом и отнимаются ноги от ужаса. Неужели ты способен на это?
– Я всегда был в душе игроком, Рэйчел. Но играл только тогда, когда знал, что выиграю, даже если проиграю. Дело ведь совсем не в азарте – и тем более, не в самой игре. Будь я другим – разве я нужен был бы тебе, Рэйчел?
– Ах, Джейк, – она провела рукой по его щеке. – Мне становится так страшно и так хорошо от твоих слов. Знаешь, чего я боюсь больше всего?
– Нет, конечно, – Гурьев улыбнулся и поцеловал её ладонь.
– Я боюсь того, что не имею над тобой никакой власти. Власть женщины в том, что мужчина, кто бы он ни был, растворяется в ней, погружаясь в неё. А ты… Ты, не растворяясь, пронзаешь меня. Твой разум, твои устремления раздвигают мой разум и плоть, подчиняя меня и заставляя понять всю свою беспомощность – перед твоим движением к цели. Ты говоришь со мной о своих мыслях, а я с тобой – о своих чувствах. Понимаешь ли ты разницу, Джейк?!
– Я люблю тебя, Рэйчел.
– Я знаю, мой милый, я знаю. Я ведь не утверждаю, что это не так. Просто это… Это что-то ещё, что-то другое, Джейк. Мне ведь совсем не нужно, чтобы ты был таким. Я не поэтому и не за это люблю тебя, вовсе не за твой масштаб, – она вдруг осеклась и нахмурилась. – Ах, нет, нет! Это тоже глупость. Ты сам – это и есть твой масштаб, твой размер, твоя суть. Ах, какая я глупая эгоистка, Джейк, – Рэйчел подняла на него свои глаза. – Мне просто хочется иногда, чтобы ты не был таким огромным. Мне кажется, что тогда мне было бы легче справиться и с тобой, с моими чувствами к тебе, а это неправильно. Ты – это ты. Ничего другого и никак иначе мне на самом-то деле не нужно. Слышишь?
– Да, Рэйчел. Да. Слышу.
– Моя жизнь принадлежит тебе, Джейк. И не только жизнь. Я верю, что никто не сможет распорядиться ею лучше, чем ты. Правильнее, чем ты. Пожалуйста, сделай так, чтобы с моей верой ничего не случилось. Обещаешь?
– Обещаю.
– Мужчины, – вздохнула Рэйчел. – Боюсь, ты так никогда и не поймёшь, что это значит – видеть мужчину со стороны. Мужчину, который занимает всё твои мысли, всё существо. Тебе не стыдно?
– Стыдно, моя девочка, – вздохнул Гурьев, обнимая её. – Стыдно, родная моя. Но нет хуже стыда, чем знать, что твоё слово ничего не значит. А моё слово кое-что значит. И меня это радует.
* * *
– Сантьяго де Гуэрра. Звучит неплохо, – Рэйчел, улыбаясь и качая головой, отложила в сторону чилийский паспорт Гурьева, доставленный вчера из японского посольства. – Ну, и зачем этот маскарад?– Это мой любимый приём, – пробормотал Гурьев, рассматривая своё изображение в громадном зеркале. Из амальгамы на него смотрел высокий и суровый молодой прелат в соответствующем одеянии – чёрная сутана, малиновый кушак и малиновая шапочка, небольшой наперсный крест из серебра ручной работы на двойной цепочке. – Как думаешь, стоит показаться в таком виде отцу Даниилу?
– Если тебе дорого его душевное спокойствие – ни в коем случае, – возмутилась Рэйчел. – Такого обращения он не заслужил!
– Ну, ладно, ладно, – примирительно проворчал Гурьев. – Я пошутил. Я с удовольствием взял бы тебя с собой, но никто, кроме тебя, не в состоянии справиться в моё отсутствие с нашим неимоверно разросшимся хозяйством.
– По крайней мере, я могу быть уверена, что в этом наряде тебе на шею станет вешаться чуть меньше женщин, чем обычно.
– Да ну?! – приподнял Гурьев правую бровь. – По-моему, наоборот: запретный плод сладок. Далеко не каждая женщина может похвастаться тем, что ей удалось соблазнить католического епископа. Не сомневайся, желающих найдётся предостаточно.
– Негодяй, – Рэйчел засмеялась и ткнула его кулачком в бок. – На меньшее, чем притвориться епископом, ты не согласен?
– Ты же знаешь – я не люблю мелочиться, – заявил Гурьев, притягивая Рэйчел к себе и наклоняясь к её губам.
– Тогда я буду первой. Какая фантастическая, богохульная, восхитительная картина, – успела прошептать Рэйчел прежде, чем поцелуй выключил для неё всё остальное мироздание.
Ватикан. Сентябрь 1934 г.
– Просыпайтесь, падре, – тихо проговорил Гурьев, увидев, как дрогнули веки понтифика. – Нам нужно о многом поговорить.
Он воспользовался одним из своих излюбленных и проверенных приёмов – появляться перед человеком в последней фазе третьего или четвёртого ночного сна, когда сознание занято углублённой переработкой пережитого за день. Этот приём лишал жертву какой бы то ни было воли к сопротивлению, а на людей верующих или мистически настроенных действовал просто безотказно.
– Доброй ночи, падре, – печально улыбнулся Гурьев, наблюдая, как близорукие, ещё мало что понимающие глаза Пия Одиннадцатого пытаются нашарить на его лице ответ на вопрос, кто же он такой и откуда взялся в папских покоях. – Вот ваши очки. Надевайте, я подожду. Свет мы зажжём немного позже.
Он специально подгадал свой визит к полнолунию. Погода ему благоприятствовала – небо было чистым, и спутница Земли в её вечном беге вокруг Солнца превосходно освещала помещение через высокое окно с предусмотрительно раздвинутыми шторами – без всяких свечей или электричества.
– Кто вы такой? – надев очки и тем самым почувствовав себя чуть увереннее, осторожно спросил понтифик. – На вас одежда священника, но вы, конечно же, не священник…
– Нет, – Гурьев, освободив фиксатор, удерживающий Близнецов в ножнах-рукоятях, нарочито рассеянно, ритмически раздвигал на пару дюймов и снова сдвигал нестерпимо бликующие в лунном сиянии клинки. – Нет, конечно же, я не священник. Хотя иногда чувствую себя так, словно должен был им стать. А вы, падре?
– Что?! – изумлённо пробормотал римский епископ, чувствуя, что не в силах оторвать взгляд, примагнитившийся к завораживающему мерцанию стали.
– Я спрашиваю вас, падре, – священник ли вы? Может ли человек, много лет бывший префектом Ватиканской библиотеки, – дипломат и учёный, нунций Святого Престола в Польше в дни наступления коммунистических орд на Варшаву, – человек, ожидавший шанса обсудить с Троцким и Лениным возможность с их помощью создать «католическую Россию», – человек, захотевший получить сокровища русской церкви в обмен на помощь голодным, чтобы сохранить эти сокровища от потока и разграбления, – человек, купивший у очень уж странных посредников, не задавая как будто бы лишних, неудобных вопросов, Одигитрию Софийскую, – человек, отстоявший независимость Града Святого Петра от грязных лап фашистов, – может ли этот человек называть себя верующим? Или, больше того, – священником? Расскажите мне, падре.
– Вы ждёте от меня исповеди? – усмехнулся понтифик. – Но ведь вы же сами сказали: вы – не священник.
– И всё же я готов выслушать вас, падре, – Гурьев наклонил голову к левому плечу. – Я знаю, что после вашего рассказа я больше никогда не смогу избавиться от иронии и сарказма по отношению к предыдущим и последующим наместникам Апостола Петра. Собственно, я и без того недостаточно почтителен. Но, право же, трудно ожидать почтительности к символам от людей, таких, как вы и я, – людей, слишком хорошо знающих, как отличается реальная история христианства вообще и Римской церкви в частности, от того, что рассказывают бедным маленьким человечкам с амвонов храмов и университетских кафедр. От людей, представляющих себе, какой массив свидетельств, живых и бумажных, навсегда похоронен под спудом веков ради ничтожных, бесконечно ничтожных миражей – власти и денег. От людей, знающих, до каких высот поднялся, несмотря на это, вопреки всему, человеческий дух. От людей, всей поверхностью кожи ощущающих нависшую над этим миром угрозу. Я слушаю вас, падре.
В полном молчании текли минуты. Гурьев ждал, опираясь на меч и глядя на сидящего на ложе понтифика. Пий Одиннадцатый молчал, время от времени надевая и снимая очки. Гурьев не торопил его. Тишина в папской спальне нарушалась лишь звуками, издаваемыми мебелью под тяжестью человеческих тел. Наконец, понтифик поднял на Гурьева глаза:
– Видимо, мне нечего вам сказать. Ничего нового – во всяком случае. Вряд ли я смогу переубедить вас… Но, похоже, вам есть что сказать мне. Мне не кажется, будто вы… хотите моей смерти. Собственно, я не слишком боюсь.
– Нет, падре, – улыбнулся Гурьев. – Боятся все, но в этом страхе нет ничего недостойного. Недостойно позволять страху овладеть собой. И, конечно же, я пришёл не затем, чтобы оборвать нить вашей жизни. Наверное, вы понимаете: я легко могу сделать это и уйти – так же легко. Но я хочу совсем иного. И мне действительно есть, что сказать вам.
– Чего же вы хотите?
– Я хочу заключить с вами соглашение. Соглашение, которое останется в полной тайне. Конкордат. О нём будем знать только вы и я. И оба станем неукоснительно его соблюдать. Независимо от того, верите вы в Бога или не верите, падре, священник вы или нет, – мы можем договориться.
– О чём?!
– О том, чтобы не нарушать равновесие. Ибо это самое главное условие существования мира и нас в нём – равновесие.
– И… что я могу для этого сделать?
– Для начала – выслушать настоящую историю раскола [23].
– Вы полагаете, она мне неизвестна?! – изумился понтифик. – Не можете же вы быть настолько наивны!
– История – это не только факты, падре. История – это выводы. А их почему-то не сделал никто, хотя факты многим известны. Я начну – и это, поверьте, займёт куда меньше времени, чем вам сейчас кажется. А потом вы спросите меня обо всём, о чём только захотите. Договорились?
– Мне кажется – вы гораздо старше, чем можно было бы предположить по вашему лицу.
– Общение с теми, кого называют «сильными мира сего» – тяжкий труд, и не проходит бесследно, – усмехнулся Гурьев. – Скоро это начнёт отражаться и на лице. Не думаю, что это сильно понравится моим близким, но мне самому это знание не причиняет беспокойства.
– У вас есть близкие? Кто же они?
– Есть, – кивнул Гурьев. – Очень близкие, падре. Близкие настолько, что ради них я и решился на этот разговор.
– Вот как.
– Да, это так. Дайте мне вашу руку, падре.
– Зачем?!?
– Дайте, – потребовал Гурьев таким тоном, что понтифик поспешно протянул ему руку.
Гурьев нащупал пульс и долго слушал его, не шевелясь, прикрыв глаза. Молчал и растерянный, окончательно сбитый с толку понтифик. Наконец, Гурьев осторожно положил его руку ему на колено и произнёс:
– Вы очень больны, падре. Я уже не смогу помочь вам – по-настоящему помочь. Слишком поздно. У вас впереди – лет пять от силы. Я могу ошибаться – но как в ту, так и в другую сторону. Хорошенько подумайте: ведь всё, что останется после вас – это только память, и ничего больше. Вы сможете жить только в тех, кто будет помнить о вас. Для настоящих злодейств вы слишком горячи, но слишком теплохладны для настоящего добра. Но если вы хотя бы сейчас примете правильную сторону – о вас будут помнить, и станут вспоминать о вас добрым словом. Это само по себе – ох как немало, падре.
– Правильную? Это значит – вашу?
– Да, – спокойно ответил Гурьев. – И вы это знаете. Уже знаете. Ложитесь и закройте глаза.
– Зачем?!
– Я немного помогу вам. А потом вы выслушаете меня, и мы кое-что обсудим. Я не в состоянии терпеть, когда могу помочь человеку – я всегда должен сделать это немедленно. А дела всегда могут подождать.
Гурьев, дождавшись, пока понтифик вытянется на ложе и закроет глаза, закатал рукав, снял браслет с иголками и развернул его:
– Сейчас вы почувствуете слабые уколы в ушах, на лбу и на запястьях. Не двигайтесь до тех пор, пока эти слабые, но явственные ощущения, похожие на те, что возникают при электротерапии, не исчезнут. Когда почувствуете, дайте мне знать.
Расставив иглы, Гурьев поднялся, подошёл к стене и повернул выключатель, отрегулировав его так, чтобы свет не беспокоил лежащего в кровати пожилого человека с высоким лбом и глубокими вертикальными складками у носа и губ. Вернувшись к ложу, он снова сел и стал ждать, сцепив руки в замок на рукояти меча. Он умел ждать.
Наконец, понтифик едва заметно пошевелился:
– Кажется, всё…
– Хорошо, – Гурьев быстро вынул иголки и протёр лицо, уши и запястья понтифика комочком ваты, смоченным в эфире. – Это немного подкрепит вас. Правда, увы, повторюсь – ненадолго. Вы почувствуете себя лучше уже утром.
– Вы… врач? – спросил понтифик, с благодарностью взглянув на Гурьева, который протянул ему руку, чтобы помочь усесться снова.
– Врач? Нет. Скорее, немного лекарь. Во многих смыслах.
– Я хотел бы пересесть к окну. Мне кажется, нам так легче будет разговаривать.
– Хорошая мысль, падре, – согласился Гурьев, помогая понтифику теперь сойти с кровати и перебраться в кресло.
Со стороны картинка выглядела вполне мирно, даже идиллически – два прелата, молодой и преклонных лет, засиделись за важным теологическим разговором далеко за полночь. Только всё всегда на самом деле далеко не так, как кажется.
– Так вот, падре. Речь моя будет очень, очень короткой. А вывод – ещё более коротким и простым. Вы удивитесь, насколько он прост. Но в этом нет никакой сверхъестественной мудрости. Я всего лишь начал с самого главного. С Царского Рода. С меры Суда. И всё встало на свои места, падре.
– Царский Род?!
– Да, падре. Царский Род. Меровинги. Меровинги, как династия, их признанное общественным мнением, если позволено мне будет такой термин употребить, родство с Иисусом, пусть даже и мифическое – это большого значения в нашем случае не имеет, – стало восприниматься римской, прежде всего, церковью, как угроза её духовному авторитету. Не знаю, кому именно из ваших предшественников пришла в голову эта мысль – возможно, она посещала не одного и не однажды. Я думаю, воспринимающая Иисуса как меру Суда и себя как его, Иисуса, духовное тело, церковь чувствовала себя неуютно рядом с плотью, если можно так выразиться, его потомков. Повторяю – неважно, являлись ли Меровинги деспозинами в действительности или только в воображении людей. Очевидно, это мешало, смущало, сбивало с толку. А после того, как Богочеловечество Иисуса утвердилось в церкви на уровне догмата, существование неких людей, являющихся его детьми в прямом, физическом смысле, стало совершенно неприемлемым. Как говорится, тем хуже для фактов. Но только римский епископ Захарий решился поставить точку. Он нашёл того, кто мог нанести удар по Меровингам изнутри их собственного дома – Пипина Короткого. Предполагаю, – это задумывалось, как пролог к избиению арианских ересей. Вероятно, были и другие мотивы – установить это сейчас крайне трудно. Ну, а восточная ветвь, Византия, не признала этот шаг Захария. Потому что политика минуты была поставлена Захарием выше политики принципа. Так наметился раскол, который позже, спустя три столетия, оформился богословски, юридически и литургически. А потом было сделано всё возможное и невозможное для того, чтобы вот эту, главную, причину – присвоение меры Суда – затушевать, вычеркнуть из сознания людей. И благодаря этому разделение на Восточную и Западную традиции теперь воспринимается как спор свифтовских тупоконечников и остроконечников. А на самом деле – всё очень страшно, падре. И называется очень просто – предательство.
– Это действительно… очень коротко и понятно, – понтифик недоумённо приподнял брови и в смятении дотронулся пальцем до оправы очков на переносице. – Неужели вы в самом деле думаете, что это, как вы называете, предательство Церкви…
– Римского епископа Захария [24].
– Хорошо… Святого Захария по отношению к Хильдерику послужило основой раскола?!
– Я уверен в этом, падре. Предательство было тяжёлым решением для Захария, но он принял его потому, что хотел вовсе не святости, а власти. Власти над церковью, а значит, и над всем миром, согласно тогдашнему пониманию. Он уже знал, что Константинополь не подчинится. И всё равно сделал это. Конечно, противоречия между западной и восточной ветвями уже имели место, но не были необратимыми. А после – стали. А теперь подумайте о России, падре. О Рюрике и его потомках. О том, почему, зачем, чего ради бились, как волны прибоя, рыцарские ордена Римской церкви, стремясь поглотить, смыть начисто, сделать небывшей Русь – последнюю крепость, последний оплот Царского Рода. О Бодуэне, короле Иерусалима. О четвёртом Крестовом походе, закончившемся разграблением и сожжением Византии. И о многом, о многом другом, падре, что было вызвано к жизни этим самым предательством. О Наполеоне, о Гитлере и о Ленине. И вам, уверяю вас, многое станет понятно. В том числе и ваши собственные устремления и поступки. А главное – подумайте о том, кому это нужно. Кто стоит за всем этим. Кто выигрывает от этой смуты. Чья власть укрепляется ею день ото дня.
– Я… мне трудно так однозначно судить…
– А мне – легко, – возразил Гурьев. – Надо мной не висит груз повседневных забот понтификата, а, кроме того, у меня совершенно свежий взгляд, взгляд со стороны. И от греха властолюбия вы тоже отнюдь не свободны, падре.
– А вы?
– Падре, я не стану разворачивать перед вами всю картину – поверьте, я легко мог воспользоваться целым рядом обстоятельств и инструментов, имеющихся в моём распоряжении, чтобы объявить себя наследником Российского престола и добиться соответствующего признания в качестве такового. Я не стал этого делать по одной-единственной причине: каким бы великим стратегом и выдающимся тактиком я не был, каким бы правым себя не считал, сколько бы людей не были бы готовы закрыть глаза на несообразности и какими бы благородными не являлись мои побуждения – это узурпация. Узурпация и предательство. Я не боюсь нарушать законы и делаю это постоянно. Но у меня есть принципы, падре. Мне кажется, они есть и у вас.
– Это… Невероятно.
– Вовсе нет. Но предательство – это не мой принцип. А святой Захарий… Римская церковь так никогда и не избавилась от этого страшного наследия. Предательство Царского Рода – это не просто предательство, хотя и просто предательство – вещь, в которой стоит от всей души раскаяться. Но то, что сделал Захарий – это попытка разрушить механизм осуществления принципа Суда. Пипин не был первым бунтовщиком. Беда в том, что он оказался первым по-настоящему удачливым. И всю остальную историю творили под тяжестью этого предательства, этого бунта, под гнётом этого преступления, падре – преступления через заповедь Суда. И сейчас, – Гурьев стремительно наклонился к понтифику, – я могу дать Римской церкви шанс. Настоящий, большой исторический шанс. Но – единственный и последний. Надеюсь, вы не захотите упустить его, ваше святейшество.
– А вы впервые обратились ко мне так вежливо, – чуть улыбнулся Пий Одиннадцатый.
– Мне показалось, что это добавит вам немного уверенности, – улыбнулся Гурьев в ответ. – Вы ведь не боитесь меня, падре?
– Почти нет. Хотя верю, что людей, которые не боятся вас вовсе, очень и очень немного.
– Ну, что вы, – Гурьев покачал головой. – У меня много друзей. И много тех, кто идёт вместе со мной не за страх, а за совесть. А противникам – настоящим противникам – я не позволяю перестать бояться меня и уж тем более – успеть осознать это.
– Простите меня… Мне почему-то кажется, что не только политика привела вас ко мне. Есть что-то ещё…
– Есть, падре, вы правы. Я ждал, спросите ли вы об этом.
– Хорошо, что я спросил? Или плохо?
– Отлично, – улыбнулся Гурьев. – Замечательно. Именно то, что нужно. Видите ли, падре, вся эта средневековая дичь касается моих близких.
– Тех самых?
– Да. Женщину, которую я люблю, и её родного брата. Судя по всему, Захарий и Пипин договорились уничтожить всякое семя Царского Рода на земле. Им очень многое удалось – не всё, но многое. Так вот, эта женщина и этот мальчик – их тоже пытаются убить. Подождите, – Гурьев остановил понтифика, вскинувшего голову, чтобы что-то сказать. – Я знаю, что давно нет никакого писаного приказа. Нет никаких документов. А даже если и есть – никто не в силах отменить приказ нелюдей, отданный нечисти, падре.
– Что?!
По мере того, как Гурьев излагал историю злоключений Рэйчел, выражение неизъяснимой муки всё явственнее проступало на лице понтифика.
– Боже мой, – проговорил Пий Одиннадцатый, когда Гурьев умолк. – Этого просто не может быть. Святой Захарий… Нет, нет, я вам верю. Но как он мог?! Боже мой, как он мог решиться на это?!
– Я не знаю, кто решился на это, падре. Я не пришёл сюда обличать или обвинять. Мне просто нужно понимание. И помощь. Возможно, это произошло позже. А может, раньше. Нет никакого способа это установить хоть сколько-нибудь достоверно. Но эта женщина и этот мальчик – они мои близкие, падре. И ради того, чтобы сохранить их жизни, я могу и буду убивать столько, сколько потребуется.
– Ну, это хотя бы честно… – Понтифик оперся на массивный подлокотник. – Это честно. Знаете, если бы вы не заговорили об этом… Если бы речь шла только о политике… Мне было бы куда тяжелее поверить вам. А теперь, когда я знаю, что всё это – куда более личное, чем… И ещё. Ваша убеждённость задевает меня. Гораздо больше, чем мне хотелось бы в этом признаваться. Почему-то с вами легко говорить… Это странно, вы не находите?
– Нет. Не нахожу. Это обычное дело. Случается со всеми, кому довелось поговорить со мной. И я люблю повторять: у вас есть два пути – поддержать меня и воспротивиться мне, попытаться помешать. Я мог бы двигаться путём сложных, многоходовых интриг – это возможно, но утомительно. И я всегда «иду на вы» – так говорил величайший из древних князей моей Родины, Святослав, сын Игоря из рода Рюрика Сокола, потомка легендарного Меровея и троянских царей. Два пути, падре. И оба они ведут вас к одному и тому же: к убеждению в моей правоте. В первом случае вы – мой друг, а во втором… Во втором я не советовал бы никому оказаться.
– И это честно, – удивлённо и задумчиво проговорил понтифик. – И что же я могу сделать, чтобы стать вашим другом?
– Вам придётся немало постараться для этого, падре. Пообещайте вернуть Одигитрию туда, где ей положено находиться, – не сейчас, но немедленно, как только я напомню вам о необходимости сделать это.
Он воспользовался одним из своих излюбленных и проверенных приёмов – появляться перед человеком в последней фазе третьего или четвёртого ночного сна, когда сознание занято углублённой переработкой пережитого за день. Этот приём лишал жертву какой бы то ни было воли к сопротивлению, а на людей верующих или мистически настроенных действовал просто безотказно.
– Доброй ночи, падре, – печально улыбнулся Гурьев, наблюдая, как близорукие, ещё мало что понимающие глаза Пия Одиннадцатого пытаются нашарить на его лице ответ на вопрос, кто же он такой и откуда взялся в папских покоях. – Вот ваши очки. Надевайте, я подожду. Свет мы зажжём немного позже.
Он специально подгадал свой визит к полнолунию. Погода ему благоприятствовала – небо было чистым, и спутница Земли в её вечном беге вокруг Солнца превосходно освещала помещение через высокое окно с предусмотрительно раздвинутыми шторами – без всяких свечей или электричества.
– Кто вы такой? – надев очки и тем самым почувствовав себя чуть увереннее, осторожно спросил понтифик. – На вас одежда священника, но вы, конечно же, не священник…
– Нет, – Гурьев, освободив фиксатор, удерживающий Близнецов в ножнах-рукоятях, нарочито рассеянно, ритмически раздвигал на пару дюймов и снова сдвигал нестерпимо бликующие в лунном сиянии клинки. – Нет, конечно же, я не священник. Хотя иногда чувствую себя так, словно должен был им стать. А вы, падре?
– Что?! – изумлённо пробормотал римский епископ, чувствуя, что не в силах оторвать взгляд, примагнитившийся к завораживающему мерцанию стали.
– Я спрашиваю вас, падре, – священник ли вы? Может ли человек, много лет бывший префектом Ватиканской библиотеки, – дипломат и учёный, нунций Святого Престола в Польше в дни наступления коммунистических орд на Варшаву, – человек, ожидавший шанса обсудить с Троцким и Лениным возможность с их помощью создать «католическую Россию», – человек, захотевший получить сокровища русской церкви в обмен на помощь голодным, чтобы сохранить эти сокровища от потока и разграбления, – человек, купивший у очень уж странных посредников, не задавая как будто бы лишних, неудобных вопросов, Одигитрию Софийскую, – человек, отстоявший независимость Града Святого Петра от грязных лап фашистов, – может ли этот человек называть себя верующим? Или, больше того, – священником? Расскажите мне, падре.
– Вы ждёте от меня исповеди? – усмехнулся понтифик. – Но ведь вы же сами сказали: вы – не священник.
– И всё же я готов выслушать вас, падре, – Гурьев наклонил голову к левому плечу. – Я знаю, что после вашего рассказа я больше никогда не смогу избавиться от иронии и сарказма по отношению к предыдущим и последующим наместникам Апостола Петра. Собственно, я и без того недостаточно почтителен. Но, право же, трудно ожидать почтительности к символам от людей, таких, как вы и я, – людей, слишком хорошо знающих, как отличается реальная история христианства вообще и Римской церкви в частности, от того, что рассказывают бедным маленьким человечкам с амвонов храмов и университетских кафедр. От людей, представляющих себе, какой массив свидетельств, живых и бумажных, навсегда похоронен под спудом веков ради ничтожных, бесконечно ничтожных миражей – власти и денег. От людей, знающих, до каких высот поднялся, несмотря на это, вопреки всему, человеческий дух. От людей, всей поверхностью кожи ощущающих нависшую над этим миром угрозу. Я слушаю вас, падре.
В полном молчании текли минуты. Гурьев ждал, опираясь на меч и глядя на сидящего на ложе понтифика. Пий Одиннадцатый молчал, время от времени надевая и снимая очки. Гурьев не торопил его. Тишина в папской спальне нарушалась лишь звуками, издаваемыми мебелью под тяжестью человеческих тел. Наконец, понтифик поднял на Гурьева глаза:
– Видимо, мне нечего вам сказать. Ничего нового – во всяком случае. Вряд ли я смогу переубедить вас… Но, похоже, вам есть что сказать мне. Мне не кажется, будто вы… хотите моей смерти. Собственно, я не слишком боюсь.
– Нет, падре, – улыбнулся Гурьев. – Боятся все, но в этом страхе нет ничего недостойного. Недостойно позволять страху овладеть собой. И, конечно же, я пришёл не затем, чтобы оборвать нить вашей жизни. Наверное, вы понимаете: я легко могу сделать это и уйти – так же легко. Но я хочу совсем иного. И мне действительно есть, что сказать вам.
– Чего же вы хотите?
– Я хочу заключить с вами соглашение. Соглашение, которое останется в полной тайне. Конкордат. О нём будем знать только вы и я. И оба станем неукоснительно его соблюдать. Независимо от того, верите вы в Бога или не верите, падре, священник вы или нет, – мы можем договориться.
– О чём?!
– О том, чтобы не нарушать равновесие. Ибо это самое главное условие существования мира и нас в нём – равновесие.
– И… что я могу для этого сделать?
– Для начала – выслушать настоящую историю раскола [23].
– Вы полагаете, она мне неизвестна?! – изумился понтифик. – Не можете же вы быть настолько наивны!
– История – это не только факты, падре. История – это выводы. А их почему-то не сделал никто, хотя факты многим известны. Я начну – и это, поверьте, займёт куда меньше времени, чем вам сейчас кажется. А потом вы спросите меня обо всём, о чём только захотите. Договорились?
– Мне кажется – вы гораздо старше, чем можно было бы предположить по вашему лицу.
– Общение с теми, кого называют «сильными мира сего» – тяжкий труд, и не проходит бесследно, – усмехнулся Гурьев. – Скоро это начнёт отражаться и на лице. Не думаю, что это сильно понравится моим близким, но мне самому это знание не причиняет беспокойства.
– У вас есть близкие? Кто же они?
– Есть, – кивнул Гурьев. – Очень близкие, падре. Близкие настолько, что ради них я и решился на этот разговор.
– Вот как.
– Да, это так. Дайте мне вашу руку, падре.
– Зачем?!?
– Дайте, – потребовал Гурьев таким тоном, что понтифик поспешно протянул ему руку.
Гурьев нащупал пульс и долго слушал его, не шевелясь, прикрыв глаза. Молчал и растерянный, окончательно сбитый с толку понтифик. Наконец, Гурьев осторожно положил его руку ему на колено и произнёс:
– Вы очень больны, падре. Я уже не смогу помочь вам – по-настоящему помочь. Слишком поздно. У вас впереди – лет пять от силы. Я могу ошибаться – но как в ту, так и в другую сторону. Хорошенько подумайте: ведь всё, что останется после вас – это только память, и ничего больше. Вы сможете жить только в тех, кто будет помнить о вас. Для настоящих злодейств вы слишком горячи, но слишком теплохладны для настоящего добра. Но если вы хотя бы сейчас примете правильную сторону – о вас будут помнить, и станут вспоминать о вас добрым словом. Это само по себе – ох как немало, падре.
– Правильную? Это значит – вашу?
– Да, – спокойно ответил Гурьев. – И вы это знаете. Уже знаете. Ложитесь и закройте глаза.
– Зачем?!
– Я немного помогу вам. А потом вы выслушаете меня, и мы кое-что обсудим. Я не в состоянии терпеть, когда могу помочь человеку – я всегда должен сделать это немедленно. А дела всегда могут подождать.
Гурьев, дождавшись, пока понтифик вытянется на ложе и закроет глаза, закатал рукав, снял браслет с иголками и развернул его:
– Сейчас вы почувствуете слабые уколы в ушах, на лбу и на запястьях. Не двигайтесь до тех пор, пока эти слабые, но явственные ощущения, похожие на те, что возникают при электротерапии, не исчезнут. Когда почувствуете, дайте мне знать.
Расставив иглы, Гурьев поднялся, подошёл к стене и повернул выключатель, отрегулировав его так, чтобы свет не беспокоил лежащего в кровати пожилого человека с высоким лбом и глубокими вертикальными складками у носа и губ. Вернувшись к ложу, он снова сел и стал ждать, сцепив руки в замок на рукояти меча. Он умел ждать.
Наконец, понтифик едва заметно пошевелился:
– Кажется, всё…
– Хорошо, – Гурьев быстро вынул иголки и протёр лицо, уши и запястья понтифика комочком ваты, смоченным в эфире. – Это немного подкрепит вас. Правда, увы, повторюсь – ненадолго. Вы почувствуете себя лучше уже утром.
– Вы… врач? – спросил понтифик, с благодарностью взглянув на Гурьева, который протянул ему руку, чтобы помочь усесться снова.
– Врач? Нет. Скорее, немного лекарь. Во многих смыслах.
– Я хотел бы пересесть к окну. Мне кажется, нам так легче будет разговаривать.
– Хорошая мысль, падре, – согласился Гурьев, помогая понтифику теперь сойти с кровати и перебраться в кресло.
Со стороны картинка выглядела вполне мирно, даже идиллически – два прелата, молодой и преклонных лет, засиделись за важным теологическим разговором далеко за полночь. Только всё всегда на самом деле далеко не так, как кажется.
– Так вот, падре. Речь моя будет очень, очень короткой. А вывод – ещё более коротким и простым. Вы удивитесь, насколько он прост. Но в этом нет никакой сверхъестественной мудрости. Я всего лишь начал с самого главного. С Царского Рода. С меры Суда. И всё встало на свои места, падре.
– Царский Род?!
– Да, падре. Царский Род. Меровинги. Меровинги, как династия, их признанное общественным мнением, если позволено мне будет такой термин употребить, родство с Иисусом, пусть даже и мифическое – это большого значения в нашем случае не имеет, – стало восприниматься римской, прежде всего, церковью, как угроза её духовному авторитету. Не знаю, кому именно из ваших предшественников пришла в голову эта мысль – возможно, она посещала не одного и не однажды. Я думаю, воспринимающая Иисуса как меру Суда и себя как его, Иисуса, духовное тело, церковь чувствовала себя неуютно рядом с плотью, если можно так выразиться, его потомков. Повторяю – неважно, являлись ли Меровинги деспозинами в действительности или только в воображении людей. Очевидно, это мешало, смущало, сбивало с толку. А после того, как Богочеловечество Иисуса утвердилось в церкви на уровне догмата, существование неких людей, являющихся его детьми в прямом, физическом смысле, стало совершенно неприемлемым. Как говорится, тем хуже для фактов. Но только римский епископ Захарий решился поставить точку. Он нашёл того, кто мог нанести удар по Меровингам изнутри их собственного дома – Пипина Короткого. Предполагаю, – это задумывалось, как пролог к избиению арианских ересей. Вероятно, были и другие мотивы – установить это сейчас крайне трудно. Ну, а восточная ветвь, Византия, не признала этот шаг Захария. Потому что политика минуты была поставлена Захарием выше политики принципа. Так наметился раскол, который позже, спустя три столетия, оформился богословски, юридически и литургически. А потом было сделано всё возможное и невозможное для того, чтобы вот эту, главную, причину – присвоение меры Суда – затушевать, вычеркнуть из сознания людей. И благодаря этому разделение на Восточную и Западную традиции теперь воспринимается как спор свифтовских тупоконечников и остроконечников. А на самом деле – всё очень страшно, падре. И называется очень просто – предательство.
– Это действительно… очень коротко и понятно, – понтифик недоумённо приподнял брови и в смятении дотронулся пальцем до оправы очков на переносице. – Неужели вы в самом деле думаете, что это, как вы называете, предательство Церкви…
– Римского епископа Захария [24].
– Хорошо… Святого Захария по отношению к Хильдерику послужило основой раскола?!
– Я уверен в этом, падре. Предательство было тяжёлым решением для Захария, но он принял его потому, что хотел вовсе не святости, а власти. Власти над церковью, а значит, и над всем миром, согласно тогдашнему пониманию. Он уже знал, что Константинополь не подчинится. И всё равно сделал это. Конечно, противоречия между западной и восточной ветвями уже имели место, но не были необратимыми. А после – стали. А теперь подумайте о России, падре. О Рюрике и его потомках. О том, почему, зачем, чего ради бились, как волны прибоя, рыцарские ордена Римской церкви, стремясь поглотить, смыть начисто, сделать небывшей Русь – последнюю крепость, последний оплот Царского Рода. О Бодуэне, короле Иерусалима. О четвёртом Крестовом походе, закончившемся разграблением и сожжением Византии. И о многом, о многом другом, падре, что было вызвано к жизни этим самым предательством. О Наполеоне, о Гитлере и о Ленине. И вам, уверяю вас, многое станет понятно. В том числе и ваши собственные устремления и поступки. А главное – подумайте о том, кому это нужно. Кто стоит за всем этим. Кто выигрывает от этой смуты. Чья власть укрепляется ею день ото дня.
– Я… мне трудно так однозначно судить…
– А мне – легко, – возразил Гурьев. – Надо мной не висит груз повседневных забот понтификата, а, кроме того, у меня совершенно свежий взгляд, взгляд со стороны. И от греха властолюбия вы тоже отнюдь не свободны, падре.
– А вы?
– Падре, я не стану разворачивать перед вами всю картину – поверьте, я легко мог воспользоваться целым рядом обстоятельств и инструментов, имеющихся в моём распоряжении, чтобы объявить себя наследником Российского престола и добиться соответствующего признания в качестве такового. Я не стал этого делать по одной-единственной причине: каким бы великим стратегом и выдающимся тактиком я не был, каким бы правым себя не считал, сколько бы людей не были бы готовы закрыть глаза на несообразности и какими бы благородными не являлись мои побуждения – это узурпация. Узурпация и предательство. Я не боюсь нарушать законы и делаю это постоянно. Но у меня есть принципы, падре. Мне кажется, они есть и у вас.
– Это… Невероятно.
– Вовсе нет. Но предательство – это не мой принцип. А святой Захарий… Римская церковь так никогда и не избавилась от этого страшного наследия. Предательство Царского Рода – это не просто предательство, хотя и просто предательство – вещь, в которой стоит от всей души раскаяться. Но то, что сделал Захарий – это попытка разрушить механизм осуществления принципа Суда. Пипин не был первым бунтовщиком. Беда в том, что он оказался первым по-настоящему удачливым. И всю остальную историю творили под тяжестью этого предательства, этого бунта, под гнётом этого преступления, падре – преступления через заповедь Суда. И сейчас, – Гурьев стремительно наклонился к понтифику, – я могу дать Римской церкви шанс. Настоящий, большой исторический шанс. Но – единственный и последний. Надеюсь, вы не захотите упустить его, ваше святейшество.
– А вы впервые обратились ко мне так вежливо, – чуть улыбнулся Пий Одиннадцатый.
– Мне показалось, что это добавит вам немного уверенности, – улыбнулся Гурьев в ответ. – Вы ведь не боитесь меня, падре?
– Почти нет. Хотя верю, что людей, которые не боятся вас вовсе, очень и очень немного.
– Ну, что вы, – Гурьев покачал головой. – У меня много друзей. И много тех, кто идёт вместе со мной не за страх, а за совесть. А противникам – настоящим противникам – я не позволяю перестать бояться меня и уж тем более – успеть осознать это.
– Простите меня… Мне почему-то кажется, что не только политика привела вас ко мне. Есть что-то ещё…
– Есть, падре, вы правы. Я ждал, спросите ли вы об этом.
– Хорошо, что я спросил? Или плохо?
– Отлично, – улыбнулся Гурьев. – Замечательно. Именно то, что нужно. Видите ли, падре, вся эта средневековая дичь касается моих близких.
– Тех самых?
– Да. Женщину, которую я люблю, и её родного брата. Судя по всему, Захарий и Пипин договорились уничтожить всякое семя Царского Рода на земле. Им очень многое удалось – не всё, но многое. Так вот, эта женщина и этот мальчик – их тоже пытаются убить. Подождите, – Гурьев остановил понтифика, вскинувшего голову, чтобы что-то сказать. – Я знаю, что давно нет никакого писаного приказа. Нет никаких документов. А даже если и есть – никто не в силах отменить приказ нелюдей, отданный нечисти, падре.
– Что?!
По мере того, как Гурьев излагал историю злоключений Рэйчел, выражение неизъяснимой муки всё явственнее проступало на лице понтифика.
– Боже мой, – проговорил Пий Одиннадцатый, когда Гурьев умолк. – Этого просто не может быть. Святой Захарий… Нет, нет, я вам верю. Но как он мог?! Боже мой, как он мог решиться на это?!
– Я не знаю, кто решился на это, падре. Я не пришёл сюда обличать или обвинять. Мне просто нужно понимание. И помощь. Возможно, это произошло позже. А может, раньше. Нет никакого способа это установить хоть сколько-нибудь достоверно. Но эта женщина и этот мальчик – они мои близкие, падре. И ради того, чтобы сохранить их жизни, я могу и буду убивать столько, сколько потребуется.
– Ну, это хотя бы честно… – Понтифик оперся на массивный подлокотник. – Это честно. Знаете, если бы вы не заговорили об этом… Если бы речь шла только о политике… Мне было бы куда тяжелее поверить вам. А теперь, когда я знаю, что всё это – куда более личное, чем… И ещё. Ваша убеждённость задевает меня. Гораздо больше, чем мне хотелось бы в этом признаваться. Почему-то с вами легко говорить… Это странно, вы не находите?
– Нет. Не нахожу. Это обычное дело. Случается со всеми, кому довелось поговорить со мной. И я люблю повторять: у вас есть два пути – поддержать меня и воспротивиться мне, попытаться помешать. Я мог бы двигаться путём сложных, многоходовых интриг – это возможно, но утомительно. И я всегда «иду на вы» – так говорил величайший из древних князей моей Родины, Святослав, сын Игоря из рода Рюрика Сокола, потомка легендарного Меровея и троянских царей. Два пути, падре. И оба они ведут вас к одному и тому же: к убеждению в моей правоте. В первом случае вы – мой друг, а во втором… Во втором я не советовал бы никому оказаться.
– И это честно, – удивлённо и задумчиво проговорил понтифик. – И что же я могу сделать, чтобы стать вашим другом?
– Вам придётся немало постараться для этого, падре. Пообещайте вернуть Одигитрию туда, где ей положено находиться, – не сейчас, но немедленно, как только я напомню вам о необходимости сделать это.