Страница:
— Но образ бездушных тварей!.. — с сомнением сказал брат Матиас.
— Я уже много говорил об этом, брат Матиас. Они спасли нас от лавины. Они сознают, что самоубийство грешно, и препятствовали ему раз за разом. Значит, мы должны возвести храм, жить среди марсиан, отыскивать марсианские, чуждые грехи и помогать нашей новой пастве познать Бога.
Видно было, что такая перспектива не воодушевила священников.
— Неужто вас смущает их необычный вид? — удивился отец Перигрин. — Но много ли значит обличье? Ведь оно — только вместилище пламенной души, коей нас наделил Господь. Если завтра я узнаю, что морские львы вдруг обрели разум, свободную волю, знание без греха и знание, что есть жизнь, справедливый и милостивый нрав, и живут в любви, я построю храм для них. Если завтра, Божьим соизволением, бессмертные души обретут воробьи, я наполню храм гелием и уподоблюсь им; я буду проповедовать всем, у кого есть свободная воля и осознание грехов своих, вне зависимости от их обличья, что будут они вечно гореть в адском пламени, если не вкусят святого причастия, Я не могу оставить марсиан в геенне только потому; что моим глазам они представляются шарами. Когда я закрываю глаза — передо мною доброта, любовь, душа… Я не имею права их отвергнуть.
— Но при чем здесь стеклянный шар, который вы собрались установить на алтарь? — возразил отец Стоун.
— Возьмем для примера китайцев, — невозмутимо ответил отец Перигрин. — Какому Христу поклоняются китайские христиане? Естественно, восточному Христу. Все вы видели китайские национальные действа. Во что там одет Христос? В восточный халат. Что его окружает? Бамбук, туманные горы, искривленные сосны. У него узкие глаза, скуластое лицо. Каждая страна, каждая раса добавляют нашему общему Богу что-то свое. Вспомните святую деву Гваделупскую, ей молится вся Мексика. Какая у нее кожа? Смуглая, как у тех, кто ей поклоняется. Разве это богохульство? Вовсе нет. Было бы нелогично, если бы эти народы приняли бога другой расы. Я часто удивляюсь, как это наши миссионеры явились в Африку с белоснежным Христом. Правда, многие африканские племена Почитают белый цвет священным, но минет время — и африканский Христос потемнеет. Внешний вид не имеет значения. Мы не можем надеяться, что марсиане предпочтут форму, отличную от них самих. Мы должны принести им Христа, похожего на марсианина.
— Я вижу упущение в ваших доказательствах, — сказал отец Стоун. — Марсиане заподозрят нас в лицемерии, когда увидят, что мы сами поклоняемся не сфероидальному Христу, но человеку с руками, ногами и головой. Как мы объясним такую разницу?
— Этого никто их них не увидит. Христос здесь, будь он в человеческом или сферическом образе, и каждый народ будет поклоняться Ему, а не той или иной форме. Более того, мы должны уверовать в шар, который даем марсианам, хотя эта форма и непривычна для нас. Этот шар станетХристом. А мы должны помнить, что и мы сами, и образ нашего, земного Христа покажутся марсианам забавными, нерациональными и бессмысленными.
Отец Перигрин положил мелок.
— А теперь — отправимся в горы и воздвигнем там наш храм.
Священники начали собираться.
Марсианский храм совсем не походил на церковь: на одной из гор нашли ровную площадку, убрали с нее камни, пригладили и подмели. Брат Матиас поставил на алтарь пылающую сферу.
К концу шестого дня «храм» был готов принять паству.
— А что мы будем делать с этим? — Отец Стоун коснулся чугунного колокола. — Что он значит для них?
— Если честно, я взял его для нас самих, — признался отец Перигрин, — для нашего собственного успокоения. Ведь нам здесь нужно что-то хорошо знакомое; ибо храм наш мало похож на церковь.
Мы чувствуем себя неловко — даже я, уж больно здесь необычно. Временами я кажусь себе клоуном и тогда молю Господа ниспослать мне новые силы.
— Многие священники смущены вашей затеей, а некоторые подшучивают над ней, отец Перигрин.
— Знаю. Вот для них мы и повесили колокол на миленькой звоннице.
— А как насчет органа?
— Завтра, на первой службе, он непременно будет звучать.
— Но ведь марсиане…
— Знаю. Это нужно, чтобы поддержать наш дух нашей родной музыкой. Возможно, потом мы узнаем их мелодии.
Воскресным утром они встали чуть свет и вышли на мороз, словно бледные призраки, в одеждах, хрустящих от инея, и наполнили звонкие чаши святой водой.
— Я вот думаю, какой нынче день на Марсе, воскресенье ли?.. — начал было отец Перигрин, но, заметив, как передернуло отца Стоуна, поторопился закончить: — Сегодня может быть и вторник, и четверг — кто знает? Не обращайте внимания, все это только игра ума. Главное — для нас сегодня воскресенье. Идемте.
Дрожа от холода, священники собрались на площадке «храма».
Отец Перигрин прочел краткую молитву и положил холодные пальцы на мануал органа. Музыка рванулась вверх, словно стая прекрасных птиц. Будто выпалывая сорную траву в заросшем саду, он перебирал клавиши, и чудные звуки, дрожа, унеслись в горы.
Музыка успокаивала ветер, и в воздухе разнесся свежий запах утра. Она плыла среди гор, и с камней дождем облетала древняя пыль.
Священники ждали.
— Ну, отец Перигрин, что-то я не вижу наших приятелей, — заметил отец Стоун, глядя в пустое небо, где поднималось багровое солнце.
— Попробуем еще раз, — вытирая испарину, ответил отец Перигрин..
Он возводил здание Баха, слагая из прекрасных камней собор мелодии, огромный, словно собор Святого Петра. Музыка не разрушалась, не падала, она повисала в воздухе и с грядами облаков уносилась в далекие страны.
Небо оставалось пустым.
— Они придут! — сказал отец Перигрин, заглушая растущую в сердце панику. — Давайте молиться. Давайте попросим их прийти к нам — они читают мысли, они услышат.
Шепча и перебирая четки, священники опустились на колени. Они молились.
И вот с востока, из-за гор, покрытых льдом, пришли пламенные шары. Было семь часов марсианского утра. Было воскресенье, или пятница, или понедельник.
Шары плыли, опускались, заполняли собой площадку вокруг дрожащих священников. «Благодарю, благодарю тебя. Господи!» — отец Перигрин все играл, крепко зажмурившись. Потом повернулся, оглядел свою чудную паству.
И тут они услышали в душах своих голос. Голос рек:
— Мы пришли ненадолго.
— Вы можете остаться здесь, столько захотите, — сказал отец Перигрин.
— Ненадолго, — спокойно продолжал голос. — Мы должны сказать вам нечто. Это не займет много времени. Но мы надеемся, что вы и без нас сможете продолжить свое дело.
Отец Перигрин хотел что-то сказать, но голос перебил его.
— Мы древние. — Голос проникал в мозг, расцветая там голубым газовым пламенем. — Мы — старые марсиане, покинувшие мраморные города, ушедшие в горы и отрешившиеся от всего, чем жили. Давным-давно мы стали такими, какими вы нас видите теперь. Когда-то мы были людьми, и у нас были тела, руки, ноги — почти как у вас. Предание гласит, что один из нас, добрый и умный, нашел способ освобождать душу и разум от, телесных и духовных немощей, от стареющего и смертного тела — и мы превратились в голубое пламя и стали жить среди небес, ветров и гор с тех пор и навеки, не ведая ни гордости, ни высокомерия, ни богатства, ни бедности, ни жары, ни холода. Мы живем вдали от всего мира, от всех людей, от всего, что оставили. Мы забыли все это, и о нас забыли. Мы не болеем, не умираем, мы отрешились от бренных тел и живем под сенью Божьей милости. У нас ничего нет, и мы ничего не хотим. Мы не крадем, не убиваем, нам чужды вожделение и ненависть. Мы не размножаемся, не едим, не пьем, не воюем. Вся чувственность, все телесные грехи остались позади, словно детские болезни, вместе с нашими телами. Мы отрешились от греха, отец Перигрин, и он сгорел, словно осенние листья, исчез, словно грязный снег плохой зимы, он утрачен, как подснежники после весенних заморозков, потерян, как душные ночи жаркого лета. Наши погоды умеренны, а владения богаты размышлениями.
Отец Перигрин встал, ибо голос звучал в нем с такой силой, что ощущался почти физически. Он был в экстазе, словно голубой огонь очищал его.
— Мы решили рассказать вам все это, ибо ценим ваши старания ради нас, хотя и не нуждаемся в них: ведь каждый из нас — сам себе храм, и ему не нужно место, где бы он очищался душой. Простите, что не пришли сразу, но ведь уже десять тысяч лет мы ни с кем не разговаривали, ни во что не вмешивались. Мы не хотим мешать жизни на этой планете, какой бы она ни была. Поймите, мы словно те лилии, что не прядут. Нам хорошо. И мы советуем перенести ваш храм в новый город и там очищать души, ибо, уверяем вас, мы живем мирно и счастливо.
Священники стояли на коленях, залитые голубым светом, и отец Перигрин тоже опустился на колени, и они плакали. Время шло, и они все плакали, не обращая ни на что внимания, ни о чем не думая.
Голубые шары зашевелились и стали один за другим подниматься в холодную небесную высь.
— Можно мне!.. — робко позвал отец Перигрин. — Можно мне когда-нибудь вернуться? Я хочу слышать вас.
Голубые огни вспыхнули ярче. Воздух затрепетал.
Да. Когда-нибудь он снова встретится с ними… Когда-нибудь.
А теперь огненные шары улетели, исчезли, а он, коленопреклоненный, снова чувствовал себя тем мальчиком, что со слезами на глазах кричал Огненным Шарам: «Возвращайтесь! Возвращайтесь!» Словно дедушка мог взять его на руки и отнести в спальню давно покинутого дома в Огайо.
На закате они спустились с гор. Отец Перигрин оглянулся и увидел голубые огни. «Мы не сможем построить храм, достойный вас, подумал он. — Вы сами — Красота Воплощения. Какой храм сравнится с фейерверком чистых душ?»
Следом за ним молча шел отец Стоун.
— Я вижу, — сказал он наконец, — что Истина есть на всех планетах. Все это — части одной Великой Истины. Придет некий день, когда все они соберутся вместе, словно куски мозаики, и день этот будет велик и поразителен. Марсианская истина ничуть не менее правдива, нежели земная, просто они лежали рядом. Мы пойдем к другим мирам, по кусочкам собирая Истину, пока в некий день она, всеобщая и целая, не засияет перед нами, словно свет нового дня.
— Такая уж нам выпала судьба, отец Стоун.
— Мне даже жалко возвращаться в город, к своим. Эти голубые шары. Помните, как они собрались вокруг нас? И этот голос… — отец Стоун вздрогнул.
Отец Перигрин взял его за руку, и дальше они шли вместе.
— Вы знаете… — сказал, помолчав, отец Стоун, глядя на брата Матиаса, что шел впереди и осторожно нес стеклянный шар, пылающий вечным голубым огнем, — знаете отец Перигрин, эти шары…
— Да?
— Это был Он. Наконец-то это Он.
Отец Перигрин улыбнулся. Они вышли из гор и пошли к новому городу.
(Перевод с англ. С.Ирбисова)
ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ
— Я уже много говорил об этом, брат Матиас. Они спасли нас от лавины. Они сознают, что самоубийство грешно, и препятствовали ему раз за разом. Значит, мы должны возвести храм, жить среди марсиан, отыскивать марсианские, чуждые грехи и помогать нашей новой пастве познать Бога.
Видно было, что такая перспектива не воодушевила священников.
— Неужто вас смущает их необычный вид? — удивился отец Перигрин. — Но много ли значит обличье? Ведь оно — только вместилище пламенной души, коей нас наделил Господь. Если завтра я узнаю, что морские львы вдруг обрели разум, свободную волю, знание без греха и знание, что есть жизнь, справедливый и милостивый нрав, и живут в любви, я построю храм для них. Если завтра, Божьим соизволением, бессмертные души обретут воробьи, я наполню храм гелием и уподоблюсь им; я буду проповедовать всем, у кого есть свободная воля и осознание грехов своих, вне зависимости от их обличья, что будут они вечно гореть в адском пламени, если не вкусят святого причастия, Я не могу оставить марсиан в геенне только потому; что моим глазам они представляются шарами. Когда я закрываю глаза — передо мною доброта, любовь, душа… Я не имею права их отвергнуть.
— Но при чем здесь стеклянный шар, который вы собрались установить на алтарь? — возразил отец Стоун.
— Возьмем для примера китайцев, — невозмутимо ответил отец Перигрин. — Какому Христу поклоняются китайские христиане? Естественно, восточному Христу. Все вы видели китайские национальные действа. Во что там одет Христос? В восточный халат. Что его окружает? Бамбук, туманные горы, искривленные сосны. У него узкие глаза, скуластое лицо. Каждая страна, каждая раса добавляют нашему общему Богу что-то свое. Вспомните святую деву Гваделупскую, ей молится вся Мексика. Какая у нее кожа? Смуглая, как у тех, кто ей поклоняется. Разве это богохульство? Вовсе нет. Было бы нелогично, если бы эти народы приняли бога другой расы. Я часто удивляюсь, как это наши миссионеры явились в Африку с белоснежным Христом. Правда, многие африканские племена Почитают белый цвет священным, но минет время — и африканский Христос потемнеет. Внешний вид не имеет значения. Мы не можем надеяться, что марсиане предпочтут форму, отличную от них самих. Мы должны принести им Христа, похожего на марсианина.
— Я вижу упущение в ваших доказательствах, — сказал отец Стоун. — Марсиане заподозрят нас в лицемерии, когда увидят, что мы сами поклоняемся не сфероидальному Христу, но человеку с руками, ногами и головой. Как мы объясним такую разницу?
— Этого никто их них не увидит. Христос здесь, будь он в человеческом или сферическом образе, и каждый народ будет поклоняться Ему, а не той или иной форме. Более того, мы должны уверовать в шар, который даем марсианам, хотя эта форма и непривычна для нас. Этот шар станетХристом. А мы должны помнить, что и мы сами, и образ нашего, земного Христа покажутся марсианам забавными, нерациональными и бессмысленными.
Отец Перигрин положил мелок.
— А теперь — отправимся в горы и воздвигнем там наш храм.
Священники начали собираться.
Марсианский храм совсем не походил на церковь: на одной из гор нашли ровную площадку, убрали с нее камни, пригладили и подмели. Брат Матиас поставил на алтарь пылающую сферу.
К концу шестого дня «храм» был готов принять паству.
— А что мы будем делать с этим? — Отец Стоун коснулся чугунного колокола. — Что он значит для них?
— Если честно, я взял его для нас самих, — признался отец Перигрин, — для нашего собственного успокоения. Ведь нам здесь нужно что-то хорошо знакомое; ибо храм наш мало похож на церковь.
Мы чувствуем себя неловко — даже я, уж больно здесь необычно. Временами я кажусь себе клоуном и тогда молю Господа ниспослать мне новые силы.
— Многие священники смущены вашей затеей, а некоторые подшучивают над ней, отец Перигрин.
— Знаю. Вот для них мы и повесили колокол на миленькой звоннице.
— А как насчет органа?
— Завтра, на первой службе, он непременно будет звучать.
— Но ведь марсиане…
— Знаю. Это нужно, чтобы поддержать наш дух нашей родной музыкой. Возможно, потом мы узнаем их мелодии.
Воскресным утром они встали чуть свет и вышли на мороз, словно бледные призраки, в одеждах, хрустящих от инея, и наполнили звонкие чаши святой водой.
— Я вот думаю, какой нынче день на Марсе, воскресенье ли?.. — начал было отец Перигрин, но, заметив, как передернуло отца Стоуна, поторопился закончить: — Сегодня может быть и вторник, и четверг — кто знает? Не обращайте внимания, все это только игра ума. Главное — для нас сегодня воскресенье. Идемте.
Дрожа от холода, священники собрались на площадке «храма».
Отец Перигрин прочел краткую молитву и положил холодные пальцы на мануал органа. Музыка рванулась вверх, словно стая прекрасных птиц. Будто выпалывая сорную траву в заросшем саду, он перебирал клавиши, и чудные звуки, дрожа, унеслись в горы.
Музыка успокаивала ветер, и в воздухе разнесся свежий запах утра. Она плыла среди гор, и с камней дождем облетала древняя пыль.
Священники ждали.
— Ну, отец Перигрин, что-то я не вижу наших приятелей, — заметил отец Стоун, глядя в пустое небо, где поднималось багровое солнце.
— Попробуем еще раз, — вытирая испарину, ответил отец Перигрин..
Он возводил здание Баха, слагая из прекрасных камней собор мелодии, огромный, словно собор Святого Петра. Музыка не разрушалась, не падала, она повисала в воздухе и с грядами облаков уносилась в далекие страны.
Небо оставалось пустым.
— Они придут! — сказал отец Перигрин, заглушая растущую в сердце панику. — Давайте молиться. Давайте попросим их прийти к нам — они читают мысли, они услышат.
Шепча и перебирая четки, священники опустились на колени. Они молились.
И вот с востока, из-за гор, покрытых льдом, пришли пламенные шары. Было семь часов марсианского утра. Было воскресенье, или пятница, или понедельник.
Шары плыли, опускались, заполняли собой площадку вокруг дрожащих священников. «Благодарю, благодарю тебя. Господи!» — отец Перигрин все играл, крепко зажмурившись. Потом повернулся, оглядел свою чудную паству.
И тут они услышали в душах своих голос. Голос рек:
— Мы пришли ненадолго.
— Вы можете остаться здесь, столько захотите, — сказал отец Перигрин.
— Ненадолго, — спокойно продолжал голос. — Мы должны сказать вам нечто. Это не займет много времени. Но мы надеемся, что вы и без нас сможете продолжить свое дело.
Отец Перигрин хотел что-то сказать, но голос перебил его.
— Мы древние. — Голос проникал в мозг, расцветая там голубым газовым пламенем. — Мы — старые марсиане, покинувшие мраморные города, ушедшие в горы и отрешившиеся от всего, чем жили. Давным-давно мы стали такими, какими вы нас видите теперь. Когда-то мы были людьми, и у нас были тела, руки, ноги — почти как у вас. Предание гласит, что один из нас, добрый и умный, нашел способ освобождать душу и разум от, телесных и духовных немощей, от стареющего и смертного тела — и мы превратились в голубое пламя и стали жить среди небес, ветров и гор с тех пор и навеки, не ведая ни гордости, ни высокомерия, ни богатства, ни бедности, ни жары, ни холода. Мы живем вдали от всего мира, от всех людей, от всего, что оставили. Мы забыли все это, и о нас забыли. Мы не болеем, не умираем, мы отрешились от бренных тел и живем под сенью Божьей милости. У нас ничего нет, и мы ничего не хотим. Мы не крадем, не убиваем, нам чужды вожделение и ненависть. Мы не размножаемся, не едим, не пьем, не воюем. Вся чувственность, все телесные грехи остались позади, словно детские болезни, вместе с нашими телами. Мы отрешились от греха, отец Перигрин, и он сгорел, словно осенние листья, исчез, словно грязный снег плохой зимы, он утрачен, как подснежники после весенних заморозков, потерян, как душные ночи жаркого лета. Наши погоды умеренны, а владения богаты размышлениями.
Отец Перигрин встал, ибо голос звучал в нем с такой силой, что ощущался почти физически. Он был в экстазе, словно голубой огонь очищал его.
— Мы решили рассказать вам все это, ибо ценим ваши старания ради нас, хотя и не нуждаемся в них: ведь каждый из нас — сам себе храм, и ему не нужно место, где бы он очищался душой. Простите, что не пришли сразу, но ведь уже десять тысяч лет мы ни с кем не разговаривали, ни во что не вмешивались. Мы не хотим мешать жизни на этой планете, какой бы она ни была. Поймите, мы словно те лилии, что не прядут. Нам хорошо. И мы советуем перенести ваш храм в новый город и там очищать души, ибо, уверяем вас, мы живем мирно и счастливо.
Священники стояли на коленях, залитые голубым светом, и отец Перигрин тоже опустился на колени, и они плакали. Время шло, и они все плакали, не обращая ни на что внимания, ни о чем не думая.
Голубые шары зашевелились и стали один за другим подниматься в холодную небесную высь.
— Можно мне!.. — робко позвал отец Перигрин. — Можно мне когда-нибудь вернуться? Я хочу слышать вас.
Голубые огни вспыхнули ярче. Воздух затрепетал.
Да. Когда-нибудь он снова встретится с ними… Когда-нибудь.
А теперь огненные шары улетели, исчезли, а он, коленопреклоненный, снова чувствовал себя тем мальчиком, что со слезами на глазах кричал Огненным Шарам: «Возвращайтесь! Возвращайтесь!» Словно дедушка мог взять его на руки и отнести в спальню давно покинутого дома в Огайо.
На закате они спустились с гор. Отец Перигрин оглянулся и увидел голубые огни. «Мы не сможем построить храм, достойный вас, подумал он. — Вы сами — Красота Воплощения. Какой храм сравнится с фейерверком чистых душ?»
Следом за ним молча шел отец Стоун.
— Я вижу, — сказал он наконец, — что Истина есть на всех планетах. Все это — части одной Великой Истины. Придет некий день, когда все они соберутся вместе, словно куски мозаики, и день этот будет велик и поразителен. Марсианская истина ничуть не менее правдива, нежели земная, просто они лежали рядом. Мы пойдем к другим мирам, по кусочкам собирая Истину, пока в некий день она, всеобщая и целая, не засияет перед нами, словно свет нового дня.
— Такая уж нам выпала судьба, отец Стоун.
— Мне даже жалко возвращаться в город, к своим. Эти голубые шары. Помните, как они собрались вокруг нас? И этот голос… — отец Стоун вздрогнул.
Отец Перигрин взял его за руку, и дальше они шли вместе.
— Вы знаете… — сказал, помолчав, отец Стоун, глядя на брата Матиаса, что шел впереди и осторожно нес стеклянный шар, пылающий вечным голубым огнем, — знаете отец Перигрин, эти шары…
— Да?
— Это был Он. Наконец-то это Он.
Отец Перигрин улыбнулся. Они вышли из гор и пошли к новому городу.
(Перевод с англ. С.Ирбисова)
ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ
Был день Поминовения, и все, включая бабушку Лоблилли, шли по летней дороге, пока не очутились на дне земном и в небе высоком деревеньки Миссури, и пахло так, как бывает, когда один сезон сменяет другой, — зацветающими луговыми травами.
— Вот мы и пришли, — сказала бабушка Лоблилли, опираясь на палку, оглядела всех горячим взглядом своих карих с желтизной глаз и сплюнула в пыль.
Кладбище располагалось на пологом склоне холма. Здесь было царство просевших могил и деревянных крестов, пчелы жужжали среди тишины, а бабочки то складывали крылья-лепестки, то вновь расцветали в прозрачном голубом воздухе.
Высокий загорелый мужчина и женщина с зонтиком долго стояли молча, глядя на холмики, под которыми лежали их родственники.
— Ну, давайте работать! — сказала бабушка и заковыляла по влажной траве, быстро втыкая то здесь, то там свою палку. Остальные несли лопаты и специальные корзины, украшенные маргаритками и ветками сирени.
В августе правительство закрывало дорогу сюда, и, поскольку этим кладбищем не пользовались уже пятнадцать лет, родственники согласились на перезахоронение.
Бабушка Лоблилли опустилась на колени и взмахнула лопатой.
Другие тоже копошились на могилах своих родных.
— Бабушка, — сказал Джозеф Пайкс — его тень была такой же большой, как и он сам. — Бабушка, ты не там копаешь. Это могила Уильяма Симмонса!
При звуке его голоса все остановились и прислушались. Стало так тихо, что можно было услышать бабочек, порхающих в прохладном полуденном воздухе.
Бабушка подняла глаза на Пайкса.
— Ты думаешь, я не знаю, что это его могила? Я не видела Уильяма Симмонса шестьдесят лет и собираюсь повидаться с ним сегодня.
Она мерно, лопата за лопатой, кидала жирную землю и что-то говорила то ли в пустоту, то ли тому, кто мог ее слышать:
— Шестьдесят лет назад он был красивым, ему было всего двадцать три. А мне было двадцать. Золотые волосы, молочно-белые руки и шея, румянец цвета хурмы. Шестьдесят лет, и день свадьбы был уже назначен, а потом — его болезнь и смерть. И я помню, как земля сыпалась на него и раскисала от дождя..
Все уставились на бабушку.
— Но, бабушка… — начал было Джозеф Пайкс.
Могила была неглубокой. Вскоре старуха докопалась до длинного металлического ящика.
— Помогите-ка! — крикнула она.
Девять мужчин потащили тяжелый ящик из могилы, а бабушка — дирижировала имя своей палкой.
— Осторожно! — покрикивала она. — Теперь опускайте.
Они поставили гроб на землю.
— Джентльмены, не будете ли вы так любезны, не занесете ли ненадолго мистера Симмонса ко мне домой?
— Мы отнесем его на новое кладбище, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка впилась в него пронзительным взглядом.
— Вы притащите этот ящик прямо ко мне домой! А я буду вам очень признательна.
Мужчины стояли и смотрели, как она уходила. Потом посмотрели на гроб, переглянулись и поплевали на ладони.
Пять минут спустя они протиснули железный гроб через парадную дверь маленького белого домика бабушки и поставили на пузатую кухонную печку.
Бабушка поднесла всем по стаканчику..
— Теперь давайте откроем крышку, — сказала она. — Не каждый день удается повидать старых друзей.
Мужчины не стронулись с места.
— Хорошо, если вы не хотите — я сама.
Она ткнула в крышку своей палкой, еще и еще, сбивая корку земли. Пауки разбежались по полу. Сильный запах, похожий на запах весенней пашни, волнами поплыл по комнате. Мужчины решились наконец взяться за крышку. Бабушка отошла в сторону.
— Открывайте! — приказала она и взмахнула палкой, как античная богиня жезлом. И крышка поднялась. Мужчины поставили ее на пол и повернулись к гробу.
Их дружный вздох был похож на свист октябрьского ветра.
Уильям Симмонс лежал в гробу, и его тело было подобно пыльце, до блеска и сияния процеженной сквозь воздух. Он спал с легкой улыбкой на губах, руки были скрещены, и одет он был, как на выход, хотя никуда не собирался уходить.
Бабушка Лоблилли жалобно всхлипнула:
— Он здесь!
Это был действительно он. Невредимый, как жук в своем панцире, чудесная белая кожа, веки прекрасных глаз — словно цветочные лепестки, губы были еще яркими, волосы тщательно причесаны, галстук завязан, ногти аккуратно подстрижены. Все в нем было завершенным, как в тот день, когда они кидали землю на крышку его безмолвного гроба..
Бабушка стояла, зажмурив глаза, прижав руки к губам, чтобы сдержать готовый сорваться с них вздох. Она не могла смотреть.
— Где мои очки?! — крикнула она. Все стали искать. — Вы не можете их найти? — Она покосилась на тело.
— Не ищите. — Она подошла к гробу. Комната больше не кружилась.
Она вздыхала, дрожала и ворковала над открытым гробом.
— Он хорошо сохранился, — сказала одна из присутствующих женщин. — Совсем не истлел.
— Так не бывает, — произнес Джозеф Пайкс.
— Бывает, — возразила женщина.
— Шестьдесят лет в земле. Ни один человек не выдержит так долго.
Во всех окнах пылали отблески заката, последние бабочки садились на цветы и сливались с ними.
Бабушка Лоблилли опустила свою дрожащую морщинистую руку.
— Земля сохранила его. Это была хорошая сухая земля.
— Он совсем молодой, — причитала одна из женщин.
— Такой молодой!..
— Да, — сказала бабушка Лоблилли, глядя на него. — Вот он лежит, и ему двадцать три года. А я стою рядом, и мне скоро восемьдесят! — Она закрыла глаза.
— Бабушка. — Джозеф Пайкс тронул ее за плечо.
— Да, ему двадцать три, он прекрасен, а я… — Она крепко зажмурилась. — Я, склонившаяся над ним, больше никогда не стану молодой, буду только стареть и высыхать, и нет ни, единого шанса вернуть молодость. Взгляните, как смерть была добра к нему.
Она медленно провела рукой по его лицу, вдоль тела. Повернулась к остальным.
— Смерть прекраснее, чем жизнь. Почему я тогда не умерла? Мы бы оба сейчас были молоды. Я — в своем гробу, затянутая в белое подвенечное платье, с закрытыми глазами, чуть напуганная смертью. И руки сложены в последней молитве.
— Бабушка, не надо.
— Я имею право говорить! Почему я тоже не умерла? Тогда сейчас, когда он вернулся, чтобы повидать меня, я не была бы такой!
Ее руки блуждали, как у помешанной, ощупывая морщинистое лицо, обвисшую кожу, трогая провалившийся рот, теребя седые волосы, Она уставилась на тело Уильяма Симмонса безумным взглядом.
— Как красивы его зачесанные назад волосы! — Она потрясла своими тощими руками. — Разве мужчина двадцати трех лет будет искать благосклонности семидесятидевятилетней старухи с помоями в венах? Я обманута! Смерть сохранила его молодым навсегда. Взгляните на меня! Жизни это не под силу!
— Все это взамен жизни, — сказал Джозеф Пайкс.
— Он вовсе не молод, бабушка, ему далеко за восемьдесят.
— Ты, дурачок, Джозеф Пайкс. Он прекрасен, как бог, его не тронули тысячи дождей. И он вернулся, чтобы повидать меня. А теперь он подцепит какую-нибудь юную девушку. Чего ради ему стареть?
— Ему ни от кого ничего не нужно, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка пнула его.
— Убирайтесь отсюда все! Это не ваш гроб, не ваша крышка, не ваш почти-муж! Оставьте гроб здесь хотя бы на эту ночь, а завтра выкопаете новую могилу.
— Хорошо, бабушка. Он ведь был вашим женихом. Я приеду завтра рано утром. Не плачьте.
— Я буду делать то, что хотят мои глаза.
Она стояла, выпрямившись, посреди комнаты, пока за последним из них не закрылась дверь.
Немного погодя она взяла свечу и зажгла ее. В окно она увидела чей-то силуэт на холме. Это был Джозеф Пайкс. Она знала, что он будет стоять там всю ночь, но не стала кричать ему, чтобы он ушел. Больше она не смотрела в окно, но знала, что он и так там. И это помогало скоротать оставшиеся часы.
Она подошла к гробу и посмотрела на Уильяма Симмонса. Глядя на его руки, дна видела, как они двигались. Она видела, как они держали вожжи, встряхивали их. Она помнила, как оттопыривались его губы, когда экипаж скользил по лунному лугу за спокойно шагающей лошадью, а вокруг тянулись тени. Она знала, как эти руки обнимают.
Она пощупала его костюм.
— Это не тот костюм, в котором он был похоронен! — вдруг вскрикнула она. И все-таки она знала, что это тот самый костюм.
Шестьдесят лет изменили не покрой его костюма, а образ ее мыслей.
Охваченная внезапным страхом, она долго искала свои очки, пока наконец не нашла и не одела их.
— Так ведь это не же не Уильям Симмонс! — вскрикнула она.
Она знала, что и это было неправдой. Это был Уильям Симмонс.
— Его подбородок был не таким, — тихо и здраво рассуждала она. — Или был? А волосы? Они были прекрасного каштанового цвета, я помню! А эти волосы просто коричневые. И его нос… я не помню, чтобы он был таким острым!
Она стояла над этим чужим человеком и, чем дольше смотрела, тем больше убеждалась, что это действительно Уильям Симмонс. Она знала, всегда знала одну вещь: память об умерших подобна воску, вы мысленно берете их, лепите по своему усмотрению, сжимаете и растягиваете, уберете там, добавите здесь, вытягиваете тело в длину, перекраиваете, ваяете и завершаете человека вашей памяти, и тогда он совсем не похож на себя настоящего.
У нее было явственное чувство потери. Она пожалела о том, что открыла гроб. Хотелось хотя бы снять очки. Сперва она видела его неясно, как раз таким, каким создало ее богатое воображение. А теперь, одев очки…
Она снова и снова вглядывалась в его лицо. Постепенно оно приобретало знакомые черты. Память о нем, которую она перекладывала, словно карты в пасьянсе, долгие шестьдесят лет, блекла, чтобы уступить место мужчине, которого она действительно знала. И этот мужчина был прекрасен. Чувство потери исчезло. Он был тем же, ни добавить, ни отнять. Так всегда случается, когда не видишь человека много лет и вдруг встречаешь его. Некоторое время чувствуешь себя с ним очень неловко, но в конце концов приспосабливаешься.
— Да, это ты, — засмеялась она. — Я вижу, как твои черты проступают сквозь отчужденность. Я вижу, как ты хитро мерцаешь то тут, то там.
Она снова заплакала. Если бы она могла солгать самой себе, если бы она могла сказать себе: «Посмотри на него, он стал другим, он не тот!» Тогда ей было бы легче. Но все микроскопические человечки, что порхают в ее мозгу на своих крошечных ракетах, хихикают и говорят: «Нас не проведешь».
Да, как легко было бы сказать, что это не он. И почувствовать облегчение. Но она не могла… Она ощущала огромную, давящую тоску — ведь он был здесь, молодой, как ручеек, и здесь же была она, старая, как море.
— Уильям Симмонс, — всхлипывала она. — Не смотри на меня! Я знаю, ты меня еще любишь, я верну себе молодость.
Она раздула огонь в плите и поставила греться утюг, железными щипцами завила волосы в седые кудряшки. Пшеничная мука сделала ее щеки белыми. Она раздавила вишню, чтобы подкрасить губы, ущипнула щеки, чтобы они разрумянились. Она перерыла весь сундук, пока не нашла выцветшее бархатное платье.
Она с отчаянием смотрела на себя в зеркало.
— Нет… нет, — простонала она и зажмурилась. — Ничто не может сделать меня моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, это не исцелит меня от старости.
Больше всего ей хотелось убежать в лес, упасть в кучу листьев и вместе с ними истлеть, рассыпаться в прах. Она выбежала из комнаты, чтобы больше не возвращаться. Когда она распахнула дверь, с улицы ворвался холодный ветер и послышался звук, который заставил ее остановиться. Ветер влетел в комнату, — ринулся к гробу и дохнул в него.
Ей почудилось, что Уильям Симмонс в гробу шевельнулся.
Бабушка захлопнула дверь.
Медленно пошла назад, чтобы взглянуть на него.
Теперь он стал на десять лет старше. На лице и руках появились морщины.
— Уильям Симмонс!
Весь следующий час колокола времени звонили над лицом Уильяма Симмонса. Его щеки стали коричневыми, словно увядшие яблоки в мусорном ведре. Его тело было подобно чистому белому снегу, но тепло гроба растопило его. Теперь оно казалось обугленным. Глаза и рот сморщились от легкого дуновения. Затем лицо раскололось тысячей морщин, словно по нему ударили молотком. Тело корчилось в агонии времени.
Ему стукнуло сорок, потом пятьдесят, потом шестьдесят лет! Вот ему семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорает, сгорает! От его лица и сожженных временем рук шел тихий шорох и потрескивание. Сто десять, сто двадцать лет, как будто резец гравера чертил узоры на доспехах!
Бабушка Лоблилли простояла, глядя на метаморфозу, всю эту ночь, хотя старые кости ныли от холода. Она видела невероятные вещи. Наконец она почувствовала, как рука, сжимавшая сердце, разжалась. Не было больше печали, тяжесть свалилась с плеч.
Умиротворенная, она опустилась на стул и уснула.
Желтый солнечный свет сквозил из леса, птицы, муравьи, ручейки — все было в движении, все деловито куда-то спешили.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— Ax, — только и сказала бабушка.
Даже ее дыхание заставило шевелиться его кости, и они в конце концов рассыпались, как куколки бабочки, как растаявшая конфета, нагретая невидимым огнем. Кости рассыпались и разметались, легкие, как пылинки в лучах солнца. При каждом ее возгласе его кости ломались на части, из гроба доносился сухой шелест этих осколков.
Если бы поднялся ветер и она открыла бы дверь, его просто развеяло бы, как кучку сухих листьев.
Она долго стояла, глядя на гроб. Потом у нее вырвался возглас звук догадки, звук открытия — и она отпрянула назад, вскинула руки К лицу, потом к высохшей груди, стала ощупывать себя всю с головы до ног, тронула запавший беззубый рот.
На ее крик примчался Джозеф Пайкс.
Он вбежал в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли танцевала, прыгая и бешено кружась по комнате в своих желтых туфлях на высоком каблуке.
Она хлопала в ладоши, смеялась, играла подолом юбки, бегала по кругу и вальсировала сама с собой. Из глаз ее ручьем текли слезы, но она кричала солнечным лучам и своему отражению в зеркале:
— А я молодая! Мне восемьдесят, но я моложе его!
И прыгала, плясала, приседала в реверансе.
— Джозеф Пайкс, ты был прав, у меня есть утешенье! — ликовала она. — Я моложе всех умерших людей во всем мире!
И она кружилась в вальсе так неистово, что вихрь от ее юбок долетел до гроба, и шорох распавшихся хитиновых покровов куколки, бабочкой скачущей в воздухе, рассыпался золотом в ее криках.
— Вот мы и пришли, — сказала бабушка Лоблилли, опираясь на палку, оглядела всех горячим взглядом своих карих с желтизной глаз и сплюнула в пыль.
Кладбище располагалось на пологом склоне холма. Здесь было царство просевших могил и деревянных крестов, пчелы жужжали среди тишины, а бабочки то складывали крылья-лепестки, то вновь расцветали в прозрачном голубом воздухе.
Высокий загорелый мужчина и женщина с зонтиком долго стояли молча, глядя на холмики, под которыми лежали их родственники.
— Ну, давайте работать! — сказала бабушка и заковыляла по влажной траве, быстро втыкая то здесь, то там свою палку. Остальные несли лопаты и специальные корзины, украшенные маргаритками и ветками сирени.
В августе правительство закрывало дорогу сюда, и, поскольку этим кладбищем не пользовались уже пятнадцать лет, родственники согласились на перезахоронение.
Бабушка Лоблилли опустилась на колени и взмахнула лопатой.
Другие тоже копошились на могилах своих родных.
— Бабушка, — сказал Джозеф Пайкс — его тень была такой же большой, как и он сам. — Бабушка, ты не там копаешь. Это могила Уильяма Симмонса!
При звуке его голоса все остановились и прислушались. Стало так тихо, что можно было услышать бабочек, порхающих в прохладном полуденном воздухе.
Бабушка подняла глаза на Пайкса.
— Ты думаешь, я не знаю, что это его могила? Я не видела Уильяма Симмонса шестьдесят лет и собираюсь повидаться с ним сегодня.
Она мерно, лопата за лопатой, кидала жирную землю и что-то говорила то ли в пустоту, то ли тому, кто мог ее слышать:
— Шестьдесят лет назад он был красивым, ему было всего двадцать три. А мне было двадцать. Золотые волосы, молочно-белые руки и шея, румянец цвета хурмы. Шестьдесят лет, и день свадьбы был уже назначен, а потом — его болезнь и смерть. И я помню, как земля сыпалась на него и раскисала от дождя..
Все уставились на бабушку.
— Но, бабушка… — начал было Джозеф Пайкс.
Могила была неглубокой. Вскоре старуха докопалась до длинного металлического ящика.
— Помогите-ка! — крикнула она.
Девять мужчин потащили тяжелый ящик из могилы, а бабушка — дирижировала имя своей палкой.
— Осторожно! — покрикивала она. — Теперь опускайте.
Они поставили гроб на землю.
— Джентльмены, не будете ли вы так любезны, не занесете ли ненадолго мистера Симмонса ко мне домой?
— Мы отнесем его на новое кладбище, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка впилась в него пронзительным взглядом.
— Вы притащите этот ящик прямо ко мне домой! А я буду вам очень признательна.
Мужчины стояли и смотрели, как она уходила. Потом посмотрели на гроб, переглянулись и поплевали на ладони.
Пять минут спустя они протиснули железный гроб через парадную дверь маленького белого домика бабушки и поставили на пузатую кухонную печку.
Бабушка поднесла всем по стаканчику..
— Теперь давайте откроем крышку, — сказала она. — Не каждый день удается повидать старых друзей.
Мужчины не стронулись с места.
— Хорошо, если вы не хотите — я сама.
Она ткнула в крышку своей палкой, еще и еще, сбивая корку земли. Пауки разбежались по полу. Сильный запах, похожий на запах весенней пашни, волнами поплыл по комнате. Мужчины решились наконец взяться за крышку. Бабушка отошла в сторону.
— Открывайте! — приказала она и взмахнула палкой, как античная богиня жезлом. И крышка поднялась. Мужчины поставили ее на пол и повернулись к гробу.
Их дружный вздох был похож на свист октябрьского ветра.
Уильям Симмонс лежал в гробу, и его тело было подобно пыльце, до блеска и сияния процеженной сквозь воздух. Он спал с легкой улыбкой на губах, руки были скрещены, и одет он был, как на выход, хотя никуда не собирался уходить.
Бабушка Лоблилли жалобно всхлипнула:
— Он здесь!
Это был действительно он. Невредимый, как жук в своем панцире, чудесная белая кожа, веки прекрасных глаз — словно цветочные лепестки, губы были еще яркими, волосы тщательно причесаны, галстук завязан, ногти аккуратно подстрижены. Все в нем было завершенным, как в тот день, когда они кидали землю на крышку его безмолвного гроба..
Бабушка стояла, зажмурив глаза, прижав руки к губам, чтобы сдержать готовый сорваться с них вздох. Она не могла смотреть.
— Где мои очки?! — крикнула она. Все стали искать. — Вы не можете их найти? — Она покосилась на тело.
— Не ищите. — Она подошла к гробу. Комната больше не кружилась.
Она вздыхала, дрожала и ворковала над открытым гробом.
— Он хорошо сохранился, — сказала одна из присутствующих женщин. — Совсем не истлел.
— Так не бывает, — произнес Джозеф Пайкс.
— Бывает, — возразила женщина.
— Шестьдесят лет в земле. Ни один человек не выдержит так долго.
Во всех окнах пылали отблески заката, последние бабочки садились на цветы и сливались с ними.
Бабушка Лоблилли опустила свою дрожащую морщинистую руку.
— Земля сохранила его. Это была хорошая сухая земля.
— Он совсем молодой, — причитала одна из женщин.
— Такой молодой!..
— Да, — сказала бабушка Лоблилли, глядя на него. — Вот он лежит, и ему двадцать три года. А я стою рядом, и мне скоро восемьдесят! — Она закрыла глаза.
— Бабушка. — Джозеф Пайкс тронул ее за плечо.
— Да, ему двадцать три, он прекрасен, а я… — Она крепко зажмурилась. — Я, склонившаяся над ним, больше никогда не стану молодой, буду только стареть и высыхать, и нет ни, единого шанса вернуть молодость. Взгляните, как смерть была добра к нему.
Она медленно провела рукой по его лицу, вдоль тела. Повернулась к остальным.
— Смерть прекраснее, чем жизнь. Почему я тогда не умерла? Мы бы оба сейчас были молоды. Я — в своем гробу, затянутая в белое подвенечное платье, с закрытыми глазами, чуть напуганная смертью. И руки сложены в последней молитве.
— Бабушка, не надо.
— Я имею право говорить! Почему я тоже не умерла? Тогда сейчас, когда он вернулся, чтобы повидать меня, я не была бы такой!
Ее руки блуждали, как у помешанной, ощупывая морщинистое лицо, обвисшую кожу, трогая провалившийся рот, теребя седые волосы, Она уставилась на тело Уильяма Симмонса безумным взглядом.
— Как красивы его зачесанные назад волосы! — Она потрясла своими тощими руками. — Разве мужчина двадцати трех лет будет искать благосклонности семидесятидевятилетней старухи с помоями в венах? Я обманута! Смерть сохранила его молодым навсегда. Взгляните на меня! Жизни это не под силу!
— Все это взамен жизни, — сказал Джозеф Пайкс.
— Он вовсе не молод, бабушка, ему далеко за восемьдесят.
— Ты, дурачок, Джозеф Пайкс. Он прекрасен, как бог, его не тронули тысячи дождей. И он вернулся, чтобы повидать меня. А теперь он подцепит какую-нибудь юную девушку. Чего ради ему стареть?
— Ему ни от кого ничего не нужно, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка пнула его.
— Убирайтесь отсюда все! Это не ваш гроб, не ваша крышка, не ваш почти-муж! Оставьте гроб здесь хотя бы на эту ночь, а завтра выкопаете новую могилу.
— Хорошо, бабушка. Он ведь был вашим женихом. Я приеду завтра рано утром. Не плачьте.
— Я буду делать то, что хотят мои глаза.
Она стояла, выпрямившись, посреди комнаты, пока за последним из них не закрылась дверь.
Немного погодя она взяла свечу и зажгла ее. В окно она увидела чей-то силуэт на холме. Это был Джозеф Пайкс. Она знала, что он будет стоять там всю ночь, но не стала кричать ему, чтобы он ушел. Больше она не смотрела в окно, но знала, что он и так там. И это помогало скоротать оставшиеся часы.
Она подошла к гробу и посмотрела на Уильяма Симмонса. Глядя на его руки, дна видела, как они двигались. Она видела, как они держали вожжи, встряхивали их. Она помнила, как оттопыривались его губы, когда экипаж скользил по лунному лугу за спокойно шагающей лошадью, а вокруг тянулись тени. Она знала, как эти руки обнимают.
Она пощупала его костюм.
— Это не тот костюм, в котором он был похоронен! — вдруг вскрикнула она. И все-таки она знала, что это тот самый костюм.
Шестьдесят лет изменили не покрой его костюма, а образ ее мыслей.
Охваченная внезапным страхом, она долго искала свои очки, пока наконец не нашла и не одела их.
— Так ведь это не же не Уильям Симмонс! — вскрикнула она.
Она знала, что и это было неправдой. Это был Уильям Симмонс.
— Его подбородок был не таким, — тихо и здраво рассуждала она. — Или был? А волосы? Они были прекрасного каштанового цвета, я помню! А эти волосы просто коричневые. И его нос… я не помню, чтобы он был таким острым!
Она стояла над этим чужим человеком и, чем дольше смотрела, тем больше убеждалась, что это действительно Уильям Симмонс. Она знала, всегда знала одну вещь: память об умерших подобна воску, вы мысленно берете их, лепите по своему усмотрению, сжимаете и растягиваете, уберете там, добавите здесь, вытягиваете тело в длину, перекраиваете, ваяете и завершаете человека вашей памяти, и тогда он совсем не похож на себя настоящего.
У нее было явственное чувство потери. Она пожалела о том, что открыла гроб. Хотелось хотя бы снять очки. Сперва она видела его неясно, как раз таким, каким создало ее богатое воображение. А теперь, одев очки…
Она снова и снова вглядывалась в его лицо. Постепенно оно приобретало знакомые черты. Память о нем, которую она перекладывала, словно карты в пасьянсе, долгие шестьдесят лет, блекла, чтобы уступить место мужчине, которого она действительно знала. И этот мужчина был прекрасен. Чувство потери исчезло. Он был тем же, ни добавить, ни отнять. Так всегда случается, когда не видишь человека много лет и вдруг встречаешь его. Некоторое время чувствуешь себя с ним очень неловко, но в конце концов приспосабливаешься.
— Да, это ты, — засмеялась она. — Я вижу, как твои черты проступают сквозь отчужденность. Я вижу, как ты хитро мерцаешь то тут, то там.
Она снова заплакала. Если бы она могла солгать самой себе, если бы она могла сказать себе: «Посмотри на него, он стал другим, он не тот!» Тогда ей было бы легче. Но все микроскопические человечки, что порхают в ее мозгу на своих крошечных ракетах, хихикают и говорят: «Нас не проведешь».
Да, как легко было бы сказать, что это не он. И почувствовать облегчение. Но она не могла… Она ощущала огромную, давящую тоску — ведь он был здесь, молодой, как ручеек, и здесь же была она, старая, как море.
— Уильям Симмонс, — всхлипывала она. — Не смотри на меня! Я знаю, ты меня еще любишь, я верну себе молодость.
Она раздула огонь в плите и поставила греться утюг, железными щипцами завила волосы в седые кудряшки. Пшеничная мука сделала ее щеки белыми. Она раздавила вишню, чтобы подкрасить губы, ущипнула щеки, чтобы они разрумянились. Она перерыла весь сундук, пока не нашла выцветшее бархатное платье.
Она с отчаянием смотрела на себя в зеркало.
— Нет… нет, — простонала она и зажмурилась. — Ничто не может сделать меня моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, это не исцелит меня от старости.
Больше всего ей хотелось убежать в лес, упасть в кучу листьев и вместе с ними истлеть, рассыпаться в прах. Она выбежала из комнаты, чтобы больше не возвращаться. Когда она распахнула дверь, с улицы ворвался холодный ветер и послышался звук, который заставил ее остановиться. Ветер влетел в комнату, — ринулся к гробу и дохнул в него.
Ей почудилось, что Уильям Симмонс в гробу шевельнулся.
Бабушка захлопнула дверь.
Медленно пошла назад, чтобы взглянуть на него.
Теперь он стал на десять лет старше. На лице и руках появились морщины.
— Уильям Симмонс!
Весь следующий час колокола времени звонили над лицом Уильяма Симмонса. Его щеки стали коричневыми, словно увядшие яблоки в мусорном ведре. Его тело было подобно чистому белому снегу, но тепло гроба растопило его. Теперь оно казалось обугленным. Глаза и рот сморщились от легкого дуновения. Затем лицо раскололось тысячей морщин, словно по нему ударили молотком. Тело корчилось в агонии времени.
Ему стукнуло сорок, потом пятьдесят, потом шестьдесят лет! Вот ему семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорает, сгорает! От его лица и сожженных временем рук шел тихий шорох и потрескивание. Сто десять, сто двадцать лет, как будто резец гравера чертил узоры на доспехах!
Бабушка Лоблилли простояла, глядя на метаморфозу, всю эту ночь, хотя старые кости ныли от холода. Она видела невероятные вещи. Наконец она почувствовала, как рука, сжимавшая сердце, разжалась. Не было больше печали, тяжесть свалилась с плеч.
Умиротворенная, она опустилась на стул и уснула.
Желтый солнечный свет сквозил из леса, птицы, муравьи, ручейки — все было в движении, все деловито куда-то спешили.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— Ax, — только и сказала бабушка.
Даже ее дыхание заставило шевелиться его кости, и они в конце концов рассыпались, как куколки бабочки, как растаявшая конфета, нагретая невидимым огнем. Кости рассыпались и разметались, легкие, как пылинки в лучах солнца. При каждом ее возгласе его кости ломались на части, из гроба доносился сухой шелест этих осколков.
Если бы поднялся ветер и она открыла бы дверь, его просто развеяло бы, как кучку сухих листьев.
Она долго стояла, глядя на гроб. Потом у нее вырвался возглас звук догадки, звук открытия — и она отпрянула назад, вскинула руки К лицу, потом к высохшей груди, стала ощупывать себя всю с головы до ног, тронула запавший беззубый рот.
На ее крик примчался Джозеф Пайкс.
Он вбежал в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли танцевала, прыгая и бешено кружась по комнате в своих желтых туфлях на высоком каблуке.
Она хлопала в ладоши, смеялась, играла подолом юбки, бегала по кругу и вальсировала сама с собой. Из глаз ее ручьем текли слезы, но она кричала солнечным лучам и своему отражению в зеркале:
— А я молодая! Мне восемьдесят, но я моложе его!
И прыгала, плясала, приседала в реверансе.
— Джозеф Пайкс, ты был прав, у меня есть утешенье! — ликовала она. — Я моложе всех умерших людей во всем мире!
И она кружилась в вальсе так неистово, что вихрь от ее юбок долетел до гроба, и шорох распавшихся хитиновых покровов куколки, бабочкой скачущей в воздухе, рассыпался золотом в ее криках.