Страница:
Она кивнула головой и села. Хозяин побежал вниз.
– Вы сегодня никуда уж не торопитесь? – спросил Михаил Степанович бегло, но значительно. Она слегка пожала одним плечом.
– Особенно нет, но к восьми мне надо быть уже в городе, хочу пойти в кино.
– Что-нибудь интересное? – спросил он быстро.
– Да, – отвечала она.
Он поглядел на часы-браслетку.
– Ну, отлично, пойдем вместе. Вот выпьем и пойдем, ладно?
Она кивнула головой.
Это был короткий, быстрый и понятный только для них обоих разговор.
Потом Михаил Степанович снова повернулся ко мне, и лицо его стало по-прежнему ясным, добродушным и ироническим.
– Тут у нас о войне разговор был, – сказал он, глядя на меня, – такого страху нам хозяин нагнал, спасибо вот историк выручил.
– Я страху никакого не нагонял, – хмуро ответил хозяин, появляясь в дверях с тарелкой соленых огурцов. – Я говорил, что знаю. Ну а врать, конечно…
Тут я увидел, что он уже здорово пьян.
– Вот вы говорите, – продолжал он задиристо, – что ничего не будет, а в писании не то ведь сказано. Там сказано: будет последний бой и налетят железные птицы и истребят всех живущих. Так что – это тоже дурачок писал?
Михаил Степанович быстро взглянул на Софу, она сидела молча.
– Ну вот, – сказал он весело. – Мы уже и до писания дошли. Да ты что, сектант, что ли, Иван Семенович?
Тот хмуро покачал головой и аккуратно начал расставлять по столу посуду.
– Тут не в писании совсем дело, – сказал он. – Писание – это только так, к слову пришлось.
– Ну, хорошие же у тебя тогда слова! – воскликнул Михаил Степанович. – А еще сознательный человек, колхозник, бригадир.
Тут вдруг наш хозяин поднял лицо и посмотрел на нас. Мне показалось, что он даже покраснел от раздражения.
– Ну вот вы все ученые люди, – сказал он громко и насмешливо, – политики, а я, верно, как вы говорите, дурак, колхозник. Ну так как вы считаете, вот это писание – оно что? Его дурак какой-нибудь сочинял, Сергей-поп какой или еще кто?
– Ну, не дурак, конечно, – ответил Михаил Степанович. – Но…
– Ага! Значит, не дурак, – усмехнулся хозяин. – Так! Хорошо… Так значит оно что-нибудь или нет? Ну вот как вы скажете – значит?
Софа вздохнула и отвернулась, а Михаил Степанович скучно ответил:
– Ну, значит, конечно, кое-что отражает – фанатизм, темноту, забитость, настроение масс того времени, ну и прочие социально-исторические штуки. Так, значит, налетят эти железные птицы и всех нас перебьют? Ну а может, это наши птицы будут, а не его?
– Оставьте, – сказала тихо и досадливо Софа. – Ну что вам?
– А ну-ка, историк, – сказал Михаил Степанович, – разложите его опять на лопатки.
– Ну-ка, ну-ка, разложи, – повернулся ко мне бригадир, – попробуй.
– Никаких железных птиц в писании нет, – сказал я твердо. – Есть, верно, в «Апокалипсисе» железная саранча, вот о ней, наверно, и идет речь.
– Ну, хорошо, саранча. Так вот к чему она? – вкрадчиво спросил хозяин. – Как эту саранчу понимать-то надо? Ведь саранча эта так, букашка, что она особенно сделать-то может? Ну, сад оголит, хлеб пожрет, а тут ведь пишется – всех уничтожат! Вот ведь как. Неужели тот, кто писал, никогда и саранчу в жизни не видел?
– Ох, как еще видел, – сказал я. – Потому так и писал, что видел. В тех местах, в Малой Азии, саранча как смерть, от нее ничего не спасет – ни река, ни гора, ни расстояние, садится туча ее в несколько десятков миллиардов тварей и начинает жевать. И что с ней ни делай – дави, жги, выпускай стада быков, она все равно будет жевать. Ее давят, а она жует, жгут, она жует, ее ничто не трогает – ни смерть, ни боль, – ничего, только бы оголить всю землю дотла.
– Вот как эту ладонь, – сказал бригадир тихо и подавленно и выставил над столом большую, крупную загорелую ладонь, – точно! Мне и отец это рассказывал.
– Вот и думает человек: знать, и смерть такая. И хорошо, что она, смерть эта, землю еще не лопает, а то и от земли ничего бы не осталось.
Бригадир сидел и молча смотрел на меня.
– Так вот оно что, – сказал он наконец тихо. – Это вы правильно сказали. – У него был вид человека, неожиданно набредшего на истину. – Это так! Бактерия! Виброн!
Тут уж я растерялся. О бактериальной войне в то время уже поговаривали. Говорили, что в Германии, в Японии и даже в Италии идет работа по выращиванию смертоносных бактерий. Что-то с чем-то скрещивают, высевают какие-то культуры на питательные среды, подкармливают их питательными бульонами, высевают на агар-агар, снова пересевают, снова скрещивают, и в результате появляется уже что-то такое чудовищное, что не берет ни огонь, ни мороз. Человек погибает через несколько часов. Говорили, что где-то в Японии уже выращен чудовищный гибрид смертельных тропических лихорадок, скрещенных с бактериями столбняка, сапа и проказы. Достаточно вылить такую пробирку в водопровод, чтоб город превратился в покойницкую. В газетах об этом писали еще мало и общо. Зато о чем-то очень схожем и говорили и читали лекции. Лекции читали о том, что органами Наркомвнудела было обнаружено гигантское вредительство. Агентам враждебных разведок удалось завербовать многие сотни работников элеваторов и складов. Миллиарды пудов зерна по вражескому заданию были заражены каким-то особым клещом. Хлеб тот пришлось весь сжечь. Арестована масса ответственных работников, и с каждым днем арестованных становилось все больше и больше. После людей с именами пошли уже совсем простые люди – рабочие, экспедиторы, бухгалтеры, лаборанты. Судили их при закрытых дверях и военным судом. Приговоры выносились самые суровые – бывали и расстрелы. Арестованные признавались во всем, и скоро прокуратура и органы следствия объявили о том, что они до самого конца распутали весь огромный клубок измен и предательств. Враги рассчитывали, писали газеты, на благодушие советского народа, но они снова просчитались: железная рука советской разведки (я видел эту руку – «ежовые рукавицы» – на плакатах, ими был оклеен весь город) схватила врагов за горло, задушила и выбросила из советского общества. Итак, враги, безусловно, просчитались. Но глупо думать, что они успокоятся. Наоборот, сейчас в борьбу вводятся все новые и новые силы. И этого надо было ожидать, ибо, как указал товарищ Сталин, чем больше наши успехи, тем ожесточеннее сопротивление врагов и тем на более крайние средства они идут. А отсюда вывод, который сейчас и сделал бригадир: если можно заразить искусственно клещом элеваторы, то почему ж нельзя вырастить где-нибудь в Марокко многомиллиардные стаи саранчи особой породы да и пустить ее на колхозные поля? Вот тебе и апокалипсис…
Я смотрел на бригадира – и не знаю, как это выходило, но отлично понимал все, что он думает.
– Это чепуха, отец, – сказал я. – Никаких таких бактерий на свете нет.
Он печально, но решительно покачал головой.
– Нет, есть они, есть! Так и про клеща сначала говорили, что это одна агитация, а видишь, сколько его под конец оказалось.
– Ну, сравнил клеща с саранчой, – сказал Михаил Степанович. – Это, брат, совершенно разное дело, саранчу, как клеща, в пробирке не принесешь и не выпустишь.
И тут из меня вдруг выскочило то, о чем я уж месяцы думал и так и сяк, но с полной определенностью решил только сейчас.
Я сказал:
– И с клещами тоже чепуха. Никто ими элеваторы не заражал.
Но тут Михаил Степанович поднял стопку и весело воскликнул:
– Э, хозяин, хозяин! Что ж ты за стопками не смотришь? Ведь вот все пустые. Ну-ка давай по последней.
Слов моих он как будто не расслышал. Только Софа Якушева поглядела на меня и отвернулась.
– Нет, есть клещ, – сказал бригадир, не двигаясь. – Обязательно он есть… Это я точно знаю! – Он взял со стола бутылку и стал наполнять стопки. – Точно знаю… – повторил он. – У меня брата за него расстреляли. Завербовал его Модест Ипполитович, заведующий нашим элеватором. Так неужели же человек ни за что девять грамм получил? Нет, нет, этого я никак не могу допустить. Есть он, обязательно есть! Это уж точнее точного.
О том, что надо ехать, уже не говорили. Софа пила наравне со всеми и, когда думала, что я не вижу, украдкой косила на меня большими светлыми глазами. А мне уже было досадно, что я наговорил лишнего. Я налил себе две стопки и, не угощая никого, опрокинул их раз за разом.
– Вот это по-нашему, молодец! – сказал Михаил Степанович. – Ну что же, выпьем и мы, Софа, а?
Она отрицательно покачала головой и тихо сказала:
– Пора.
Уже вечерело. Откуда-то вдруг тонко потянуло розами. Но я знал, что это не розы пахнут, а это несет из ям прелым прошлогодним листом. Хозяин сидел на табуретке печальный, серьезный и, слегка покачиваясь, задумчиво смотрел на свои руки. Вдруг прямо над нами закричала иволга. Крик у нее противный, резкий, кошачий. Я вздрогнул.
– Ну и пугливый же вы, – усмехнулся Михаил Степанович. И только он это сказал, как где-то далеко за садом закуковала кукушка.
– Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? – крикнул он ей.
Кукушка крикнула три раза и замолкла.
– Недолго же, – усмехнулся Михаил Степанович и взглянул на часы.
– Пойдем? – тихо спросила Софа Якушева и встала.
– Ну а вы как? – спросил меня Михаил Степанович, поднимаясь. – Может, вас подбросить до города?
Я поблагодарил и отказался. Ехать мне с ними почему-то не хотелось. Он протянул мне руку.
– Ну, тогда позвольте пожелать вам всего хорошего, еще, надеюсь, встретимся.
– Встретимся, – сказал я. – Мы теперь здесь часто будем.
И тут опять, и уже ближе, закуковала кукушка.
– Ну, может, мне больше повезет, – сказал я. – Кукушка, кукушка, сколько мне?…
Она вдруг замолкла.
– Обоим сегодня не везет, – засмеялась Софа Якушева. – Наверно, за страшные разговоры. Так до скорого?
Они ушли, и, переждав минут десять, я поднялся было тоже. Но хозяин сурово сказал мне:
– Постойте-ка, – и снова налил по полной.
– Не буду, – сказал я, отодвигая стопку, – я уже и так совсем пьян.
Он усмехнулся одним углом рта.
– Пейте, ничего. Язык не заплетается, вот в мыслях, может быть, немного?
Я молчал.
– В голове, может быть, говорю, не того? – повторил он настойчиво.
Я опять молчал.
Тогда он сказал:
– Вот вы насчет клеща высказались, что это все чепуха.
– Вы этих людей хорошо знаете? – спросил я.
Он усмехнулся, помолчал, подумал.
– Этого Михаила Степановича, – сказал он, – я месяца два, наверно, знаю, что-то часто он стал сюда ходить, целый день иногда лежит, загорает, а вот ту, что с ним, я только второй раз вижу.
– А кто она такая? – спросил я.
– Она-то? А кто ж ее знает, юрисконсул, что ли, а там не знаю. Разве женщину узнаешь? А за Михаилом этим, – продолжал он, подумав, – раз машина из города приезжала, он там на камне лежал, а шофер подогнал машину к самой речке и подал ему записку. Он прочел, сразу оделся и уехал вместе с ним. Да вы его не бойтесь.
– Я не боюсь, – сказал я быстро.
– И не бойтесь, не бойтесь. Тут много всяких разговоров было, он всегда а них ноль внимания… Да, так вот насчет этого клеща. Вы говорите – нет его, а я ведь этого Модеста Ипполитовича, которого вместе с братом расстреляли, вот с таких лет знаю.
Опять закуковала кукушка, куковала долго, звонко, не переставая, может быть, потому, что никто из нас уже ее не спрашивал, сколько нам осталось жить. Бригадир рассказал мне все про Модеста Ипполитовича и начал рассказывать про своего брата.
Однажды прибежала в слезах невестка и сказала, что с мужем творится что-то неладное: стал он пропадать неизвестно где, приходит поздно ночью и – вот беда-то! – не пьяным. А однажды вернулся только утром, сел за стол и сказал: «Катя, я вчера ездил на Иссык, перевел все мои сбережения на твое имя, так вот, если со мной что случится, то за ними сразу не ходи, а подожди месяца два, а потом вынь все и поезжай к моему брату, он тебя в колхоз устроит, колхоз у них богатый – плодоягодный, заработки там хорошие, будешь сортировщицей». Она заплакала, а он ей сказал: «Не плачь, теперь уже не поможешь». А вчера, продолжала невестка, не было его целые сутки, пришел пьяный и сразу же завалился в сапогах на кровать. «Приходи, – попросила невестка, – узнай, в чем там дело, может, правда, за ним что есть». – «Хорошо, – ответил бригадир, – завтра же приду узнаю». Но удалось ему прийти только через неделю. Застал он брата веселого, выпившего, праздничного. На нем была блестящая синяя рубаха под шелковый пояс с махрами и желтые полуботинки. Увидев брата, он засмеялся и полез целоваться. Потом сели за стол, а невестку послали за водкой. Выпили и повторили сразу же. Жена, радостная, раскрасневшаяся, в одном платке, то и дело летала на угол в ларек. Брат рассказал, что собиралась на него беда, да, слава Богу, прошла сторонкой, умные люди все поняли, все рассудили. Он ни в чем не виноват, через неделю ему отдадут большую комнату в бывшей квартире Модеста Ипполитовича, и какая там есть обстановка – вся она его. Будет выплачивать понемножку из жалования. «Ну а все-таки что с тобой такое было?» – тихонько спросил бригадир брата. Тот махнул рукой и ответил: «Со мной все окончательно решено! Я не обижаюсь, нашего брата тоже нужно иногда припугнуть, а то от нас, баранов, разве что-нибудь узнаешь? Вот и я дурак был, надо было сразу же все выложить». – «Что выложить-то?» – спросил бригадир брата. «А вот что замечал я за моим директором неладное. Часто он в лабораторию входил, когда никого там не было, и дверь закрывал, потом вдруг портфель новый завел на замочке, говорил, что он какие-то диетические бутерброды из дома таскает, а может, там клещи в банке сидели? Кто это знает. Вот я все это показал, от меня и отстали». Они выпили еще, и брат заснул прямо за столом. Уехал бригадир рано утром с попутной машиной, а через два дня за ним приехали и отвезли в городское отделение НКВД. Там его сразу же ввели в кабинет и стали допрашивать о брате. Допрашивали двое начальников: один с двумя шпалами, другой с тремя кубарями; начальник со шпалами – пожилой, важный, больше молчал. Зато с кубарями – молоденький, беленький, совсем мальчишка – все смеялся, предлагал закурить и спрашивал: зачем он ездил к брату за день до его ареста и какой у них вышел там разговор. Не наказывал ли брат кому-нибудь что-нибудь передать на случай ареста? Не говорила ли что невестка? Разговаривали хорошо, вежливо, обходительно, улыбались, шутили, предлагали чаю, бутерброды с семгой, а потом сказали, что пока хватит, он может идти. Но пусть подумает, может, и еще что вспомнит. А невестке, правда, лучше будет переехать к нему. Избу же пусть продает и мужа не ждет. Муж ее уличен в том, что он выполнял задания иностранной разведки. Он во всем уже признался и назвал своих сообщников. «Как так признался? – воскликнул бригадир. – Он же мне совсем не то говорил». – «Они советским люям всегда не то говорят», – улыбнулся молоденький. А тот, что носил две шпалы (он все время стоял около открытого окна, курил и пускал шуточки), сказал ему: «Ну, расскажите ему все, я разрешаю». Тогда молодой сказал, что брат его сначала от всего отрекался и даже кричал на них, но потом, когда ему показали расписку, которую он выдал в прошлом году в Новосибирске резиденту одной иностранной державы, заплакал и сказал: «Ну, раз вы уж до Новосибирска докопались – значит, все», – и во всем признался. К сожалению, назвать фамилию этого резидента невозможно. Имена дипломатических представителей называются только при закрытых дверях. Но пусть он не думает – советская разведка не ошибается… А потом ему подписали пропуск, и он ушел. Больше про брата вот уж сколько месяцев ничего не слышно. Невестка сейчас живет с другим и мужа не ждет. Если бы он и вернулся, то добра не было бы.
Я сидел и слушал эту историю с каким-то странным чувством. Я понимал, что во мне зародилось что-то новое, что-то вдруг назрело и перевернуло все мои понятия. Я почувствовал, что, пожалуй, ни на грош не верю ни в иностранного клеща, ни в расписку эту, выданную дьяволу, ни в слова тех двух людей – того, что с тремя кубиками, того, что с двумя шпалами, ни во все то, что они рассказали. Но точно так же совершенно ясно и четко я понимал, что мой собеседник, человек трезвый и бывалый, свято верит каждому их слову и его никак не переубедить. Есть расписка, есть сознание, есть виновный, есть кара виновного, о чем же можно еще говорить?
– Но я посомневался, – сказал вдруг бригадир, – я вот почему посомневался. Ни в какой Новосибирск брат не ездил, это мы тогда с ним нарочно такой фокус выкинули. Он от жены хотел уйти к бухгалтерше со свинцового завода; познакомились они на курорте, вот мы и ездили к ней в Чимкент, а тут слушок распустили, что это он едет в Новосибирск на месячные курсы складских работников, телеграмму даже такую отбили, а сами в это время у ней в Чимкенте сидели, вот почему я им не поверил.
Вскоре я почувствовал, что меня клонит ко сну, я встал, хотел идти, но покачнулся и, верно, упал бы, если бы меня под спину не подхватил хозяин. Он меня обнял за плечи и, что-то говоря, повел в избу. Это я еще помню. Помню и то, как я вырвался от него, увидел лестницу, прислоненную к стене, и вдруг полез на сеновал. Отлично помню полумрак, запах сена и яблок и небольшой стожок посередине. Но вот как я добрался до этого стожка, как лег и как заснул – не помню совершенно.
Проснулся я уже ночью. Было совсем темно и еще сильнее пахло яблоками и сеном. Через открытую дверь сеновала мне было видно лавочку, а на ней трех человек. Они сидели и о чем-то разговаривали. И вдруг мне показалось, что я ясно различаю голос Корнилова.
– И во время допроса она предала всех своих сподвижников, и в том числе великого философа Лонгина, – сказал Корнилов.
– Ну и что ж с этим философом сделали? – спросил второй голос, хрипловатый и старческий.
– Казнили.
– Вот стерва, – выругался старик и закашлялся, – и все ведь… все ведь эти бабы такого рода, – продолжал он, отдышавшись. – Поэтому я и не женился второй раз. Так, значит, его казнили, а ее что?
– А ее Аврелиан заставил пойти в золотых цепях во время триумфа. Потом, правда, он ей пожаловал роскошную виллу в предместье, и она так на всю жизнь и осталась в Риме. Жила хорошо, в почете, растила внуков.
– Вот, наверно, хулиганье было без отца при больших деньгах, – злорадно сказал тот же старческий голос. – Есть за что чтить сучку! Войну проиграла, столицу свою разрушила, от друзей отреклась, а сама, как какая-то позорница, пошла в цепях, и за это ей почет.
– А царицам всегда почет, – ответил кто-то третий, и я узнал голос бригадира. – Это простого человека чуть что под ноготь, а царям всегда полная привилегия. Вот Вильгельм до сих пор живет в Голландии.
– Зато Николашку-то разбахали, – сказал старик.
– Да ведь это мы. Мы бы и эту Зиновью разбахали, не пощадили бы, – сказал бригадир. – А какой она, скажите, нации была – еврейка?
– Нет, вероятно, арабка, – ответил Корнилов.
– И, поди, еще красавица! – усмехнулся старик. – Они все такие, красавицы: Клеопатра, Саломея, которая скакала, плясала, наша Катенька.
– Да, говорят, была изумительно красива, – ответил Корнилов. – И очень образованна. Говорила на четырех языках. Муж ее брал с собой в походы, и она участвовала в походах вместе с мужчинами.
– Ну, вы этого мне не говорите. Где уж им, таким, воевать по-настоящему, – презрительно усмехнулся старик, и я почувствовал, что он махнул рукой. – Это все хворс, а не война. Пока она на коне – она и хороша, а как стащишь за вихры, так она и папу и маму продаст. Вот Маруська такой герой была, что не подходи, а как до расправы дошло, так тоже начала задом вилять, но, однако же, мы не Аврелианы, мы ее тут же израсходовали.
– Так ту Маруську, кажется, в сражении убили, – несмело сказал бригадир.
– Это не нашу, – категорически ответил старик. – Я знаю, что ты думаешь: их несколько было, самую главную-то я лично израсходовал.
– То есть как вы лично? – спросил Корнилов. – То есть собственноручно?
Ответа я не услышал, – очевидно, старик кивнул головой. Я осторожно заглянул вниз.
На скамеечке сидели, курили, разговаривали; рядом с Корниловым расселся тот самый старик, которого звали Родионов.
– Так как же это дело случилось, расскажите, Семен Лукич, – попросил Корнилов, – если это не составляет секрета, конечно.
Родионов затянулся и далеко отбросил от себя папиросу. Бригадир сейчас же пошел, затер ее сапогом и вернулся.
– Секрета тут, положим, никакого нету, – сказал Родионов важно, – но только я про все это вспоминать не люблю. – Он подумал и вздохнул. – Да, не люблю. Да и делов-то не было – просто вызывает меня комиссар и говорит: на совете решили Маруську израсходовать, транспорта нет и народ отрывать нельзя, а кончать с ней надо. Иди и выполняй. Ну, пошел и выполнил. Только и дела.
– Да, дела! – покачал головой бригадир. – Эх-эх! – Он вздохнул.
– Да, дела, – с вызовом подтвердил Родионов. – В то время мы этих расстрелов за большое дело тоже не считали, потому что война. Тут раз ошибешься – и голова долой. И весь разговор, потому что разбираться было некогда, да и некому… Мы не юристы-специалисты. Тут не в этом дело, а вот в чем. Все равно она мне и после смерти свой бабий хворс выказала. Я ее сам своими глазами мертвой видел, еще оттащить подсобил, а недели через две после того, как мы уже верст за триста были от этого места, призывает меня к себе комиссар, улыбается, подает бумагу: «Прочитай-ка, тебе». Посмотрел я на подпись, так у меня ноги и дрогнули: «Твоя Маруська». Плохо вы меня расстреляли, пишет, все равно я живехонькая. И еще не одну сотню вас, голодранцы, в штаб генерала Духонина отправлю. А тебя, босяка, за то, что ты меня сам расстреливать на поле водил, я, говорит, живьем на тысячу и один кусок разрежу". Вот ведь какая гадюка!
– Да, – сказал Корнилов неопределенно, – бывает.
– Да нет, что же это такое! – чуть не со слезами вскочил бригадир. – Раз вы же ее сами мертвую видели, то как же, значит, как вы ее ни стреляли, а она… Так что это – чудо, что ли?
– Вот рассуждай, что и как, – строго ответил Родионов. – Тогда таким чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.
– История, – сказал бригадир подавленно. – Вот так история.
Тут мне что-то попало в нос, я громко чихнул и спрыгнул на землю.
– О, вот и наш ученый, – радостно воскликнул бригадир, увидев меня, и пошел ко мне навстречу. – Ну, как спали-то? Я смолоду любил на сеновале ночевать.
Тут я увидел: на траве лежат две пустые бутылки, краюха хлеба и стоит глубокая тарелка с огурцами. Ночь выпала теплая, сырая, без звезд и луны. Все небо было обложено пухлыми войлочными тучами. Вот-вот, наверно, должен был хлынуть теплый крупный летний дождик. Когда я спрыгнул на землю, Корнилов тоже встал с места и пошел ко мне.
– А я вас искал, – сказал он мне тихо. – Это очень здорово, что вы приехали.
Мы пожали друг другу руки.
– Мыши-то, мыши-то не тревожили? – весело крикнул бригадир. – Там мышей тьма! Что они там жрут – не пойму, и кошку уж туда запирали, и ловушки ставили, нет! Все равно не переводятся, проклятые.
Я что-то ответил. Родионов сидел молча. А я и сам не знал – верить мне ему или нет. Бог его знает, что за человек и много ли правды в том, что он рассказал хотя бы про эту записку. Такие повести с убийствами, расстрелами, красавицами часто можно услышать от неудачников. В течение ряда лет и даже десятилетий таскает такой тип в голове что-нибудь эдакое, лезет с ним к любому встречному-поперечному, рассказывает и пересказывает – над ним смеются, ему не верят, но после всех доделок, переделок и отсевов у него в конце концов складывается что-то действительно похожее на правду. Вот, вероятно, что-то подобное я сейчас и услышал.
Вдобавок ко всему старик Родионов оказался и партизаном. Я теперь постоянно имел с ним дело. С тех самых пор, как по инициативе директора отдел советской истории через газету обратился ко всем участникам гражданской войны с просьбой поделиться воспоминаниями, его кабинет был постоянно полон. Всех воспоминателей, которых мне довелось опрашивать, можно было разделить на несколько четких категорий: одни приходили шумно и задористо: «Ну, здравствуйте! А кто у вас тут занимается героями!» На них были красноармейские фуражки, кубанки с малиновым верхом, зеленые поддевки, а на груди бант и какая-то покарябанная медяшка. Курили они при нас только махорку и только из кисета. Они притаскивали номера газет двадцатилетней давности (желтая шершавая бумага; проведешь вгладь – занозишь руку, слепая печать, маленький формат); какие-то приказы, набранные крупными вертлявыми буквами (так в провинции печаталась афиша). Рассказывали они много и охотно, но слушать их было трудно. Это были какие-то скачки с препятствиями по замкнутому кругу. Они все время кипели и все путали. Сначала я старался еще извлечь из этого хаоса хоть что-то, несколько достоверных имен, дат, характеристик, а потом махнул на все рукой и просто-напросто стал их посылать к стенографистке. Тут они уже договаривались до полной хрипоты, а мы отправляли их записи в архив и писали: «Фонд хранения такой-то, единица хранения такая-то».
С посетителями другого рода разговаривать было значительно легче, у них как будто все было в порядке – речь, одежда, воспоминания; им можно было задавать вопросы любой сложности, и они отвечали спокойно, толково и деловито. Но нас-то они интересовали меньше всего, мы их почти никогда не отсылали к стенографистке. Это были не герои, а земляки героев. Никогда они ни в чем по-настоящему не участвовали и ничего как следует не видели. А если что и видели, то давным-давно перемешали с прочитанным и услышанным от других.
– Вы сегодня никуда уж не торопитесь? – спросил Михаил Степанович бегло, но значительно. Она слегка пожала одним плечом.
– Особенно нет, но к восьми мне надо быть уже в городе, хочу пойти в кино.
– Что-нибудь интересное? – спросил он быстро.
– Да, – отвечала она.
Он поглядел на часы-браслетку.
– Ну, отлично, пойдем вместе. Вот выпьем и пойдем, ладно?
Она кивнула головой.
Это был короткий, быстрый и понятный только для них обоих разговор.
Потом Михаил Степанович снова повернулся ко мне, и лицо его стало по-прежнему ясным, добродушным и ироническим.
– Тут у нас о войне разговор был, – сказал он, глядя на меня, – такого страху нам хозяин нагнал, спасибо вот историк выручил.
– Я страху никакого не нагонял, – хмуро ответил хозяин, появляясь в дверях с тарелкой соленых огурцов. – Я говорил, что знаю. Ну а врать, конечно…
Тут я увидел, что он уже здорово пьян.
– Вот вы говорите, – продолжал он задиристо, – что ничего не будет, а в писании не то ведь сказано. Там сказано: будет последний бой и налетят железные птицы и истребят всех живущих. Так что – это тоже дурачок писал?
Михаил Степанович быстро взглянул на Софу, она сидела молча.
– Ну вот, – сказал он весело. – Мы уже и до писания дошли. Да ты что, сектант, что ли, Иван Семенович?
Тот хмуро покачал головой и аккуратно начал расставлять по столу посуду.
– Тут не в писании совсем дело, – сказал он. – Писание – это только так, к слову пришлось.
– Ну, хорошие же у тебя тогда слова! – воскликнул Михаил Степанович. – А еще сознательный человек, колхозник, бригадир.
Тут вдруг наш хозяин поднял лицо и посмотрел на нас. Мне показалось, что он даже покраснел от раздражения.
– Ну вот вы все ученые люди, – сказал он громко и насмешливо, – политики, а я, верно, как вы говорите, дурак, колхозник. Ну так как вы считаете, вот это писание – оно что? Его дурак какой-нибудь сочинял, Сергей-поп какой или еще кто?
– Ну, не дурак, конечно, – ответил Михаил Степанович. – Но…
– Ага! Значит, не дурак, – усмехнулся хозяин. – Так! Хорошо… Так значит оно что-нибудь или нет? Ну вот как вы скажете – значит?
Софа вздохнула и отвернулась, а Михаил Степанович скучно ответил:
– Ну, значит, конечно, кое-что отражает – фанатизм, темноту, забитость, настроение масс того времени, ну и прочие социально-исторические штуки. Так, значит, налетят эти железные птицы и всех нас перебьют? Ну а может, это наши птицы будут, а не его?
– Оставьте, – сказала тихо и досадливо Софа. – Ну что вам?
– А ну-ка, историк, – сказал Михаил Степанович, – разложите его опять на лопатки.
– Ну-ка, ну-ка, разложи, – повернулся ко мне бригадир, – попробуй.
– Никаких железных птиц в писании нет, – сказал я твердо. – Есть, верно, в «Апокалипсисе» железная саранча, вот о ней, наверно, и идет речь.
– Ну, хорошо, саранча. Так вот к чему она? – вкрадчиво спросил хозяин. – Как эту саранчу понимать-то надо? Ведь саранча эта так, букашка, что она особенно сделать-то может? Ну, сад оголит, хлеб пожрет, а тут ведь пишется – всех уничтожат! Вот ведь как. Неужели тот, кто писал, никогда и саранчу в жизни не видел?
– Ох, как еще видел, – сказал я. – Потому так и писал, что видел. В тех местах, в Малой Азии, саранча как смерть, от нее ничего не спасет – ни река, ни гора, ни расстояние, садится туча ее в несколько десятков миллиардов тварей и начинает жевать. И что с ней ни делай – дави, жги, выпускай стада быков, она все равно будет жевать. Ее давят, а она жует, жгут, она жует, ее ничто не трогает – ни смерть, ни боль, – ничего, только бы оголить всю землю дотла.
– Вот как эту ладонь, – сказал бригадир тихо и подавленно и выставил над столом большую, крупную загорелую ладонь, – точно! Мне и отец это рассказывал.
– Вот и думает человек: знать, и смерть такая. И хорошо, что она, смерть эта, землю еще не лопает, а то и от земли ничего бы не осталось.
Бригадир сидел и молча смотрел на меня.
– Так вот оно что, – сказал он наконец тихо. – Это вы правильно сказали. – У него был вид человека, неожиданно набредшего на истину. – Это так! Бактерия! Виброн!
Тут уж я растерялся. О бактериальной войне в то время уже поговаривали. Говорили, что в Германии, в Японии и даже в Италии идет работа по выращиванию смертоносных бактерий. Что-то с чем-то скрещивают, высевают какие-то культуры на питательные среды, подкармливают их питательными бульонами, высевают на агар-агар, снова пересевают, снова скрещивают, и в результате появляется уже что-то такое чудовищное, что не берет ни огонь, ни мороз. Человек погибает через несколько часов. Говорили, что где-то в Японии уже выращен чудовищный гибрид смертельных тропических лихорадок, скрещенных с бактериями столбняка, сапа и проказы. Достаточно вылить такую пробирку в водопровод, чтоб город превратился в покойницкую. В газетах об этом писали еще мало и общо. Зато о чем-то очень схожем и говорили и читали лекции. Лекции читали о том, что органами Наркомвнудела было обнаружено гигантское вредительство. Агентам враждебных разведок удалось завербовать многие сотни работников элеваторов и складов. Миллиарды пудов зерна по вражескому заданию были заражены каким-то особым клещом. Хлеб тот пришлось весь сжечь. Арестована масса ответственных работников, и с каждым днем арестованных становилось все больше и больше. После людей с именами пошли уже совсем простые люди – рабочие, экспедиторы, бухгалтеры, лаборанты. Судили их при закрытых дверях и военным судом. Приговоры выносились самые суровые – бывали и расстрелы. Арестованные признавались во всем, и скоро прокуратура и органы следствия объявили о том, что они до самого конца распутали весь огромный клубок измен и предательств. Враги рассчитывали, писали газеты, на благодушие советского народа, но они снова просчитались: железная рука советской разведки (я видел эту руку – «ежовые рукавицы» – на плакатах, ими был оклеен весь город) схватила врагов за горло, задушила и выбросила из советского общества. Итак, враги, безусловно, просчитались. Но глупо думать, что они успокоятся. Наоборот, сейчас в борьбу вводятся все новые и новые силы. И этого надо было ожидать, ибо, как указал товарищ Сталин, чем больше наши успехи, тем ожесточеннее сопротивление врагов и тем на более крайние средства они идут. А отсюда вывод, который сейчас и сделал бригадир: если можно заразить искусственно клещом элеваторы, то почему ж нельзя вырастить где-нибудь в Марокко многомиллиардные стаи саранчи особой породы да и пустить ее на колхозные поля? Вот тебе и апокалипсис…
Я смотрел на бригадира – и не знаю, как это выходило, но отлично понимал все, что он думает.
– Это чепуха, отец, – сказал я. – Никаких таких бактерий на свете нет.
Он печально, но решительно покачал головой.
– Нет, есть они, есть! Так и про клеща сначала говорили, что это одна агитация, а видишь, сколько его под конец оказалось.
– Ну, сравнил клеща с саранчой, – сказал Михаил Степанович. – Это, брат, совершенно разное дело, саранчу, как клеща, в пробирке не принесешь и не выпустишь.
И тут из меня вдруг выскочило то, о чем я уж месяцы думал и так и сяк, но с полной определенностью решил только сейчас.
Я сказал:
– И с клещами тоже чепуха. Никто ими элеваторы не заражал.
Но тут Михаил Степанович поднял стопку и весело воскликнул:
– Э, хозяин, хозяин! Что ж ты за стопками не смотришь? Ведь вот все пустые. Ну-ка давай по последней.
Слов моих он как будто не расслышал. Только Софа Якушева поглядела на меня и отвернулась.
– Нет, есть клещ, – сказал бригадир, не двигаясь. – Обязательно он есть… Это я точно знаю! – Он взял со стола бутылку и стал наполнять стопки. – Точно знаю… – повторил он. – У меня брата за него расстреляли. Завербовал его Модест Ипполитович, заведующий нашим элеватором. Так неужели же человек ни за что девять грамм получил? Нет, нет, этого я никак не могу допустить. Есть он, обязательно есть! Это уж точнее точного.
О том, что надо ехать, уже не говорили. Софа пила наравне со всеми и, когда думала, что я не вижу, украдкой косила на меня большими светлыми глазами. А мне уже было досадно, что я наговорил лишнего. Я налил себе две стопки и, не угощая никого, опрокинул их раз за разом.
– Вот это по-нашему, молодец! – сказал Михаил Степанович. – Ну что же, выпьем и мы, Софа, а?
Она отрицательно покачала головой и тихо сказала:
– Пора.
Уже вечерело. Откуда-то вдруг тонко потянуло розами. Но я знал, что это не розы пахнут, а это несет из ям прелым прошлогодним листом. Хозяин сидел на табуретке печальный, серьезный и, слегка покачиваясь, задумчиво смотрел на свои руки. Вдруг прямо над нами закричала иволга. Крик у нее противный, резкий, кошачий. Я вздрогнул.
– Ну и пугливый же вы, – усмехнулся Михаил Степанович. И только он это сказал, как где-то далеко за садом закуковала кукушка.
– Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? – крикнул он ей.
Кукушка крикнула три раза и замолкла.
– Недолго же, – усмехнулся Михаил Степанович и взглянул на часы.
– Пойдем? – тихо спросила Софа Якушева и встала.
– Ну а вы как? – спросил меня Михаил Степанович, поднимаясь. – Может, вас подбросить до города?
Я поблагодарил и отказался. Ехать мне с ними почему-то не хотелось. Он протянул мне руку.
– Ну, тогда позвольте пожелать вам всего хорошего, еще, надеюсь, встретимся.
– Встретимся, – сказал я. – Мы теперь здесь часто будем.
И тут опять, и уже ближе, закуковала кукушка.
– Ну, может, мне больше повезет, – сказал я. – Кукушка, кукушка, сколько мне?…
Она вдруг замолкла.
– Обоим сегодня не везет, – засмеялась Софа Якушева. – Наверно, за страшные разговоры. Так до скорого?
Они ушли, и, переждав минут десять, я поднялся было тоже. Но хозяин сурово сказал мне:
– Постойте-ка, – и снова налил по полной.
– Не буду, – сказал я, отодвигая стопку, – я уже и так совсем пьян.
Он усмехнулся одним углом рта.
– Пейте, ничего. Язык не заплетается, вот в мыслях, может быть, немного?
Я молчал.
– В голове, может быть, говорю, не того? – повторил он настойчиво.
Я опять молчал.
Тогда он сказал:
– Вот вы насчет клеща высказались, что это все чепуха.
– Вы этих людей хорошо знаете? – спросил я.
Он усмехнулся, помолчал, подумал.
– Этого Михаила Степановича, – сказал он, – я месяца два, наверно, знаю, что-то часто он стал сюда ходить, целый день иногда лежит, загорает, а вот ту, что с ним, я только второй раз вижу.
– А кто она такая? – спросил я.
– Она-то? А кто ж ее знает, юрисконсул, что ли, а там не знаю. Разве женщину узнаешь? А за Михаилом этим, – продолжал он, подумав, – раз машина из города приезжала, он там на камне лежал, а шофер подогнал машину к самой речке и подал ему записку. Он прочел, сразу оделся и уехал вместе с ним. Да вы его не бойтесь.
– Я не боюсь, – сказал я быстро.
– И не бойтесь, не бойтесь. Тут много всяких разговоров было, он всегда а них ноль внимания… Да, так вот насчет этого клеща. Вы говорите – нет его, а я ведь этого Модеста Ипполитовича, которого вместе с братом расстреляли, вот с таких лет знаю.
Опять закуковала кукушка, куковала долго, звонко, не переставая, может быть, потому, что никто из нас уже ее не спрашивал, сколько нам осталось жить. Бригадир рассказал мне все про Модеста Ипполитовича и начал рассказывать про своего брата.
Однажды прибежала в слезах невестка и сказала, что с мужем творится что-то неладное: стал он пропадать неизвестно где, приходит поздно ночью и – вот беда-то! – не пьяным. А однажды вернулся только утром, сел за стол и сказал: «Катя, я вчера ездил на Иссык, перевел все мои сбережения на твое имя, так вот, если со мной что случится, то за ними сразу не ходи, а подожди месяца два, а потом вынь все и поезжай к моему брату, он тебя в колхоз устроит, колхоз у них богатый – плодоягодный, заработки там хорошие, будешь сортировщицей». Она заплакала, а он ей сказал: «Не плачь, теперь уже не поможешь». А вчера, продолжала невестка, не было его целые сутки, пришел пьяный и сразу же завалился в сапогах на кровать. «Приходи, – попросила невестка, – узнай, в чем там дело, может, правда, за ним что есть». – «Хорошо, – ответил бригадир, – завтра же приду узнаю». Но удалось ему прийти только через неделю. Застал он брата веселого, выпившего, праздничного. На нем была блестящая синяя рубаха под шелковый пояс с махрами и желтые полуботинки. Увидев брата, он засмеялся и полез целоваться. Потом сели за стол, а невестку послали за водкой. Выпили и повторили сразу же. Жена, радостная, раскрасневшаяся, в одном платке, то и дело летала на угол в ларек. Брат рассказал, что собиралась на него беда, да, слава Богу, прошла сторонкой, умные люди все поняли, все рассудили. Он ни в чем не виноват, через неделю ему отдадут большую комнату в бывшей квартире Модеста Ипполитовича, и какая там есть обстановка – вся она его. Будет выплачивать понемножку из жалования. «Ну а все-таки что с тобой такое было?» – тихонько спросил бригадир брата. Тот махнул рукой и ответил: «Со мной все окончательно решено! Я не обижаюсь, нашего брата тоже нужно иногда припугнуть, а то от нас, баранов, разве что-нибудь узнаешь? Вот и я дурак был, надо было сразу же все выложить». – «Что выложить-то?» – спросил бригадир брата. «А вот что замечал я за моим директором неладное. Часто он в лабораторию входил, когда никого там не было, и дверь закрывал, потом вдруг портфель новый завел на замочке, говорил, что он какие-то диетические бутерброды из дома таскает, а может, там клещи в банке сидели? Кто это знает. Вот я все это показал, от меня и отстали». Они выпили еще, и брат заснул прямо за столом. Уехал бригадир рано утром с попутной машиной, а через два дня за ним приехали и отвезли в городское отделение НКВД. Там его сразу же ввели в кабинет и стали допрашивать о брате. Допрашивали двое начальников: один с двумя шпалами, другой с тремя кубарями; начальник со шпалами – пожилой, важный, больше молчал. Зато с кубарями – молоденький, беленький, совсем мальчишка – все смеялся, предлагал закурить и спрашивал: зачем он ездил к брату за день до его ареста и какой у них вышел там разговор. Не наказывал ли брат кому-нибудь что-нибудь передать на случай ареста? Не говорила ли что невестка? Разговаривали хорошо, вежливо, обходительно, улыбались, шутили, предлагали чаю, бутерброды с семгой, а потом сказали, что пока хватит, он может идти. Но пусть подумает, может, и еще что вспомнит. А невестке, правда, лучше будет переехать к нему. Избу же пусть продает и мужа не ждет. Муж ее уличен в том, что он выполнял задания иностранной разведки. Он во всем уже признался и назвал своих сообщников. «Как так признался? – воскликнул бригадир. – Он же мне совсем не то говорил». – «Они советским люям всегда не то говорят», – улыбнулся молоденький. А тот, что носил две шпалы (он все время стоял около открытого окна, курил и пускал шуточки), сказал ему: «Ну, расскажите ему все, я разрешаю». Тогда молодой сказал, что брат его сначала от всего отрекался и даже кричал на них, но потом, когда ему показали расписку, которую он выдал в прошлом году в Новосибирске резиденту одной иностранной державы, заплакал и сказал: «Ну, раз вы уж до Новосибирска докопались – значит, все», – и во всем признался. К сожалению, назвать фамилию этого резидента невозможно. Имена дипломатических представителей называются только при закрытых дверях. Но пусть он не думает – советская разведка не ошибается… А потом ему подписали пропуск, и он ушел. Больше про брата вот уж сколько месяцев ничего не слышно. Невестка сейчас живет с другим и мужа не ждет. Если бы он и вернулся, то добра не было бы.
Я сидел и слушал эту историю с каким-то странным чувством. Я понимал, что во мне зародилось что-то новое, что-то вдруг назрело и перевернуло все мои понятия. Я почувствовал, что, пожалуй, ни на грош не верю ни в иностранного клеща, ни в расписку эту, выданную дьяволу, ни в слова тех двух людей – того, что с тремя кубиками, того, что с двумя шпалами, ни во все то, что они рассказали. Но точно так же совершенно ясно и четко я понимал, что мой собеседник, человек трезвый и бывалый, свято верит каждому их слову и его никак не переубедить. Есть расписка, есть сознание, есть виновный, есть кара виновного, о чем же можно еще говорить?
– Но я посомневался, – сказал вдруг бригадир, – я вот почему посомневался. Ни в какой Новосибирск брат не ездил, это мы тогда с ним нарочно такой фокус выкинули. Он от жены хотел уйти к бухгалтерше со свинцового завода; познакомились они на курорте, вот мы и ездили к ней в Чимкент, а тут слушок распустили, что это он едет в Новосибирск на месячные курсы складских работников, телеграмму даже такую отбили, а сами в это время у ней в Чимкенте сидели, вот почему я им не поверил.
Вскоре я почувствовал, что меня клонит ко сну, я встал, хотел идти, но покачнулся и, верно, упал бы, если бы меня под спину не подхватил хозяин. Он меня обнял за плечи и, что-то говоря, повел в избу. Это я еще помню. Помню и то, как я вырвался от него, увидел лестницу, прислоненную к стене, и вдруг полез на сеновал. Отлично помню полумрак, запах сена и яблок и небольшой стожок посередине. Но вот как я добрался до этого стожка, как лег и как заснул – не помню совершенно.
Проснулся я уже ночью. Было совсем темно и еще сильнее пахло яблоками и сеном. Через открытую дверь сеновала мне было видно лавочку, а на ней трех человек. Они сидели и о чем-то разговаривали. И вдруг мне показалось, что я ясно различаю голос Корнилова.
– И во время допроса она предала всех своих сподвижников, и в том числе великого философа Лонгина, – сказал Корнилов.
– Ну и что ж с этим философом сделали? – спросил второй голос, хрипловатый и старческий.
– Казнили.
– Вот стерва, – выругался старик и закашлялся, – и все ведь… все ведь эти бабы такого рода, – продолжал он, отдышавшись. – Поэтому я и не женился второй раз. Так, значит, его казнили, а ее что?
– А ее Аврелиан заставил пойти в золотых цепях во время триумфа. Потом, правда, он ей пожаловал роскошную виллу в предместье, и она так на всю жизнь и осталась в Риме. Жила хорошо, в почете, растила внуков.
– Вот, наверно, хулиганье было без отца при больших деньгах, – злорадно сказал тот же старческий голос. – Есть за что чтить сучку! Войну проиграла, столицу свою разрушила, от друзей отреклась, а сама, как какая-то позорница, пошла в цепях, и за это ей почет.
– А царицам всегда почет, – ответил кто-то третий, и я узнал голос бригадира. – Это простого человека чуть что под ноготь, а царям всегда полная привилегия. Вот Вильгельм до сих пор живет в Голландии.
– Зато Николашку-то разбахали, – сказал старик.
– Да ведь это мы. Мы бы и эту Зиновью разбахали, не пощадили бы, – сказал бригадир. – А какой она, скажите, нации была – еврейка?
– Нет, вероятно, арабка, – ответил Корнилов.
– И, поди, еще красавица! – усмехнулся старик. – Они все такие, красавицы: Клеопатра, Саломея, которая скакала, плясала, наша Катенька.
– Да, говорят, была изумительно красива, – ответил Корнилов. – И очень образованна. Говорила на четырех языках. Муж ее брал с собой в походы, и она участвовала в походах вместе с мужчинами.
– Ну, вы этого мне не говорите. Где уж им, таким, воевать по-настоящему, – презрительно усмехнулся старик, и я почувствовал, что он махнул рукой. – Это все хворс, а не война. Пока она на коне – она и хороша, а как стащишь за вихры, так она и папу и маму продаст. Вот Маруська такой герой была, что не подходи, а как до расправы дошло, так тоже начала задом вилять, но, однако же, мы не Аврелианы, мы ее тут же израсходовали.
– Так ту Маруську, кажется, в сражении убили, – несмело сказал бригадир.
– Это не нашу, – категорически ответил старик. – Я знаю, что ты думаешь: их несколько было, самую главную-то я лично израсходовал.
– То есть как вы лично? – спросил Корнилов. – То есть собственноручно?
Ответа я не услышал, – очевидно, старик кивнул головой. Я осторожно заглянул вниз.
На скамеечке сидели, курили, разговаривали; рядом с Корниловым расселся тот самый старик, которого звали Родионов.
– Так как же это дело случилось, расскажите, Семен Лукич, – попросил Корнилов, – если это не составляет секрета, конечно.
Родионов затянулся и далеко отбросил от себя папиросу. Бригадир сейчас же пошел, затер ее сапогом и вернулся.
– Секрета тут, положим, никакого нету, – сказал Родионов важно, – но только я про все это вспоминать не люблю. – Он подумал и вздохнул. – Да, не люблю. Да и делов-то не было – просто вызывает меня комиссар и говорит: на совете решили Маруську израсходовать, транспорта нет и народ отрывать нельзя, а кончать с ней надо. Иди и выполняй. Ну, пошел и выполнил. Только и дела.
– Да, дела! – покачал головой бригадир. – Эх-эх! – Он вздохнул.
– Да, дела, – с вызовом подтвердил Родионов. – В то время мы этих расстрелов за большое дело тоже не считали, потому что война. Тут раз ошибешься – и голова долой. И весь разговор, потому что разбираться было некогда, да и некому… Мы не юристы-специалисты. Тут не в этом дело, а вот в чем. Все равно она мне и после смерти свой бабий хворс выказала. Я ее сам своими глазами мертвой видел, еще оттащить подсобил, а недели через две после того, как мы уже верст за триста были от этого места, призывает меня к себе комиссар, улыбается, подает бумагу: «Прочитай-ка, тебе». Посмотрел я на подпись, так у меня ноги и дрогнули: «Твоя Маруська». Плохо вы меня расстреляли, пишет, все равно я живехонькая. И еще не одну сотню вас, голодранцы, в штаб генерала Духонина отправлю. А тебя, босяка, за то, что ты меня сам расстреливать на поле водил, я, говорит, живьем на тысячу и один кусок разрежу". Вот ведь какая гадюка!
– Да, – сказал Корнилов неопределенно, – бывает.
– Да нет, что же это такое! – чуть не со слезами вскочил бригадир. – Раз вы же ее сами мертвую видели, то как же, значит, как вы ее ни стреляли, а она… Так что это – чудо, что ли?
– Вот рассуждай, что и как, – строго ответил Родионов. – Тогда таким чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.
– История, – сказал бригадир подавленно. – Вот так история.
Тут мне что-то попало в нос, я громко чихнул и спрыгнул на землю.
– О, вот и наш ученый, – радостно воскликнул бригадир, увидев меня, и пошел ко мне навстречу. – Ну, как спали-то? Я смолоду любил на сеновале ночевать.
Тут я увидел: на траве лежат две пустые бутылки, краюха хлеба и стоит глубокая тарелка с огурцами. Ночь выпала теплая, сырая, без звезд и луны. Все небо было обложено пухлыми войлочными тучами. Вот-вот, наверно, должен был хлынуть теплый крупный летний дождик. Когда я спрыгнул на землю, Корнилов тоже встал с места и пошел ко мне.
– А я вас искал, – сказал он мне тихо. – Это очень здорово, что вы приехали.
Мы пожали друг другу руки.
– Мыши-то, мыши-то не тревожили? – весело крикнул бригадир. – Там мышей тьма! Что они там жрут – не пойму, и кошку уж туда запирали, и ловушки ставили, нет! Все равно не переводятся, проклятые.
Я что-то ответил. Родионов сидел молча. А я и сам не знал – верить мне ему или нет. Бог его знает, что за человек и много ли правды в том, что он рассказал хотя бы про эту записку. Такие повести с убийствами, расстрелами, красавицами часто можно услышать от неудачников. В течение ряда лет и даже десятилетий таскает такой тип в голове что-нибудь эдакое, лезет с ним к любому встречному-поперечному, рассказывает и пересказывает – над ним смеются, ему не верят, но после всех доделок, переделок и отсевов у него в конце концов складывается что-то действительно похожее на правду. Вот, вероятно, что-то подобное я сейчас и услышал.
Вдобавок ко всему старик Родионов оказался и партизаном. Я теперь постоянно имел с ним дело. С тех самых пор, как по инициативе директора отдел советской истории через газету обратился ко всем участникам гражданской войны с просьбой поделиться воспоминаниями, его кабинет был постоянно полон. Всех воспоминателей, которых мне довелось опрашивать, можно было разделить на несколько четких категорий: одни приходили шумно и задористо: «Ну, здравствуйте! А кто у вас тут занимается героями!» На них были красноармейские фуражки, кубанки с малиновым верхом, зеленые поддевки, а на груди бант и какая-то покарябанная медяшка. Курили они при нас только махорку и только из кисета. Они притаскивали номера газет двадцатилетней давности (желтая шершавая бумага; проведешь вгладь – занозишь руку, слепая печать, маленький формат); какие-то приказы, набранные крупными вертлявыми буквами (так в провинции печаталась афиша). Рассказывали они много и охотно, но слушать их было трудно. Это были какие-то скачки с препятствиями по замкнутому кругу. Они все время кипели и все путали. Сначала я старался еще извлечь из этого хаоса хоть что-то, несколько достоверных имен, дат, характеристик, а потом махнул на все рукой и просто-напросто стал их посылать к стенографистке. Тут они уже договаривались до полной хрипоты, а мы отправляли их записи в архив и писали: «Фонд хранения такой-то, единица хранения такая-то».
С посетителями другого рода разговаривать было значительно легче, у них как будто все было в порядке – речь, одежда, воспоминания; им можно было задавать вопросы любой сложности, и они отвечали спокойно, толково и деловито. Но нас-то они интересовали меньше всего, мы их почти никогда не отсылали к стенографистке. Это были не герои, а земляки героев. Никогда они ни в чем по-настоящему не участвовали и ничего как следует не видели. А если что и видели, то давным-давно перемешали с прочитанным и услышанным от других.