Страница:
– Да, такая вот неприятность с этим Корниловым. И Аюпова права! При всем при том, а права!
– Это в чем же? – остановился я.
Он вздохнул.
– А в том она права, дорогой мой, – сказал он нравоучительно и печально и взял меня под руку, – что советская печать должна делаться чистыми руками. Понятно тебе? А всякого рода чуждый элемент – обиженные, репрессированные, приспособившиеся, классово чуждые – эти и близко не должны к ней допускаться. А мы вот часто допускаем. Иногда от гнилого либерализма, иногда от лени – самим-то ведь писать не хочется! А чаще вот так, как сегодня – от идиотской болезни благодушия. И получается: указал человек на конкретный недостаток, обличил кого-то, а обличенный приходит и говорит: «Я протестую! Вы в своей газете предоставили трибуну классовому врагу». И ничего не попишешь, приходится признаваться – действительно предоставили трибуну.
– Это Корнилов-то враг! – воскликнул я.
Редактор посмотрел на меня и засмеялся.
– Что, не враг? – спросил он добродушно и ответил; – Может быть, может быть, и даже наверно совсем не враг, но вот знаем-то это вы да я, а тот, к кому Аюпова побежит жаловаться, он нас с вами не спросит. Он как будет смотреть? Репрессирован? Да, репрессирован. За что репрессирован? За антисоветскую деятельность. Судимость еще не снята, а он каким-то боком сотрудничает в газете. Ну что ж, очень плохо, что ему дали такую возможность. И тот, кто допустил ее, тот потерял бдительность. Вот и весь разговор со мной. Понимаете?
Я молчал.
– И весь разговор, – повторил он настойчиво. – Потому что, когда скажут так, тебе отвечать нечего. А потом объясняйся ходи. И хорошо, хорошо, если когда все объяснишь, и все докажешь, и все бумажки принесешь, тебе тот же товарищ скажет вдруг по-простому, по-человеческому: «И надо было тебе связываться с ним, доставлять и себе и нам такие неприятности? Неужели у тебя не нашлось в редакции никого, кто мог бы написать эту же самую статейку, но только без всяких историй? За что ты тогда людям жалование платишь?» И ведь нечего ответить: он прав.
– Это так, конечно, – уныло согласился я, – если смотреть так, то…
Он взглянул на меня, безнадежно покачал головой и вздохнул. Опять мы шли по улице, залитой луной, мимо тополей, голубых и серых от лунного света. Кое-где в них горело еще одно красное или зеленое окно, – мимо заборов и будок, садов и площадей, мимо всего уснувшего города.
– И парня, конечно, жалко, – сказал редактор. – Это так! Он бегал, старался, хотел оказать нам услугу – и вот, пожалуйста, получил. Вы что ж думаете, я не понимаю этого?
Я молчал.
Он искоса посмотрел на меня, потом быстро наклонился, поднял с дороги какой-то камешек и, коротко размахнувшись, бросил его в темноту.
– И главное ведь, – заговорил он, помолчав, – из самых низких шкурных чувств поднят весь этот хай, чтоб никто и думать не смел тронуть Аюпову! Она чтоб всех, а ее – ни-ни-ни! Что мое – то свято. Не суйся, а то голову отшибу, вот как Корнилову. До сих по без работы шляется, нигде не принимают! Вот ведь что она хочет. А ведь тоже говорит: «Я люблю самокритику».
Я засмеялся.
– Это она вам так сказала?
Он тоже засмеялся.
– Она. С этого и начался разговор. «Я люблю самокритику, я сама критикую других и прошу, чтобы меня тоже критиковали самым беспощадным образом. Без критики, я считаю, нет движения вперед». Это она считает! Ну, а потом: зачем мы поместили эту статью? Зачем упрекаем в том-то, том-то, зачем с ней не согласовали, зачем разрешили клеймить?
Мы прошли еще до конца аллеи, и тут редактор вдруг взял меня за локоть и повернул тихонько назад.
– Пойдем! Пора! Жена теперь уже все телефоны оборвала. Понять не может, куда я делся. Ведь я со службы всегда сразу домой. – Он помолчал, подумал. – Аюпова мне сказала, что Корнилов хочет поступить к вам в музей – это правда?
Я пожал плечами.
– Теперь его не возьмут. Ведь она всюду бегает и жалуется.
– А директор трус? – спросил редактор, что-то обдумывая.
– Нет, директор как раз храбрый человек, но…
– Так я завтра позвоню ему, – решил редактор. – Пусть берет, не боится.
Я поговорю где нужно, объясню все. Самое-то главное: статья правильная! Молодец Корнилов, интересный материал дал, стоящий. Это нужно учесть. И мне уже звонили из ЦК, говорили: побольше бы таких статей.
– Сделанных вражескими руками? – спросил я.
Он засмеялся и махнул рукой.
– Ладно! До свидания. Вот наконец я и дошел. Четыре раза прохожу я сегодня мимо. Никогда у меня еще этого не было.
Он пошел и вдруг остановился.
– Слушай, – сказал он серьезно, – ты на Аюпову тоже очень не обижайся. У нее неделю тому назад забрали мужа.
Меня разбудил дед-столяр. Он стоял надо мной и кашлял. Я поднял голову.
– Все спишь, – просипел дед, в груди у него сразу запели две дудки. – Вот задышка замучила, и махорку теперь не курю, а все давит. А ну, вставай, говорю. Там у тебя массовичка всю твою империю разгромила, все твои образы на полу.
– Какие образы? – спросил я, еще не совсем проснувшись.
– Пойди – увидишь. – И он сердито положил на край кровати фотографию Кастанье – уникальный экземпляр, отысканный мной в старых архивных папках музея.
– Где ты это взял? – спросил я, и сон с меня как рукой сняло.
– Да говорю: иди, они все там валяются. Я вскочил и стал одеваться. Дед стоял надо мной, кашлял и рассказывал:
– Позвала меня и говорит: «Принесите лестницу, будем снимать фотографии». Ну, я, конечно, принес, а она привела меня к твоим щитам и приказывает: «Вот я буду показывать, а вы снимайте». Когда дошло вот до этого твоего, я ее спрашиваю: «А хранитель, говорю, знает?» А она: «Не знает – так узнает. Это приказ свыше, снимайте, не бойтесь». Ну, раз не бойтесь, то я и ободрал у тебя все начисто.
С портретом Кастанье в руке я влетел в музей и увидел: массовичка уже покончила с «Дружбой народов» и, подбоченившись, командовала разрушением «Культуры и искусства Казахстана». Около нее на полу лежала целая груда рам и плакатов. К ободранной стене была прислонена трясучая, заляпанная цементом лестница, и на верхней перекладине ее плясал наш электрик Петька – горластый парень лет двадцати. Приподнявшись на цыпочки, он тянулся к огромной фотографии: «Чапаев со своим штабом». Две женщины – фотограф и заведующая отделом хранения Клара – поддерживали эту лестницу с обеих сторон и боязливо глядели на Петьку.
– Зоя Михайловна, что ж вы делаете! – крикнул я.
Массовичка посмотрела на меня и улыбнулась. Была она толстая, с одутловатым лицом, вытянутым настолько, что мне все время хотелось зажать его в ладонь, как клизму, да и подавить. Глаза у массовички были узенькие, свинушьи, с желтыми прожилками.
– Здравствуйте, – сказала она мне строго. – А мы вас уже искали! Вот, – она кивнула на стены, – чистим экспозицию, директор приказал заменить устаревшие экспонаты. У вас мы уже все закончили.
– Так что ж, это вы по приказу директора сняли – Кастанье? – спросил я.
– Разумеется! – воскликнула массовичка. – Да вы же и сами понимаете, конечно, что этому экспонату не место в музее.
– Это почему же «конечно»? – спросил я свирепо.
Она хитро и мудро прищурилась. Она политически прищурилась, так сказать.
– А вы посмотрите на него получше, – сказала она.
Я посмотрел получше. Конечно, не ахти какой вкус был у Кастанье. Он сфотографировался в позе Гамлета. Черный спадающий плащ, мундир, черная широкополая шляпа, а в руке череп.
– Ну и что? – спросил я.
– Ну, одет-то, одет-то он как! – раздраженно крикнула массовичка и ткнула в портрет пальцем.
Из-под плаща Кастанье выглядывал мундир министерства просвещения с выпушками и блестящими орлеными пуговицами, а на груди белел тщательно вырисованный ретушером значок школы правоведения.
– Ну и что? – повторил я, действительно ничего не понимая.
– Снимайте, снимайте, Петя, не стойте! – вдруг закричала массовичка и подняла обе руки. – Только осторожней, ради Бога, а то как бы опять не прорвалось.
Я раздраженно пожал плечами. Заведующая отделом хранения Клара – красивая, тонкая, черноволосая, смуглая казашка, похожая и на индуску и на черкешенку, – отошла от лестницы и осторожно дотронулась до моего локтя. Я нетерпеливо брыкнулся.
– А Чапаева вы зачем снимаете, – спросил я грубо, – его-то вам кто велел?…
Тут Клара снова дернула меня за рукав и певуче сказала:
– А я вас все время искала. Нужно расписаться в книге за экспонаты, идемте.
Я машинально пошел за ней.
– А портрет положите, – продолжала она, – потом я приму его у вас.
– Да я его сейчас опять повешу, – крикнул я злобно и снова вырвал у нее локоть.
– Да вы сначала к директору сходите, – мирно посоветовала мне массовичка. – И не кричите. Ведь публика ходит.
Когда мы сошли вниз, Клара сказала:
– Конечно, Зоя Михайловна перехлестывает. Сняла вчера свыше ста фотографий: «Уборка урожая», «Свиноферма», «Швейная фабрика», портреты ударников, нескольких ученых.
– Зачем?
Клара улыбнулась и пожала плечами.
– Говорит, так безопаснее, мало ли кого тогда фотографировали. Присваивали им звания, а потом они оказались врагами народа. Осторожная она очень.
– Сволочь она! – сказал я крепко и так сжал Кастанье, что он хрустнул. – Сволочь, и все.
Когда мы вместе зашли в кабинет к директору, он, лежа грудью на столе, говорил по телефону. Увидев нас, он улыбнулся, протянул мне руку и очень ловко, с армейским шиком поцеловал руку у Клары, потом махнул нам рукой («Садитесь»), сказал еще несколько слов в трубку, опустил ее и сел.
– Так где ж твой Корнилов? – спросил он меня. – Что за волынка? А? Я уж и резолюцию положил, и приказ отпечатали, а его все нет. То целый день вертелся, а то пропал.
– Придет, – сказал я. – Слушайте…
– Сначала ты меня послушай, а я тебя потом, – скороговоркой сказал директор. – Так вот, прежде всего найди Корнилова и отдай ему приказ. Пусть сдает в канцелярию трудкнижку и сейчас же собирается в горы. За ним заедет завхоз на машине. Понял?
Директор безнадежно посмотрел на меня, вздохнул, покачал головой и обернулся к Кларе.
– Кларочка, – сказал он ласково, – я сейчас уезжаю и больше сегодня тут не буду. Так вы проследите, пожалуйста, за всем этим делом, а то я с ученым говорю, а он вон там где-то с воробышками… – Он махнул рукой на окно и снова развеселился и подобрел. – Ну как, состоялся ваш разговор с Аюповой?
Я кивнул головой.
– Ну и что?
– Да ничего…
Директор слегка ударил ладонью по столу и расхохотался.
– То-то, что ничего! Вояка! «Эти проклятые чистые руки!» Она тебе покажет, какие у нее руки! – Он опять вдруг стал совершенно серьезным. – Так вот, пусть Корнилов немедленно берет приказ и едет. Если что, рабочих выделит бригадир Потапов. Я с ним уже сговорился. Он и квартиру отведет. Кларочка, надо будет дать ему под отчет эдак рублей двести пятьдесят, что ли. Так я дал команду бухгалтеру, а вы, дорогая, проследите. Не забудете, хорошо? Дед к четырем часам должен подойти, я к нему человека посылал. А что это ты вертишь?
– Кастанье, – сказал я и положил портрет директору на стол. – Вот посмотрите.
– Ну, смотрю. – Директор осмотрел портрет со всех сторон и положил его опять. – Ну, так что в нем такого особенного? Какой-то гробокопатель, то есть археолог! – Директор с великим удовольствием выговорил это слово. – Интересный этот ученый мир. Вот он череп взял – зачем взял? Кларочка, вы не видели в кино «Человек в футляре»? Народный артист Хмелев играет. Ну, точь-в-точь такой же тип: и бородка и мундир. Только вот черепа нет. Ну, зачем же ты мне его принес? Тащи его к себе и вешай на стенке, пусть люди смотрят, удивляются.
– Он у меня и висел, а массовичка сняла, сказала, что вы ей приказали, – ответил я.
– Я приказал? Вот этого? – директор снова поглядел на портрет. – Ничего я не приказывал. А как ты его назвал? Кас… Квас… француз, что ли?
– Преподаватель французского языка Оренбургской гимназии Кастанье.
– Я же говорю – Беликов, – засмеялся директор. – Тот хотя латынь преподавал. Нет, я ничего не приказывал. Это вы уж с ней разбирайтесь сами.
– Так вы же директор. Она на вас ссылается, – сказал я резко. – «Директор, мол, приказал…» Вы посмотрите, что она в музее-то наделала! Все стены ободраны, вот при мне Чапаева стаскивала, уж не знаю, за кого еще она примется.
Директор нахмурился и сел в кресло.
– А если не знаешь, так и не говори, – сказал он резко. – Это не Чапаева снимают, а тех, кто с ним сняты. Советский музей не должен превращаться в галерею врагов народа, а на этой фотографии враги есть. Чапаев не мог их знать, а мы знаем. И ты, вместо того чтоб кричать да размахивать, подошел бы ко мне и все сразу узнал.
Я взглянул на Клару, она делала мне знак глазами. Но я сейчас же отвернулся.
– Ладно, – сказал я, – пускай вместе с Чапаевым сидели враги, но чабаны-то при чем? Их-то зачем срывать со стены? Мы вот пишем о наших лучших людях, что они строители социализма, так за что же их так с гвоздя да об пол? Строителей-то?
– Ну, ты говори, да не заговаривайся, – грозно поднялся директор и так стиснул пресс-папье, что у него позеленели пальцы. – Ты отдаешь себе отчет, что говоришь?
– Я-то отдаю, – сказал я, тоже зажигаясь, – а вот те, кто по вашему приказанию обдирает стены, вот те-то… Вот Клара знает, что она там науродовала. Клара, ну…
– Бога ради, – быстро сказала Клара своим мягким, певучим голосом. – Бога ради…
Директор секунду гневно смотрел на меня, потом снял телефонную трубку, вызвал дежурного и приказал ему немедленно разыскать и послать к нему Зою Михайловну. Потом снова опустился в кресло и принялся читать какую-то бумагу. На меня он уже не смотрел. В кабинете наступило неловкое молчание. Я подошел к дивану и сел рядом с Кларой. Она взглянула на меня и чуть укоризненно качнула головой. И тут вошла массовичка. Она была красная, распаренная, пыльная. Белая узкая блузка (она всегда носила такие, что у нее все выпирало) потемнела под мышками.
– А я только что собиралась идти к вам, – сказала она. – Ну, в основном наверху, кончили. Сейчас звонили из двенадцатой школы. Заведующий учебной частью просит нас…
– Постойте. – Директор взял со стола портрет Кастанье. – Кто это такой?
– Царский чиновник, – ответила массовичка.
– А какой именно?
Она замешкалась.
– Не знаете?
– Нет, но…
– Так зачем же вы его сняли? – Директор положил портрет на стол. – Надо будет сейчас же повесить на прежнее место.
Массовичка быстро взглянула на меня. Я молчал и глядел на пол. Клара за моей спиной протянула тонкую сильную руку и сильно сжала мне запястье.
– Товарищ директор, – вдруг горячо взмолилась массовичка, – ведь я отвечаю за идеологическую работу в музее. Так?
– Ну?
– И вы меня сами рекомендовали в ряды сочувствующих, так? Так как же я могу допустить, чтоб в музее, где я провожу экскурсии, на видном месте торчал царский сатрап во всех своих регалиях? Ведь это реакционный ученый, шовинист, черносотенец. Его не знает никто, кроме нашего ученого сотрудника, он откопал его неизвестно у кого и где и взял в экспозицию. Вот спрашивают меня школьники: что это за генерал? Зачем он здесь? Что я должна отвечать?
– А до сих пор что отвечали? – спросил я.
– Ничего. Я молчала, – горестно улыбнулась массовичка и развела руками.
– Ну и молчите, – сказал я. – Кто грамотный, тот прочтет текстовку, там все написано – кто такой этот Кастанье, что он сделал, какие у него книги и даже откуда взята фотография.
Опять наступило молчание.
– Так вот, Зоя Михайловна, фотографию нужно сейчас же повесить обратно, – приказал директор. – И вот мне говорят, что вы и в других отделах что-то поснимали. Кого вы там сняли?
– Товарищ директор.
Массовичка расстроено взглянула на директора. Он молчал, она перевела глаза на меня, я улыбнулся, и тут она вдруг вскинула голову и сказала величественно:
– Да, я сняла! Сняла на свою ответственность несколько подозрительных мне фотографий. Я считаю: мы должны быть бдительны, товарищ директор! Вы знаете, сколько в наших хозяйственных органах разоблачено за последнее время вредителей? Разве мы их всех знаем в лицо? К нам приезжают люди со всего Казахстана. Что ж они скажут, когда увидят у нас в экспозиции какого-нибудь националиста или вредителя? Он хлеб клещом заражал, а мы его рядом с Лысенко повесили. Вот недавно был такой случай… Клара Фазулаевна присутствовала.
Тут уж я сжал руку Клары, и она молча отвернулась.
– Ну, Клара Фазулаевна тут, положим, ни при чем, – сказал директор, проследив за мной глазами. – Случаи, конечно, могут быть всякие, все их все равно не предусмотришь. Но вот одно я уж предвижу. Позвонят мне, скажем, завтра из крайкома и скажут: «Вот сидит сейчас у меня знатный стахановец, жалуется на то, что ты, директор, его портрет сорвал да в помойку отправил. Ты что ж, друг хороший, хочешь в музее одни голые стены оставить, так тебе спокойнее? Что ты врагов повыкидывал, скажут мне, это ты хорошо сделал, но зачем же ты, дундук, и героев на одну свалку с врагами отправляешь?» Что я отвечу на это? Что у меня завелась такая сверхбдительная массовичка, что решила уже никому не верить? Покойники, мол, это дело твердое, а вот живые-то… кто их там знает… Так, что ли?
Она молчала.
– Так вот я вас очень прошу – восстановите все, как было! И сделайте это сейчас же.
Она молчала.
– Сейчас же, Зоя Михайловна, очень вас прошу. Вот Клара Фазулаевна вам поможет.
– Сделаем, – коротко ответила Клара и поднялась с дивана.
– Хорошо, если это приказ, – начала массовичка.
– Да, да, я это вам приказываю, Зоя Михайловна, – коротко оборвал ее директор. – Я в ответе.
Выходя из кабинета, массовичка взглянула на меня.
– Когда у человека нет дел, – сказала она улыбаясь, – он разводит кляузы. Ну, знаете, если я уж начну кляузничать…
И только что она прикрыла свою дверь, как зазвонил телефон. Директор взял трубку, послушал и вдруг заулыбался, закивал головой. Около его глаз появилось множество мелких, хитрых морщинок.
– Да, да, товарищ Аюпова, – сказал он радостно. – Слушаю, слушаю вас, товарищ Аюпова. Как фамилия-то, говорите? – Он быстро взглянул на меня. – Да, да, есть у нас такой артист. Да нет, пока что никаких особых замечаний за ним нет. Да, работает! А что такое? Ага, ага… Да что вы говорите? О, этим надо будет заняться, заняться! Вот наша беззаботность-то, а? Товарищ Аюпова, у меня сейчас маленькое заседание, сидят люди, так, если разрешите, я вас побеспокою через полчаса. Это очень, очень важно все, что вы говорите. Большое, большое спасибо. Ну, конечно! Как партиец партийцу… – Он положил трубку и скверно выругался. – И ведь воображает, что спасает страну, – сказал он задумчиво и поднялся из-за стола. – Пойдем, сейчас за мной заедут. Он взял фуражку, вышел в коридор и вдруг остановился и взглянул на меня так, как будто видел впервые.
– Слушай! – сказал он. – А может быть, тебя послать на месяц в Москву, а? Слышал, что тебе сейчас массовичка высказала, а тут еще Аюпова звонит, предупреждает. Работы сейчас все равно нет, так ехал бы, а? Ты ведь чувствуешь, какое время наступает.
– Какое же? – спросил я тупо.
– Очень строгое время наступает, – сказал директор и вдруг рассердился. – Да ты что, ребенок, что ли? Газет не читаешь? Ну, очень плохо делаешь, если не читаешь. Ведь мы живем на линии фронта. Наши летчики сбивают немецкие самолеты уже около Мадрида. Так это пока только около Мадрида, а скоро они будут их сбивать и около Парижа, и около Варшавы, и около Праги, а может, и еще где поближе. И от этого, заметь, как ни пяться, никуда не уйдешь. Неужели ты об этом не думаешь?
Я молчал.
– А что значит, что мы живем на линии фронта? – продолжал директор. – Это значит, что штабы – и их и наш – не спят ни днем ни ночью. Засылают друг к другу шпионов и диверсантов. Кого могут – покупают, кого могут – запугивают. Денег на это всегда хватает, а страха – еще больше. Ты читал, что товарищ Сталин сказал о капиталистическом окружении? Что это очень неприятная вещь, читал ты это? Ну вот! Но окружение это, как бы тебе сказать… – Он повертел пальцами. – Это хроническая язва в желудке, сосет и сосет, а жить все-таки можно, только надо помнить, что она есть. А вот еще такая вещь, как линия огня – это уж много хуже. А мы вот на этой линии живем. А если это так, то обязательно должны быть и перебежчики туда и сюда. Это-то тебе понятно?
Я кивнул головой.
– А перебежчики разные бывают: один просто бросил ружье и побежал, а другие никуда не бегут, а сидят в наших штабах и работают. Вот на них работают. – Он махнул рукой на запад. – Понятно? Один враг в штабе, а целая наша армия снимается и идет на минные поля. А как ты такого откроешь, если все свои и подозревать некого? Если каждый тебе как брат или сын, если ты с ним под одной шинелью спал, осьмушку хлеба делил? – Теперь уж директор говорил тихо, горячо и просто. – Если он лучший из лучших – в прошлом у него победы, а сейчас он день и ночь на работе? Как ты его, я спрашиваю, узнаешь? Как? Как? Вот в том-то и дело, что никак не узнаешь. А надо узнать, надо! Потому что иначе смерть… Миллион смертей. И мы узнаем! Не сразу, а лет через десять, через двадцать. И тогда уж не щадим! Расстреливаем живого, разжалуем мертвого, портреты снимаем, жену ссылаем, друзей-приятелей под ноготь берем.
– А друзья-то чем виноваты?
– А тем, – директор сурово взглянул мне в глаза, – что черт знает кто он такой, этот друг-то. Резидент сам по себе ничего сделать не может. Он ноль без палочки. Окружение его – вот что важно. Вот мы и выжигаем все окружение, как у тебя мать когда-то выжигала клопиные гнезда. А затем и ту самую почву выжигаем, на которой это предательство выросло. Всех неустойчивых, сомневающихся, связанных с той стороной, готовящихся к измене, врагов настоящих, прошлых и будущих, всю эту нечисть мы заранее уничтожаем. Понял? Заранее!
– Понять-то понял, – сказал я, – чего ж тут не понять… Но разве можно казнить за преступление до преступления? Это значит – карать не за что-то, а во имя чего-то. Так ведь эдак жертву Молоху приносят, а не государство укрепляют. Молоху-то что? Он бронзовый! А вот Советскому-то государству не поздоровится от такой защиты.
– А мы вот уничтожаем во имя нашей революции, – негромко крикнул директор и топнул сапогом. – И будем уничтожать. Поэтому не спрашивай другой раз, почему снимают портреты и кого именно снимают. Знай: сняли врага. Еще одного скрытого врага разоблачили и сняли. И ты вот эти самые свои вопросики поганые оставь при себе. И язык! Язык держи-ка подальше за зубами. А то оторвут вместе с умной головой. Некогда сейчас разбираться. Понимай, какое время наступает.
Он ушел, а я так и остался в коридоре. «Время наступает», – сказал он. Я еще не знал, какое это время наступает и зачем ему надо наступать именно на меня, но вдруг ощутил такой холод, такую жуть, что у меня даже мурашки побежали по коже и заломило под ногтями. Подобное чувство я испытал до того только однажды, когда забрался на колокольню, перегнулся и повис над пятидесятипятиметровой пропастью. Этот страх и тоска налетели на меня и сожгли всего. И не в силах больше ни стоять, ни рассуждать, ни оставаться здесь, я сорвался и побежал. Но побежал не туда, куда направлялся с портретом Кастанье, не к своим черепкам, надгробьям и каменным бабам, а просто прислонил Кастанье к стене и сбежал вниз в парк, под открытое небо.
Стояло чистое, розовое, прозрачное, чуть ветреное утро. Шумели тополя, но горы были такие ясные и близкие, что, казалось, они начинаются прямо за парком. Голубые леса карабкались по их склонам. Я стоял, смотрел на них и думал, что, если мне быстро попалась бы попутная машина, я через полчаса мог бы быть там среди этого холода и чистоты. Так и застал меня Корнилов. Он шел через парковую площадь, размахивая серой трудовой книжкой.
– Слушайте, – воскликнул он удивленно, – у меня уже полный порядок. Принят! Это вас надо благодарить?
– Я тут ни при чем, – ответил я, не двигаясь. – Зайдете завтра к директору – сегодня он уже уехал. Он удивленно взглянул на меня и спросил:
– Так, может, вы мне покажете нашу комнату?
Я покачал головой.
– Некогда.
Он постоял, посмотрел и тронул меня за локоть.
– Что с вами такое? Вам нехорошо?
– Нет, – ответил я, – мне ничего.
Он постоял, помаялся и робко попросил:
– Тогда вы, быть может, покажете мне мое место?…
– Не сейчас, – сказал я, – сейчас вы идите к Кларе Фазулаевне. Ей
директор велел заняться вами. Я еду в горы, в колхоз «Горный гигант». Вот
видите, стою жду машину. Сейчас она придет. До свидания! Идите!
– Это в чем же? – остановился я.
Он вздохнул.
– А в том она права, дорогой мой, – сказал он нравоучительно и печально и взял меня под руку, – что советская печать должна делаться чистыми руками. Понятно тебе? А всякого рода чуждый элемент – обиженные, репрессированные, приспособившиеся, классово чуждые – эти и близко не должны к ней допускаться. А мы вот часто допускаем. Иногда от гнилого либерализма, иногда от лени – самим-то ведь писать не хочется! А чаще вот так, как сегодня – от идиотской болезни благодушия. И получается: указал человек на конкретный недостаток, обличил кого-то, а обличенный приходит и говорит: «Я протестую! Вы в своей газете предоставили трибуну классовому врагу». И ничего не попишешь, приходится признаваться – действительно предоставили трибуну.
– Это Корнилов-то враг! – воскликнул я.
Редактор посмотрел на меня и засмеялся.
– Что, не враг? – спросил он добродушно и ответил; – Может быть, может быть, и даже наверно совсем не враг, но вот знаем-то это вы да я, а тот, к кому Аюпова побежит жаловаться, он нас с вами не спросит. Он как будет смотреть? Репрессирован? Да, репрессирован. За что репрессирован? За антисоветскую деятельность. Судимость еще не снята, а он каким-то боком сотрудничает в газете. Ну что ж, очень плохо, что ему дали такую возможность. И тот, кто допустил ее, тот потерял бдительность. Вот и весь разговор со мной. Понимаете?
Я молчал.
– И весь разговор, – повторил он настойчиво. – Потому что, когда скажут так, тебе отвечать нечего. А потом объясняйся ходи. И хорошо, хорошо, если когда все объяснишь, и все докажешь, и все бумажки принесешь, тебе тот же товарищ скажет вдруг по-простому, по-человеческому: «И надо было тебе связываться с ним, доставлять и себе и нам такие неприятности? Неужели у тебя не нашлось в редакции никого, кто мог бы написать эту же самую статейку, но только без всяких историй? За что ты тогда людям жалование платишь?» И ведь нечего ответить: он прав.
– Это так, конечно, – уныло согласился я, – если смотреть так, то…
Он взглянул на меня, безнадежно покачал головой и вздохнул. Опять мы шли по улице, залитой луной, мимо тополей, голубых и серых от лунного света. Кое-где в них горело еще одно красное или зеленое окно, – мимо заборов и будок, садов и площадей, мимо всего уснувшего города.
– И парня, конечно, жалко, – сказал редактор. – Это так! Он бегал, старался, хотел оказать нам услугу – и вот, пожалуйста, получил. Вы что ж думаете, я не понимаю этого?
Я молчал.
Он искоса посмотрел на меня, потом быстро наклонился, поднял с дороги какой-то камешек и, коротко размахнувшись, бросил его в темноту.
– И главное ведь, – заговорил он, помолчав, – из самых низких шкурных чувств поднят весь этот хай, чтоб никто и думать не смел тронуть Аюпову! Она чтоб всех, а ее – ни-ни-ни! Что мое – то свято. Не суйся, а то голову отшибу, вот как Корнилову. До сих по без работы шляется, нигде не принимают! Вот ведь что она хочет. А ведь тоже говорит: «Я люблю самокритику».
Я засмеялся.
– Это она вам так сказала?
Он тоже засмеялся.
– Она. С этого и начался разговор. «Я люблю самокритику, я сама критикую других и прошу, чтобы меня тоже критиковали самым беспощадным образом. Без критики, я считаю, нет движения вперед». Это она считает! Ну, а потом: зачем мы поместили эту статью? Зачем упрекаем в том-то, том-то, зачем с ней не согласовали, зачем разрешили клеймить?
Мы прошли еще до конца аллеи, и тут редактор вдруг взял меня за локоть и повернул тихонько назад.
– Пойдем! Пора! Жена теперь уже все телефоны оборвала. Понять не может, куда я делся. Ведь я со службы всегда сразу домой. – Он помолчал, подумал. – Аюпова мне сказала, что Корнилов хочет поступить к вам в музей – это правда?
Я пожал плечами.
– Теперь его не возьмут. Ведь она всюду бегает и жалуется.
– А директор трус? – спросил редактор, что-то обдумывая.
– Нет, директор как раз храбрый человек, но…
– Так я завтра позвоню ему, – решил редактор. – Пусть берет, не боится.
Я поговорю где нужно, объясню все. Самое-то главное: статья правильная! Молодец Корнилов, интересный материал дал, стоящий. Это нужно учесть. И мне уже звонили из ЦК, говорили: побольше бы таких статей.
– Сделанных вражескими руками? – спросил я.
Он засмеялся и махнул рукой.
– Ладно! До свидания. Вот наконец я и дошел. Четыре раза прохожу я сегодня мимо. Никогда у меня еще этого не было.
Он пошел и вдруг остановился.
– Слушай, – сказал он серьезно, – ты на Аюпову тоже очень не обижайся. У нее неделю тому назад забрали мужа.
Меня разбудил дед-столяр. Он стоял надо мной и кашлял. Я поднял голову.
– Все спишь, – просипел дед, в груди у него сразу запели две дудки. – Вот задышка замучила, и махорку теперь не курю, а все давит. А ну, вставай, говорю. Там у тебя массовичка всю твою империю разгромила, все твои образы на полу.
– Какие образы? – спросил я, еще не совсем проснувшись.
– Пойди – увидишь. – И он сердито положил на край кровати фотографию Кастанье – уникальный экземпляр, отысканный мной в старых архивных папках музея.
– Где ты это взял? – спросил я, и сон с меня как рукой сняло.
– Да говорю: иди, они все там валяются. Я вскочил и стал одеваться. Дед стоял надо мной, кашлял и рассказывал:
– Позвала меня и говорит: «Принесите лестницу, будем снимать фотографии». Ну, я, конечно, принес, а она привела меня к твоим щитам и приказывает: «Вот я буду показывать, а вы снимайте». Когда дошло вот до этого твоего, я ее спрашиваю: «А хранитель, говорю, знает?» А она: «Не знает – так узнает. Это приказ свыше, снимайте, не бойтесь». Ну, раз не бойтесь, то я и ободрал у тебя все начисто.
С портретом Кастанье в руке я влетел в музей и увидел: массовичка уже покончила с «Дружбой народов» и, подбоченившись, командовала разрушением «Культуры и искусства Казахстана». Около нее на полу лежала целая груда рам и плакатов. К ободранной стене была прислонена трясучая, заляпанная цементом лестница, и на верхней перекладине ее плясал наш электрик Петька – горластый парень лет двадцати. Приподнявшись на цыпочки, он тянулся к огромной фотографии: «Чапаев со своим штабом». Две женщины – фотограф и заведующая отделом хранения Клара – поддерживали эту лестницу с обеих сторон и боязливо глядели на Петьку.
– Зоя Михайловна, что ж вы делаете! – крикнул я.
Массовичка посмотрела на меня и улыбнулась. Была она толстая, с одутловатым лицом, вытянутым настолько, что мне все время хотелось зажать его в ладонь, как клизму, да и подавить. Глаза у массовички были узенькие, свинушьи, с желтыми прожилками.
– Здравствуйте, – сказала она мне строго. – А мы вас уже искали! Вот, – она кивнула на стены, – чистим экспозицию, директор приказал заменить устаревшие экспонаты. У вас мы уже все закончили.
– Так что ж, это вы по приказу директора сняли – Кастанье? – спросил я.
– Разумеется! – воскликнула массовичка. – Да вы же и сами понимаете, конечно, что этому экспонату не место в музее.
– Это почему же «конечно»? – спросил я свирепо.
Она хитро и мудро прищурилась. Она политически прищурилась, так сказать.
– А вы посмотрите на него получше, – сказала она.
Я посмотрел получше. Конечно, не ахти какой вкус был у Кастанье. Он сфотографировался в позе Гамлета. Черный спадающий плащ, мундир, черная широкополая шляпа, а в руке череп.
– Ну и что? – спросил я.
– Ну, одет-то, одет-то он как! – раздраженно крикнула массовичка и ткнула в портрет пальцем.
Из-под плаща Кастанье выглядывал мундир министерства просвещения с выпушками и блестящими орлеными пуговицами, а на груди белел тщательно вырисованный ретушером значок школы правоведения.
– Ну и что? – повторил я, действительно ничего не понимая.
– Снимайте, снимайте, Петя, не стойте! – вдруг закричала массовичка и подняла обе руки. – Только осторожней, ради Бога, а то как бы опять не прорвалось.
Я раздраженно пожал плечами. Заведующая отделом хранения Клара – красивая, тонкая, черноволосая, смуглая казашка, похожая и на индуску и на черкешенку, – отошла от лестницы и осторожно дотронулась до моего локтя. Я нетерпеливо брыкнулся.
– А Чапаева вы зачем снимаете, – спросил я грубо, – его-то вам кто велел?…
Тут Клара снова дернула меня за рукав и певуче сказала:
– А я вас все время искала. Нужно расписаться в книге за экспонаты, идемте.
Я машинально пошел за ней.
– А портрет положите, – продолжала она, – потом я приму его у вас.
– Да я его сейчас опять повешу, – крикнул я злобно и снова вырвал у нее локоть.
– Да вы сначала к директору сходите, – мирно посоветовала мне массовичка. – И не кричите. Ведь публика ходит.
Когда мы сошли вниз, Клара сказала:
– Конечно, Зоя Михайловна перехлестывает. Сняла вчера свыше ста фотографий: «Уборка урожая», «Свиноферма», «Швейная фабрика», портреты ударников, нескольких ученых.
– Зачем?
Клара улыбнулась и пожала плечами.
– Говорит, так безопаснее, мало ли кого тогда фотографировали. Присваивали им звания, а потом они оказались врагами народа. Осторожная она очень.
– Сволочь она! – сказал я крепко и так сжал Кастанье, что он хрустнул. – Сволочь, и все.
Когда мы вместе зашли в кабинет к директору, он, лежа грудью на столе, говорил по телефону. Увидев нас, он улыбнулся, протянул мне руку и очень ловко, с армейским шиком поцеловал руку у Клары, потом махнул нам рукой («Садитесь»), сказал еще несколько слов в трубку, опустил ее и сел.
– Так где ж твой Корнилов? – спросил он меня. – Что за волынка? А? Я уж и резолюцию положил, и приказ отпечатали, а его все нет. То целый день вертелся, а то пропал.
– Придет, – сказал я. – Слушайте…
– Сначала ты меня послушай, а я тебя потом, – скороговоркой сказал директор. – Так вот, прежде всего найди Корнилова и отдай ему приказ. Пусть сдает в канцелярию трудкнижку и сейчас же собирается в горы. За ним заедет завхоз на машине. Понял?
Директор безнадежно посмотрел на меня, вздохнул, покачал головой и обернулся к Кларе.
– Кларочка, – сказал он ласково, – я сейчас уезжаю и больше сегодня тут не буду. Так вы проследите, пожалуйста, за всем этим делом, а то я с ученым говорю, а он вон там где-то с воробышками… – Он махнул рукой на окно и снова развеселился и подобрел. – Ну как, состоялся ваш разговор с Аюповой?
Я кивнул головой.
– Ну и что?
– Да ничего…
Директор слегка ударил ладонью по столу и расхохотался.
– То-то, что ничего! Вояка! «Эти проклятые чистые руки!» Она тебе покажет, какие у нее руки! – Он опять вдруг стал совершенно серьезным. – Так вот, пусть Корнилов немедленно берет приказ и едет. Если что, рабочих выделит бригадир Потапов. Я с ним уже сговорился. Он и квартиру отведет. Кларочка, надо будет дать ему под отчет эдак рублей двести пятьдесят, что ли. Так я дал команду бухгалтеру, а вы, дорогая, проследите. Не забудете, хорошо? Дед к четырем часам должен подойти, я к нему человека посылал. А что это ты вертишь?
– Кастанье, – сказал я и положил портрет директору на стол. – Вот посмотрите.
– Ну, смотрю. – Директор осмотрел портрет со всех сторон и положил его опять. – Ну, так что в нем такого особенного? Какой-то гробокопатель, то есть археолог! – Директор с великим удовольствием выговорил это слово. – Интересный этот ученый мир. Вот он череп взял – зачем взял? Кларочка, вы не видели в кино «Человек в футляре»? Народный артист Хмелев играет. Ну, точь-в-точь такой же тип: и бородка и мундир. Только вот черепа нет. Ну, зачем же ты мне его принес? Тащи его к себе и вешай на стенке, пусть люди смотрят, удивляются.
– Он у меня и висел, а массовичка сняла, сказала, что вы ей приказали, – ответил я.
– Я приказал? Вот этого? – директор снова поглядел на портрет. – Ничего я не приказывал. А как ты его назвал? Кас… Квас… француз, что ли?
– Преподаватель французского языка Оренбургской гимназии Кастанье.
– Я же говорю – Беликов, – засмеялся директор. – Тот хотя латынь преподавал. Нет, я ничего не приказывал. Это вы уж с ней разбирайтесь сами.
– Так вы же директор. Она на вас ссылается, – сказал я резко. – «Директор, мол, приказал…» Вы посмотрите, что она в музее-то наделала! Все стены ободраны, вот при мне Чапаева стаскивала, уж не знаю, за кого еще она примется.
Директор нахмурился и сел в кресло.
– А если не знаешь, так и не говори, – сказал он резко. – Это не Чапаева снимают, а тех, кто с ним сняты. Советский музей не должен превращаться в галерею врагов народа, а на этой фотографии враги есть. Чапаев не мог их знать, а мы знаем. И ты, вместо того чтоб кричать да размахивать, подошел бы ко мне и все сразу узнал.
Я взглянул на Клару, она делала мне знак глазами. Но я сейчас же отвернулся.
– Ладно, – сказал я, – пускай вместе с Чапаевым сидели враги, но чабаны-то при чем? Их-то зачем срывать со стены? Мы вот пишем о наших лучших людях, что они строители социализма, так за что же их так с гвоздя да об пол? Строителей-то?
– Ну, ты говори, да не заговаривайся, – грозно поднялся директор и так стиснул пресс-папье, что у него позеленели пальцы. – Ты отдаешь себе отчет, что говоришь?
– Я-то отдаю, – сказал я, тоже зажигаясь, – а вот те, кто по вашему приказанию обдирает стены, вот те-то… Вот Клара знает, что она там науродовала. Клара, ну…
– Бога ради, – быстро сказала Клара своим мягким, певучим голосом. – Бога ради…
Директор секунду гневно смотрел на меня, потом снял телефонную трубку, вызвал дежурного и приказал ему немедленно разыскать и послать к нему Зою Михайловну. Потом снова опустился в кресло и принялся читать какую-то бумагу. На меня он уже не смотрел. В кабинете наступило неловкое молчание. Я подошел к дивану и сел рядом с Кларой. Она взглянула на меня и чуть укоризненно качнула головой. И тут вошла массовичка. Она была красная, распаренная, пыльная. Белая узкая блузка (она всегда носила такие, что у нее все выпирало) потемнела под мышками.
– А я только что собиралась идти к вам, – сказала она. – Ну, в основном наверху, кончили. Сейчас звонили из двенадцатой школы. Заведующий учебной частью просит нас…
– Постойте. – Директор взял со стола портрет Кастанье. – Кто это такой?
– Царский чиновник, – ответила массовичка.
– А какой именно?
Она замешкалась.
– Не знаете?
– Нет, но…
– Так зачем же вы его сняли? – Директор положил портрет на стол. – Надо будет сейчас же повесить на прежнее место.
Массовичка быстро взглянула на меня. Я молчал и глядел на пол. Клара за моей спиной протянула тонкую сильную руку и сильно сжала мне запястье.
– Товарищ директор, – вдруг горячо взмолилась массовичка, – ведь я отвечаю за идеологическую работу в музее. Так?
– Ну?
– И вы меня сами рекомендовали в ряды сочувствующих, так? Так как же я могу допустить, чтоб в музее, где я провожу экскурсии, на видном месте торчал царский сатрап во всех своих регалиях? Ведь это реакционный ученый, шовинист, черносотенец. Его не знает никто, кроме нашего ученого сотрудника, он откопал его неизвестно у кого и где и взял в экспозицию. Вот спрашивают меня школьники: что это за генерал? Зачем он здесь? Что я должна отвечать?
– А до сих пор что отвечали? – спросил я.
– Ничего. Я молчала, – горестно улыбнулась массовичка и развела руками.
– Ну и молчите, – сказал я. – Кто грамотный, тот прочтет текстовку, там все написано – кто такой этот Кастанье, что он сделал, какие у него книги и даже откуда взята фотография.
Опять наступило молчание.
– Так вот, Зоя Михайловна, фотографию нужно сейчас же повесить обратно, – приказал директор. – И вот мне говорят, что вы и в других отделах что-то поснимали. Кого вы там сняли?
– Товарищ директор.
Массовичка расстроено взглянула на директора. Он молчал, она перевела глаза на меня, я улыбнулся, и тут она вдруг вскинула голову и сказала величественно:
– Да, я сняла! Сняла на свою ответственность несколько подозрительных мне фотографий. Я считаю: мы должны быть бдительны, товарищ директор! Вы знаете, сколько в наших хозяйственных органах разоблачено за последнее время вредителей? Разве мы их всех знаем в лицо? К нам приезжают люди со всего Казахстана. Что ж они скажут, когда увидят у нас в экспозиции какого-нибудь националиста или вредителя? Он хлеб клещом заражал, а мы его рядом с Лысенко повесили. Вот недавно был такой случай… Клара Фазулаевна присутствовала.
Тут уж я сжал руку Клары, и она молча отвернулась.
– Ну, Клара Фазулаевна тут, положим, ни при чем, – сказал директор, проследив за мной глазами. – Случаи, конечно, могут быть всякие, все их все равно не предусмотришь. Но вот одно я уж предвижу. Позвонят мне, скажем, завтра из крайкома и скажут: «Вот сидит сейчас у меня знатный стахановец, жалуется на то, что ты, директор, его портрет сорвал да в помойку отправил. Ты что ж, друг хороший, хочешь в музее одни голые стены оставить, так тебе спокойнее? Что ты врагов повыкидывал, скажут мне, это ты хорошо сделал, но зачем же ты, дундук, и героев на одну свалку с врагами отправляешь?» Что я отвечу на это? Что у меня завелась такая сверхбдительная массовичка, что решила уже никому не верить? Покойники, мол, это дело твердое, а вот живые-то… кто их там знает… Так, что ли?
Она молчала.
– Так вот я вас очень прошу – восстановите все, как было! И сделайте это сейчас же.
Она молчала.
– Сейчас же, Зоя Михайловна, очень вас прошу. Вот Клара Фазулаевна вам поможет.
– Сделаем, – коротко ответила Клара и поднялась с дивана.
– Хорошо, если это приказ, – начала массовичка.
– Да, да, я это вам приказываю, Зоя Михайловна, – коротко оборвал ее директор. – Я в ответе.
Выходя из кабинета, массовичка взглянула на меня.
– Когда у человека нет дел, – сказала она улыбаясь, – он разводит кляузы. Ну, знаете, если я уж начну кляузничать…
И только что она прикрыла свою дверь, как зазвонил телефон. Директор взял трубку, послушал и вдруг заулыбался, закивал головой. Около его глаз появилось множество мелких, хитрых морщинок.
– Да, да, товарищ Аюпова, – сказал он радостно. – Слушаю, слушаю вас, товарищ Аюпова. Как фамилия-то, говорите? – Он быстро взглянул на меня. – Да, да, есть у нас такой артист. Да нет, пока что никаких особых замечаний за ним нет. Да, работает! А что такое? Ага, ага… Да что вы говорите? О, этим надо будет заняться, заняться! Вот наша беззаботность-то, а? Товарищ Аюпова, у меня сейчас маленькое заседание, сидят люди, так, если разрешите, я вас побеспокою через полчаса. Это очень, очень важно все, что вы говорите. Большое, большое спасибо. Ну, конечно! Как партиец партийцу… – Он положил трубку и скверно выругался. – И ведь воображает, что спасает страну, – сказал он задумчиво и поднялся из-за стола. – Пойдем, сейчас за мной заедут. Он взял фуражку, вышел в коридор и вдруг остановился и взглянул на меня так, как будто видел впервые.
– Слушай! – сказал он. – А может быть, тебя послать на месяц в Москву, а? Слышал, что тебе сейчас массовичка высказала, а тут еще Аюпова звонит, предупреждает. Работы сейчас все равно нет, так ехал бы, а? Ты ведь чувствуешь, какое время наступает.
– Какое же? – спросил я тупо.
– Очень строгое время наступает, – сказал директор и вдруг рассердился. – Да ты что, ребенок, что ли? Газет не читаешь? Ну, очень плохо делаешь, если не читаешь. Ведь мы живем на линии фронта. Наши летчики сбивают немецкие самолеты уже около Мадрида. Так это пока только около Мадрида, а скоро они будут их сбивать и около Парижа, и около Варшавы, и около Праги, а может, и еще где поближе. И от этого, заметь, как ни пяться, никуда не уйдешь. Неужели ты об этом не думаешь?
Я молчал.
– А что значит, что мы живем на линии фронта? – продолжал директор. – Это значит, что штабы – и их и наш – не спят ни днем ни ночью. Засылают друг к другу шпионов и диверсантов. Кого могут – покупают, кого могут – запугивают. Денег на это всегда хватает, а страха – еще больше. Ты читал, что товарищ Сталин сказал о капиталистическом окружении? Что это очень неприятная вещь, читал ты это? Ну вот! Но окружение это, как бы тебе сказать… – Он повертел пальцами. – Это хроническая язва в желудке, сосет и сосет, а жить все-таки можно, только надо помнить, что она есть. А вот еще такая вещь, как линия огня – это уж много хуже. А мы вот на этой линии живем. А если это так, то обязательно должны быть и перебежчики туда и сюда. Это-то тебе понятно?
Я кивнул головой.
– А перебежчики разные бывают: один просто бросил ружье и побежал, а другие никуда не бегут, а сидят в наших штабах и работают. Вот на них работают. – Он махнул рукой на запад. – Понятно? Один враг в штабе, а целая наша армия снимается и идет на минные поля. А как ты такого откроешь, если все свои и подозревать некого? Если каждый тебе как брат или сын, если ты с ним под одной шинелью спал, осьмушку хлеба делил? – Теперь уж директор говорил тихо, горячо и просто. – Если он лучший из лучших – в прошлом у него победы, а сейчас он день и ночь на работе? Как ты его, я спрашиваю, узнаешь? Как? Как? Вот в том-то и дело, что никак не узнаешь. А надо узнать, надо! Потому что иначе смерть… Миллион смертей. И мы узнаем! Не сразу, а лет через десять, через двадцать. И тогда уж не щадим! Расстреливаем живого, разжалуем мертвого, портреты снимаем, жену ссылаем, друзей-приятелей под ноготь берем.
– А друзья-то чем виноваты?
– А тем, – директор сурово взглянул мне в глаза, – что черт знает кто он такой, этот друг-то. Резидент сам по себе ничего сделать не может. Он ноль без палочки. Окружение его – вот что важно. Вот мы и выжигаем все окружение, как у тебя мать когда-то выжигала клопиные гнезда. А затем и ту самую почву выжигаем, на которой это предательство выросло. Всех неустойчивых, сомневающихся, связанных с той стороной, готовящихся к измене, врагов настоящих, прошлых и будущих, всю эту нечисть мы заранее уничтожаем. Понял? Заранее!
– Понять-то понял, – сказал я, – чего ж тут не понять… Но разве можно казнить за преступление до преступления? Это значит – карать не за что-то, а во имя чего-то. Так ведь эдак жертву Молоху приносят, а не государство укрепляют. Молоху-то что? Он бронзовый! А вот Советскому-то государству не поздоровится от такой защиты.
– А мы вот уничтожаем во имя нашей революции, – негромко крикнул директор и топнул сапогом. – И будем уничтожать. Поэтому не спрашивай другой раз, почему снимают портреты и кого именно снимают. Знай: сняли врага. Еще одного скрытого врага разоблачили и сняли. И ты вот эти самые свои вопросики поганые оставь при себе. И язык! Язык держи-ка подальше за зубами. А то оторвут вместе с умной головой. Некогда сейчас разбираться. Понимай, какое время наступает.
Он ушел, а я так и остался в коридоре. «Время наступает», – сказал он. Я еще не знал, какое это время наступает и зачем ему надо наступать именно на меня, но вдруг ощутил такой холод, такую жуть, что у меня даже мурашки побежали по коже и заломило под ногтями. Подобное чувство я испытал до того только однажды, когда забрался на колокольню, перегнулся и повис над пятидесятипятиметровой пропастью. Этот страх и тоска налетели на меня и сожгли всего. И не в силах больше ни стоять, ни рассуждать, ни оставаться здесь, я сорвался и побежал. Но побежал не туда, куда направлялся с портретом Кастанье, не к своим черепкам, надгробьям и каменным бабам, а просто прислонил Кастанье к стене и сбежал вниз в парк, под открытое небо.
Стояло чистое, розовое, прозрачное, чуть ветреное утро. Шумели тополя, но горы были такие ясные и близкие, что, казалось, они начинаются прямо за парком. Голубые леса карабкались по их склонам. Я стоял, смотрел на них и думал, что, если мне быстро попалась бы попутная машина, я через полчаса мог бы быть там среди этого холода и чистоты. Так и застал меня Корнилов. Он шел через парковую площадь, размахивая серой трудовой книжкой.
– Слушайте, – воскликнул он удивленно, – у меня уже полный порядок. Принят! Это вас надо благодарить?
– Я тут ни при чем, – ответил я, не двигаясь. – Зайдете завтра к директору – сегодня он уже уехал. Он удивленно взглянул на меня и спросил:
– Так, может, вы мне покажете нашу комнату?
Я покачал головой.
– Некогда.
Он постоял, посмотрел и тронул меня за локоть.
– Что с вами такое? Вам нехорошо?
– Нет, – ответил я, – мне ничего.
Он постоял, помаялся и робко попросил:
– Тогда вы, быть может, покажете мне мое место?…
– Не сейчас, – сказал я, – сейчас вы идите к Кларе Фазулаевне. Ей
директор велел заняться вами. Я еду в горы, в колхоз «Горный гигант». Вот
видите, стою жду машину. Сейчас она придет. До свидания! Идите!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Случайная машина подбросила меня почти до самого колхоза «Горный гигант». Шофер попался свойский, из хороших здешних парней, и минут через десять я уже знал все о шестой бригаде и о бригадире Потапове.
Так я узнал, что Иван Семенович – мужик серьезный, авторитетный, любит, правда, выпить, но без этого тоже нельзя. Что будто бы в прошлом году выкопали здесь где-то три горшка и один, говорят, был полон червонцами. Ну а правда это или нет, кто же его знает? Сейчас они все пустыми стоят в сарае – если любопытно, можно поглядеть.
Потом мы въехали в гору, и пошли сады; шофер мне объяснил, что урожай на яблоки в этом году «выдающий», кое-где даже ветки приходится подпирать рогатками. Вот какой урожай! Он сказал: если я хочу достать яблочек, то лучше всего мне говорить со сторожихой, тетей Дашей. Вон-вон ее дом на отшибе! Только не рано ли я еду? Апорт-то ведь еще не снимали.
Так я узнал, что Иван Семенович – мужик серьезный, авторитетный, любит, правда, выпить, но без этого тоже нельзя. Что будто бы в прошлом году выкопали здесь где-то три горшка и один, говорят, был полон червонцами. Ну а правда это или нет, кто же его знает? Сейчас они все пустыми стоят в сарае – если любопытно, можно поглядеть.
Потом мы въехали в гору, и пошли сады; шофер мне объяснил, что урожай на яблоки в этом году «выдающий», кое-где даже ветки приходится подпирать рогатками. Вот какой урожай! Он сказал: если я хочу достать яблочек, то лучше всего мне говорить со сторожихой, тетей Дашей. Вон-вон ее дом на отшибе! Только не рано ли я еду? Апорт-то ведь еще не снимали.