А раскрашенные гравюры Бюффона! Это был преудивительный человек, этот Бюффон – натуралист, путешественник, придворный остроумец, гениальный стилист и кавалер многих орденов. И это был еще человек, который вдруг захотел принять на себя обязанность Ноя. Он проинвентаризовал все живое – всех чистых и нечистых, и сделал это со всем блеском в томах, переплетенных в бурую кожу и залитых золотом.
   Конечно, современным зоологам нечего делать с этой горой книг, но зато какие там гравюры! Разве можно равнять с ними рисунки иллюстраторов Брема? И те были мастерами первого класса. Каких павлинов они, например, рисовали – великолепных, блестящих, распахнутых, как гигантский веер! Как умели они передать мягкость пуха райской птицы, мельчайшие чешуйки на крыльях колибри, светоносность, изумруд и бронзу оперения зимородка! Они вырисовывали каждое перышко, схватывали свечение раковины, блеск пера, лоск шерсти, тусклый желтый огонь глаз зверя. Но поздно, слишком поздно они пришли со своими кисточками. За сто лет прошло удивление, выдохся восторг первооткрывателей и остались на их долю только верность рисунка, твердость руки, зоркость глаза. И сразу же их великолепные картинки превратились в олеографии. Все удивительное, неповторимое, сказочное ушло из их рисунков безвозвратно.
   Кто хочет вступить вместе с Робинзоном на его необитаемый остров, кто хочет полюбить Пятницу, пусть отыскивает в музеях и библиотеках старинные альбомы, листает их голубоватые страницы, всматривается в точные и четкие зарисовки! Только там найдешь портреты невиданных людей, зарисовки с еще неизвестных животных. И не в мастерстве, конечно, дело. У рисовальщика была одна задача – дать точный документ, не нарисовать, а запротоколировать. Но разве не чувствуется, когда смотришь на эти необычайные линии, изгибы и формы, дрожь, которая вот-вот охватит карандаш художника? Вот, например, гравюра в одном из томов Бюффона – птица-носорог. Она чудовищна, огромна, зловеща – этакий тропический черный рогатый ворон. Художник был скрупулезен, он ничего не упустил. Его карандаш и резец доходили только-только до определенного предела и останавливались на нем; но чувствуется, как хотелось ему пририсовать этому дьяволу еще второй рог, сделать его клюв крючковатым, как нос у ведьмы, а ногти когтистыми, вообще намекнуть как-нибудь, что тут и до черта не так уже далеко. И другая гравюра – гриф. Смотришь и понимаешь, что художник рисовал птицу, а вспоминал-то дракона. И размах дьявольских крыльев, и перья, похожие на чешую, и стальные когти, и змеевидная, морщинистая шея гада – все, все ясно выдает мысль художника. Он понимал, что гриф вышел из рук создателя не совсем таким, каким был задуман, что не все намеки в нем расшифрованы, не все дожато, додумано до конца. И будь, например, Господом-Богом он, художник, все брошенное мимоходом было бы доведено до полной ясности. Дракон был бы драконом, а черт – чертом. Но над художником стоит ученый, и мысль о всей этой дьявольщине только чуть-чуть сквозит в точных, уверенных линиях его карандаша.
   Таковы были старинные рисовальщики. И Хлудов тоже мог бы на всю жизнь остаться только одним из них. Но его окружали горы, пески, моря, зелень, голубейшее небо, цветастая земля – и он бросил карандаш и взялся за кисть. И недаром, конечно, взялся. Мир заблистал, задвигался, замерцал в его полотнах. Он так и не расстался – старый учитель рисования провинциальной гимназии – со своей почти фотографической сухостью и жесткостью рисунка, так и не узнал иных цветов и красок, кроме тех, которые выдавливаются на холст из тюбика.
   Я уже писал: ему были недоступны ни полутона, ни переливы. Он не признавал ненастье и серое небо. Все, что он видел, он видел либо при свете солнца, либо при полной луне. Но тут ему уже не было соперников. Ведь он рисовал не только степи и горы, но и ту степень изумления и восторга, которые ощущает каждый, кто первый раз попадает в этот необычайный край. И именно поэтому каждое его полотно ликует и смеется от радости. Конечно, радость эта грубовата. Хлудов был начисто лишен того чувства, которое заставляет художника вдруг останавливаться в сумерках перед кустом сирени или перекатывать в руках светящуюся раковину. Но зато какие великолепные кисти винограда – сочного, спелого, тяжелого, пронизанного насквозь зеленым солнышком, – несет на лотке разносчик фруктов! Он стоит в древесной тени темной и светлой аллеи – рослый, сильный красавец, солнце жгуче пробивает сквозь листву и рассыпает на песке желтые медали и браслеты. На разносчике белая, сверкающая рубаха, высоко засученные брюки, крепкие, босые, бронзовые ноги, и сам он – бронзовый, молодой, крепконогий, с полновесной тяжестью на голове. Только взглянешь – и сразу станет легко на душе. Вот все это – жаркий полдень, зеленоватые потемки, тени и свет на песке, груда виноградных кистей, рослый улыбающийся красавец – и есть мир Хлудова. И вот что интересно. Семиреченская степь, как всякая древняя страна, просто набита памятниками. Огромные мазары, развалины великолепных мечетей – пышные, как взбитые подушки, – надгробья с узорчатыми надписями и полумесяцем, каменные бабы – целые мертвые города, населенные каменными людьми… Но ведь Хлудов все это попросту не заметил. Ни одной такой его зарисовки я не знаю. Вероятно, где-то в каких-то альбомах что-то подобное и есть, но картины на эти темы он определенно не рисовал. Он жил только настоящим, интересовался только сегодняшним, проходящим, живым.
   Ясно, какой храм они построили с Зенковым. Однажды я это понял с полной отчетливостью. Долгое время на чердаке валялось несколько длинных черных досок, никто на них не обращал внимания, но как-то я перевернул их и через пыль и лампадную копоть увидел проступающую живопись. Досок было много – наверно, десятка полтора, я их все обтер мокрой тряпкой и выставил вдоль стены. И они все стояли в ряд – воины, цари и мужи. Одни суровые и решительные, другие – затуманенные раздумьем предстоящего подвига; на них сверкали панцири, латы и мечи, над ними парили нимбы и небесные короны. Потом был какой-то старец с детски розовым лицом и длинной благостной бородой. Он истово заводил глаза горе, а под ним лежали разбитые скрижали – осколки синеватого мрамора. Красавицы с нежным овалом лица, голубоглазые, тонколядые, пышноволосые, держали в длинных прохладных пальцах пальмовые ветви и лилии. Были видны все мерцающие лепестки, маркие, желтые, похожие на гусениц тычинки. Были еще и детские личики с крылышками (зачем их оторвали от земли и сделали ангелами?). Были быки и львы, змеи и голуби. Наверное, я наткнулся на остаток того самого большого иконостаса, о котором верненский батюшка Марков, грешивший стишками, писал в «Семиреченских ведомостях» так:

 
Иконостас здесь резной и прекрасный,
Золотом чисто, искусно покрыт,
Он грандиозный, высокий, трехчастный,
Точно охвачен огнем и горит.

 
   И он действительно горел со всех сторон и со всех досок. Горел даже на чердаке. Даже через пыль и копоть. Даже через десятки лет забвения и пренебрежения.
   И когда я ушел от этих досок и спустился вниз под белый купол музея, к высоким окнам, под целые столбы и туннели света, к своим каменным, бронзовым, медным и железным векам, я понял, почему Зенков поручил украшать храм именно Хлудову.
   И мне стало очень радостно за них обоих.



Глава пятая


   Недели через две после этой выставки директор забрался ко мне наверх и спросил, не знаю ли я такого – Николая Семеновича Корнилова. Я ответил, что если он говорит о том молодом человеке, который служит в публичной библиотеке, то знаю. Раза два мне пришлось обращаться к нему по разным личным нуждам. Один раз я его просил доставить мне две очень важные для меня книги, другой раз, когда меня послала в библиотеку редакция «Казахстанской правды», он водил меня по отделам и показывал книжные редкости. Ведь речь, наверно, идет о том самом индексаторе Корнилове, что показал мне издания Галилея.
   – О том самом, о том самом, – обрадовался директор. – Там этой завали, по его словам, осталось еще ящиков двести, и никто не знает, что в них, – то ли старые газеты, то ли арабские рукописи. Вот он сидит и пишет на них карточки. Год сидит и еще два года, говорят, просидит. Вот порядочек! – Директор засмеялся. – Десять лет гниют у них эти ящики, и никому до них нет никакого дела. Как привезли их в двадцатых годах заколоченными, так они и стоят, а все нас ругают за беспорядок! Так что ж, достал он тебе книги?
   Я сказал, что нет, – наверно, не нашел или позабыл.
   – Не нашел! – махнул рукой директор. – Конечно, не нашел. А то б он принес.
   – Нет, нет, он не трепач.
   – Слушай, так вот он к нам в музей просится. Что-то не нравится ему там, никак с начальством сладиться не может. С Аюповой, с Аюповой! – крикнул он смеясь. – Как ты на это смотришь?
   Я сказал, что буду очень рад такому начальнику, археологу.
   – Вот именно, – подхватил директор, – вот именно, что он археолог. Но только почему ты говоришь «рад начальнику»? Сотруднику рад, а не начальнику.
   – Как же не начальник, – сказал я. – Он специалист и будет как раз на месте, а меня вы переведите куда-нибудь к тиграм. Так мне уж надоели эти черепки да камни…
   – Ну, ну, – махнул рукой директор, – ты тоже выдумаешь. Тигры! Так вот я пришлю его к тебе завтра же – потолкуйте.
   Назавтра Корнилов не пришел, и на этом разговоре все пока и кончилось.
   И вот однажды я повстречал Добрыню в парке. Медленно и важно шагал он по аллее. Со всех сторон с ним здоровались. Он отвечал чуть заметным наклоном лысины, розоватой, как кусок мыла. Поблескивало пенсне, мягко лоснилась эта самая лысина, руки с бескостными кистями висели, как ласты, и весь он, круглоголовый, грузный, с перетянутым животом, походил на дрессированного динозавра средней величины. Удивительно много в нем было чего-то от большой желтой вялой ящерицы. Увидев меня, Добрыня остановился, нахмурился и сделал мне знак пальцами подойти. Я подошел, мы поздоровались.
   – Вы что? – спросил он, подходя. – Хотите оформить Корнилова?
   Я ответил, что да: хотим, был такой разговор.
   – Да Боже мой, – махнул на меня Добрыня мягкой розовой ладонью. – Да что вы? Вы не знаете, почему он уходит из библиотеки?
   – Нет!
   Добрыня сделал испуганные глаза.
   – Да он с Аюповой так поссорился, что она его выгнала. Да нет, как же вы этого не слышали?
   Ничего я не слышал про это, но Аюпову, ученого секретаря библиотеки, знал хорошо. Мне несколько раз приходилось обращаться к ней с просьбами. Надо сказать – то были пренеприятнейшие минуты моей жизни. Аюпова была высокой, сухой, черноволосой женщиной с резкими, мужскими жестами, острыми глазами орехового цвета и жестяным голосом. Она носила черный костюм с узкой юбкой, похожей на брюки – так она плотно облегала колени, и почти мужские ботинки с очень высокой шнуровкой. Лицо у нее было узкое, длинное, желтое, цвета промасленной бумаги. Волосы она подрубала скобкой и много курила. Смотрит на тебя, молчит, хмурится, думает что-то свое и грызет папиросу. Вечно она была занята, вечно ей было не до посетителей, и принимала она меня наспех: или расхаживала по кабинету, или держала телефонную трубку в руке. Говорить с ней было не только неприятно, но и нелегко. В середине разговора она вдруг что-то вспоминала и говорила скороговоркой: «Одну минуточку!» – и хватала трубку. Разговоры по телефону у нее были короткие и резкие. Все кончалось тем, что, не договорив и не дослушав, она кому-то приказывала: «Сделайте!», «Возьмите!», «Зайдите!» – со звоном бросала трубку на рычаг, хватала ручку и что-то быстро записывала в настольный блокнот. С десяток секунд губы ее еще шевелились, а потом она вздыхала и поднимала на меня тяжелые, холодные глаза с постоянным выражением скуки и рассеянности и говорила: «Да, я слушаю вас, слушаю». И слушала, хмурясь и играя ручкой до тех пор, пока опять, что-то вспомнив, снова не хваталась за трубку. Вероятно, все это было пустяками, мелочью, на которые не следовало обращать внимания. Но, выходя из кабинета, я каждый раз давал себе твердый зарок: ну, хватит! Больше ни ногой! Однако нужда была сильней меня, и через неделю я снова уныло и робко стучался в белую дверь с черно-золотой дощечкой: «Ученый секретарь. Прием посетителей ежедневно от 3 до 4.30». Улыбалась Аюпова очень редко и для меня всегда совершенно неожиданно. Ты ее просишь дать для выставки такую-то редкую книгу, разрешить сделать такие-то и такие-то фотографии с такого-то издания, она долго слушает тебя, молчит, смотрит на крышку стола да грызет папиросу, а потом вдруг поднимет голову, улыбнется и скажет: «Ну, хорошо, берите».
   Через минуту, идя по улице, я ломал себе голову, что же я бахнул ей такого смешного или нелепого? С чего это вдруг она улыбнулась? И ничего придумать не мог. А потом вдруг раз понял: "Господи! Да ведь она рассмеялась просто потому, что ответила «хорошо». Отказывала же она без улыбки, смотря прямо в глаза и никогда не смягчая короткий отказ никакими извинениями или объяснениями. Нельзя – и все. Вот что я знал об ученом секретаре библиотеки, и если время от времени при встречах с ней меня смущала и раздражала одна мысль, или, вернее, один вопрос, то только такой: «Да кого же, черт возьми, какую кожаную куртку, какого стального комиссаpa играет эта пожилая, издерганная и, видимо, достаточно несчастная женщина?» И все-таки в ее личной порядочности я не усомнился ни разу. И не потому не усомнился, что верил в ее сверхскучную пресную добродетель, а просто оттого, что мне никогда не хотелось думать о ней больше пяти минут, то есть как раз столько времени, сколько мне требовалось, чтобы дойти до библиотеки музея. Но сейчас, когда Добрыня мне сказал, что у Корнилова вышло что-то с Аюповой и Аюпова его уволила, мне вдруг стало по-настоящему неприятно. Я как-то очень ясно и четко почувствовал, что значит поссориться с Аюповой. Я представил себе, как она стучит маленьким желтым кулаком по стеклу стола, так что дребезжат ручки в бронзовом стакане, как она кричит, как все время хватается за телефонную трубку, прерывает разговор, а ты стоишь ждешь, гадаешь, что же последует за этим. Я, наверное, даже поморщился, потому что Добрыня обрадованно воскликнул:
   – Да как же вы этого не согласовали! Нет, нет, ничего вы себе на шею не берите, зачем вам все это нужно?
   Я поблагодарил Добрыню и пошел к директору. Директор задумчиво ходил по кабинету, увидев меня, обрадовался и крикнул:
   – Слушай, а там у тебя…
   Но я не дал ему досказать и выложил все, что услышал. Он сразу же нахмурился, подошел к дивану, сел, дослушал меня до конца, а потом спросил:
   – Ну а что этот Добрыня так беспокоится? Ему-то какое дело?
   Я пожал плечами.
   – Информирует, предостерегает, – покачал головой директор и усмехнулся. – Экий, прости Господи, банный лист. К каждому заду обязательно прилипает. Ну, что ему это, а? – Он вопросительно посмотрел на меня и опять пожал плечами. – И ведь талантливый человек, вот что обидно, – продолжал он с горечью. – Такой отличный исторический писатель, а… – И, махнув рукой, он встал и опять заходил.
   – Что? – От изумления я даже сел на диван. – Что вы сказали? Добрыня – отличный писатель?
   Директор остановился и тоже удивленно посмотрел на меня.
   – А ты разве не читаешь его статьи? – спросил он. – Отлично пишет, живо, красочно, с огоньком. Такие картины иногда рисует! Ты что же, не согласен?
   Я ничего не ответил, только рукой махнул, и тогда директор, ехидно улыбнулся и мелко закачал головой.
   – Эх, брат, какие же, однако, вы все завистники, – сказал он укоризненно. – Пишите, а нет в вас широты душевной. Того великодушия нет, что было у классиков. Никак нельзя у вас при одном похвалить другого. Сразу же и обида. Вот и ты! Ты тоже очень неплохо пишешь, я твои статьи всегда с большим удовольствием читаю, даже жене всегда показывал: «Вон, Валя, посмотри, что наш хранитель написал». И та статья, например, про библиотеку, из-за которой все произошло с Корниловым, совсем, совсем неплохо написана. Очень много интересных данных. Но все это не то, не то… Понимаешь, картин у тебя тех нет. Огонька не хватает, души мало. Пишешь складно, связно, логично, читать интересно, а вот не зажигаешь ты, как Добрыня. Нет, не зажигаешь… А ведь зажечь – это главное. Как это мы еще в школе-то учили? «Сейте великое, доброе, вечное».
   Он был в ударе и проговорил бы еще час. Но я его перебил.
   – Слушайте, – сказал я, – вы говорите – что все вышло из-за моей статьи о библиотеке. Что же тут могло выйти? И при чем тут Корнилов?
   Директор недовольно посмотрел на меня. Ох уж эти завистники, разве они что-нибудь понимают, когда затронули их самолюбие!
   – Ну, обиделась на тебя эта Аюпова, – сказал он с легким раздражением. – Что ты там пишешь о недостатках библиотеки? То тебе нехорошо, это тебе нехорошо, потом какую-то сотрудницу, которая тебе все эти недостатки показывает, выдумал. А там такой никогда и не было. Ну а водил тебя по библиотеке Корнилов. Так Аюпова на него и налетела: «Как вы смели?» Он ей: «Да вы ведь сами меня к нему приставили!» – «Как я вас приставила? Что вы на меня как на мертвую валите!» Он ей тоже чего-то хорошее сказал… Ну и пошло! Короче говоря, он уже подал заявление об уходе.
   – Здорово! – сказал я ошалело. – Откуда вы все это знаете?
   – Да от него и знаю. Я же с самого начала сказал: он у тебя сидит в комнате и ждет. А ты тут о Добрыне со мной споришь. Кто как пишет, разбираешь! Иди скорей, а то уйдет. Ведь целый час человек дожидается.
   Корнилов сидел за столом и смотрел стереоскоп. Стереоскоп, надо сказать, был у меня замечательный. Огромный ящик из полированного красного дерева, блестящий, вместительный, с большими светлыми стеклами и богатым набором диапозитивов. Диапозитивы были чудесные, раскрашенные. Сзади они освещались электрической лампочкой так, что на них горело и играло все – павлины, фонтаны, фейерверки, потешные огни, радуги, северное сияние, салюты из пушек, веера в Версале. А сзади панорамы был еще потайной ящичек, и в нем лежали другие диапозитивы, тоже раскрашенные и тоже на стекле, но секретные. В этом же ящике я нашел желтую, сложенную вчетверо листовку. Она была набрана крупными кудрявыми буквами и обведена черной узорчатой рамкой с парящей ласточкой и улыбающимися карликами. Текст внизу листовки был такой:

 

   Чудо XX века! Первый раз в городе Верном!


   В казенном саду показывается:


   Электростереопанорама!


   Обширная программа в двух отделениях


   I отделение


   Волшебное путешествие за пятачок во все концы земного шара.


   Снимки сделаны специальными нашими корреспондентами и раскрашены в Лейпциге от руки в аристократическом заведении Брокгауза.


   Вы увидите -


   слонов в девственном лесу Цейлона,


   удава, душащего буйвола,


   охоту негуса на львов,


   тигра, терзающего свою несчастную жертву,


   пещеру скелетов,


   охоту на китов,


   русалку, изловленную арабами в Красном море.


   А также


   Многое другое!!!


   Внимание мужчин!


   II отделение


   За дополнительную плату в гривенник (с включением благотворительного сбора)


   Сорок видов пикантных женщин.


   Мир женской красоты!


   Красотки Парижа, Берлина, Лондона и Мадрида в натуральном виде.


   Разоблачение чудес света и полусвета.


   Мадам Европа в объятиях негра.


   Австрийские гусары берут приступом крепости любви.


   «Так вот, моя Симона, где твоя корона». Пикантная повесть в трех частях (в красках).


   Господ офицеров просим проглядеть наше зрелище бесплатно.


   Нижние чины платят половину. Женщины и дети до 16 лет к просмотру второй части программы не допускаются. Панорама работает беспрерывно, до 12 часов ночи.


   Спешите, спешите, спешите!!!


   Только несколько дней! Перед отъездом в Москву и Петербург!


 
   Кажется, я ничего не переврал в этой пышной и многообещающей программе. Хотя что-то пропустил уж наверное. Это ведь был большой развернутый тетрадный лист, густо заполненный текстом.
   Панораму эту я нашел на чердаке среди ящиков и черепков. Она была зальщенная, грязная и заляпанная штукатуркой. Я ее вычистил, отмыл горячей водой, а потом снес в столярку к деду, и он через два дня принес ее завернутую в чистую простыню и торжественно поставил на стол – крепкую, новенькую, пахнущую клеем и грушей.
   – Ну, теперь верти опять хоть до утра, – сказал он. – Включи-ка свет, поставь баб.
   Я поставил, и дед так и прилип к стеклу.
   – Вот ведь собаки, – говорил он, покряхтывая от удовольствия и вертя ручку. – Что только не придумают, а?… Вот ученые люди, а?… Ах ты черт! Ты смотри, смотри! – И хохотал до слез.
   Он досмотрел всех баб до конца, а потом спросил:
   – А пол-литра где?
   Я вытащил из-под стола бутылку зубровки, и мы ее распили тут же, перед панорамой. Дед охмелел, развалился и стал рассказывать.
   – Мне эта панорама, можно сказать, старая знакомая. Ты знаешь, сколько я ее лет помню? – спросил он вдруг сурово. – Да лет, наверное, сорок, никак не меньше! Цирк «Интернационал» был, и она тут же рядом стояла в зеленой будке. Так жены мужиков из нее, ровно из гадючника, за шиворот таскали: «Ты чего там не видел?» Сколько тут крику было! Но ты вот что, однако, – он сделал обеспокоенное лицо, – ты эту музыку с бабами спрячь подальше. Поставь опять львов или слонов, а то знаешь как попасть может? Тут и меня не пощадят, музей все-таки.
   И я опять поставил львов, слонов и русалок, а красавиц убрал. Теперь Корнилов сидел перед ящиком и крутил ручку. Когда я вошел, он поднял голову и сказал просто и весело – так, как будто мы расстались с ним всего два часа тому назад:
   – Вы знаете, ведь точно такие же картины я смотрел лет двадцать пять тому назад в Москве, на Чистых прудах.
   Я поглядел на стол. На панораме лежело два больших тома в серых переплетах: «Каменный период» Уварова. Значит, все-таки не забыл, принес, молодец!
   – Вот за книги вам большое спасибо, – сказал я. – Это как раз то, что мне нужно.
   – Да, да, – ответил он невнятно, – очень рад, – и весь словно ушел в ящик.
   Я прошелся два раза по комнате, открыл окно, включил вентилятор и остановился около него.
   – Слушайте, – сказал я. – Что ж там у вас произошло в библиотеке?
   Он досадливо поморщился.
   – Я сейчас посмотрю и расскажу, – сказал он.
   «Что за чудак», – подумал я. Я хотел что-то сказать, но вдруг словно ветер подул на меня и прорвалась какая-то пелена. Я совершенно ясно вспомнил и будку на Чистых прудах, о которой он говорил, и точно такой же ящик с видами Египта и Индии, и другой ящик в углу, запретный и таинственный, от которого меня постоянно гнали (теперь-то я знаю почему), и жестяной силомер с русским богатырем Иваном Поддубным (румяные бицепсы и лихо закрученные усы), и электрический прибор со шнурами и блестящим металлическим цилиндром («Прошу попробовать. Полезно для здоровья»), и другой ящик – не то шарманку, не то музыкальную шкатулку. Когда в боковой прорез его опускали монетку, он играл несколько вальсов – это иголки цеплялись за иголки.
   А еще я помнил военный оркестр. Посередине бульвара, на небольшой площадке, усыпанной темно-желтым влажным песком, стояла высокая круглая беседка. В ней сидели солдаты и трубили. Был тут и турецкий барабан, и тромбоны, и тарелки, и флейты. Но самое главное были все-таки трубы. Через каждые десять минут оркестр играл новый вальс или мазурку. Когда первый круглый звук вдруг, словно ком, вылетал из трубы и, подпрыгивая, скакал по газонам или вдруг остро и тонко прорезала воздух, как будто пропиливала лобзиком, труба, все мамки, няньки и бонны, неподвижные и важные, как бронзовые божки, вставали с лавок, брали нас за руки и вели к беседке. Музыканты играли, вытаращивая глаза, надувая щеки, краснея от натуги и солдатской бравости. Играть на весь бульвар в жару было тяжело, но они старались, во время игры часто вынимали платки и прикладывали ко лбу, гимнастерки их на спине всегда были черные. Маленький сухой человечек, крылатый, всеведущий и грозный, парил над ними. Музыканты глядели на его палочку, на маленькие цепкие руки, его свирепое лицо и били, свистели, трубили. И белые строганые пюпитры вспомнил я, и ноты на этих пюпитрах, писанные лиловыми чернилами, и самую музыку – торжественную, громогласную, нелепую и пышную, какую-то очень уверенную в себе.