– Ну-ну, – сказал он через минуту. – Что же ты замолчал, рассказывай дальше: разговор был?… Ну…
   – Что ж дальше? – спросил я. – Лопнет, говорит, дед от водки, в самую жару ее дует – вот и весь разговор.
   Лицо у деда стало нехорошее – усиленно спокойное.
   – Да нет, не весь, – сказал он скрипучим голосом, – ты скрываешь.
   Я положил ручку и посмотрел на него внимательно.
   – Да говори, говори, – крикнул дед, – что ты жмешься, как… Кого вы там наняли?
   – Ну совсем от водки помешался, – сказал я. – Откуда что берет, черт его знает.
   – А почему мне директор приказал освободить один верстак в столярке? Мол, другой сюда придет по выходным работать. Что же ты скрываешь-то? Ты все говори.
   – Ну и какая тебе беда, пусть работает, выпиливает.
   Я снова взял ручку.
   Дед недоверчиво покосился на меня, но я сделал вид, что не замечаю, и продолжал писать. Писал и чувствовал, что огромная льдина свалилась с сердца деда и он сразу просветлел и обмяк.
   «Глупый ты, дед, – подумал я, – ах, какой же ты дурак! Да разве мы когда-нибудь с тобой расстанемся, старый ты пьяница? Как же этот собор-то будет жить без тебя? А директор – жук! Тоже хорош! Дразнит старика. Да разве два медведя в одной берлоге уживутся?»
   – Ничего, дед, держись! Три крепче к носу, мы тебя в обиду не дадим! – крикнул я бодро.
   Старик счастливо посмотрел на меня и быстро заворчал:
   – Вы уж не отдадите… Вы не отдадите… На вас только понадейся! Знаешь, как я на вас надеюсь? Вот как!
   А сам улыбался и улыбался, а потом что-то вспомнил и крикнул:
   – Да ведь к тебе красавица приходила!
   – Какая еще красавица? – огрызнулся я.
   – А Бог тебя знает какая. К тебе, а не ко мне приходила. Если ко мне красавица приходит, так я знаю, какая она. Старое поколение, знаешь, оно какое было…
   И он рассказал, какое было старое поколение.
   «Ожил дед», – подумал я и сказал:
   – Ладно, дед, а то прискочит сейчас Клара насчет этого ужа…
   – Да она с Кларой и говорила, – сказал дед счастливо, – ей-Богу, ей-Богу… Ничего ей не открыла, ничего! Та и так, и сяк, и «передать, может быть, что-нибудь», «дайте телефон, он позвонит» – та ничего! Вся покраснела, пошла и говорит: «Звонят тут ему всякие!»
   И дед хмыкнул.
   Он был заводила и озорник, этот семидесятилетний пьяница с толстым сизым носом. Пил он как дьявол, столярное дело знал ангельски, любил поозорничать, посмеяться, посплетничать, а может, – кто же его знает? – еще и вправду погуливал.
   – Так, значит, не приходила, а звонила, – сказал я. – Так почему ж ты знаешь, что она красавица?
   – Знаю, – хмыкнул дед, – я раз сам к телефону подходил. Знаешь, какой голосочек – незабудочка! Вот у барышни Фольбаум был такой голосок. «Скажите, когда я могу увидеть…» – и тебя по всему артикулу. «Можете, говорю, увидеть сегодня, его Совнарком вызвал, сейчас ожидаем обратно». – «Ах, большое, большое вам мерси». – «Пожалуйста, мы всегда хорошим барышням служить рады». Так что ты в трусах сегодня не сиди, а то она придет, а ты, как Ванька малый, без брюк, довольно стыдно будет. (Был у него такой какой-то Ванька малый – предел человеческого падения, серости и дурости. Меня он с ним сравнивал еще редко и то больше за глаза, зато по отношению к остальным этот несчастный Ванька так и не слезал у него с языка.)
   – Ну, ладно, дед, – сказал я, – иди-иди, а то, верно, она придет, а мы тут с тобой…

 
   Пришла она только на следующий день. Я сидел и писал карточки и вдруг поднял голову и увидел привидение! – да, да, это первое, что пришло мне в голову – привидение! Так она была страшна и так бесшумно появилась на пороге.
   – В чем дело? – закричал я, вскакивая (я был все-таки в одних трусиках, иначе здесь было невозможно работать). Музей закрыт!
   Она чуть улыбнулась и сказала:
   – Мне нужны вы. Я похожу по музею, одевайтесь! (Голос был, правда, мелодичный и молодой.)
   Через пять минут она пришла снова и представилась: прозектор медицинского института, вдова профессора Ван дер Белен.
   – У меня к вам дело.
   – Садитесь, пожалуйста, – пролепетал я, а сам сесть не смог, да так и стоял до конца разговора.
   Она давила меня всем – своей осанкой, желтым верблюжьим лицом, скулами, несгибаемым бурым пальто, словно выкроенным из жести, черным пузатым портфелем, который она сейчас же положила на стол.
   – Вот что я хочу вас спросить, – сказала она, чуть кривя тонкие, высокомерные губы, – нет ли у вас в музее хорошего скульптора?
   Я сказал, что и никакого-то нет, есть только мастер по муляжам.
   – Му-ляжжи? – переспросила она. – Нет, это мне, конечно, не подходит. Дело в том, что мне надо вылепить бюст… – Она достала из портфеля застекленный портрет и поставила на стол. – Вот, смотрите!
   Я посмотрел.
   – Это что, портрет? – спросил я.
   – Да, – ответила она, – это портрет! Это портрет моего любимого человека доктора Блиндермана. Я его сама сожгла, теперь я хочу вылепить его бюст.
   Я молчал и ошалело смотрел на нее.
   – Ну, конечно, он сперва заболел, умер, а потом я его сожгла, – объяснила она, улыбаясь. – Вы так на меня смотрите, что…
   – Да нет, нет, – сказал я поспешно, – ничего особенного. Только, может быть, вы мне как-нибудь объясните…
   – А все очень просто, – сказала она и начала рассказывать.
   Действительно, история оказалась сумасшедшей, но не очень сложной.
   Любимый человек Ван дер Белен был хирургом и работал в городской больнице. За что-то лет пять тому назад он попал в ссылку и уже кончал ее. Дома его ждали жена и дети, а он вдруг рехнулся и сошелся с этой страшной, костлявой, как смерть, старухой. Ван дер Белен была мрачна, юмористична, деятельна и ничего на свете не боялась. Маленький доктор Блиндерман (он был, верно, крошечный, я видел его фотографии – чижик-пыжик в пиджаке) боялся всего и паче всего повторного ареста. Так они жили, работали, встречались. Потом доктор Блиндерман заболел и слег. Осень 37-го года в Алма-Ате была очень плохой – дождливой, холодной, гриппозной. И Блиндерман схватил воспаление легких. Болезнь, как сказала мне Ван дер Белен, сразу приняла галопирующую форму. Доктор Блиндерман бредил, вскакивал, кричал, чтоб его спрятали, что за ним пришли, а над ним сидела страшная старуха Ван дер Белен, меняла ему влажную повязку на голове, поила чаем и уговаривала. Никого в комнате больше не было, никто не интересовался доктором Блиндерманом. Через неделю он умер. Старуха сожгла его в анатомической печи и собрала пепел в жестянку с надписью «Сахар». Затем достала где-то цветочную рассаду, высадила ее на жестяной поднос, и с тех пор доктор Блиндерман всегда стоял среди цветов. Так прошло несколько месяцев, старуха все продолжала думать и выдумывать. И додумалась. Летом 1938 года она стала посещать квартиры кое-каких алма-атинских художников. Она просила хозяина уделить ей пять минут, садилась, клала портфель на колени, вынимала банку и рассказывала всю историю жизни и смерти доктора Блиндермана. Художники пугались, шарахались, кричали, что она взбесилась, чтоб она немедленно катилась к чертовой матери, что на нее сейчас спустят собак, милицию вызовут. Но смутить Ван дер Белен, старую смолянку, урожденную грузинскую княжну, было просто невозможно. Она засовывала банку опять в портфель, ласково просила извинения и уходила. Выдержка у нее была железная, а кроме того, она верила, что скульптор обязательно найдется. Деньги у нее на это были. Она целые полгода питалась молоком и хлебом и копила. И действительно, скульптор нашелся. Это был какой-то безумный изобретатель-химик и художник одновременно. Он сразу же заболел ее мыслью – слепить бюст неизвестного ссыльного из его же пепла. Он позвонил ей в прозекторскую и сказал, что он согласен. «Хорошо, – ответила старуха, – завтра я принесу вам его». А ночью к Ван дер Белен постучались два румяных паренька, третий, – управдом и предъявили ордер на арест. И первое, что спросили они, было: «А где же доктор Блиндерман?!» – «А вон, в резеде», – кивнул управдом на подоконник. И тогда один из пареньков смеющейся походкой (все трое были в отличном настроении) подошел, взял в руки кругленького застекленного Блиндермана и сказал весело: «Вы все-таки не ушли от нас, доктор Блиндерман!»
   Полностью конец этой невероятной истории я узнал только через несколько лет. Но все основные элементы ее – смерть доктора Блиндермана, портрет, бюст, арест – я знал тогда же и рассказал директору. Он выслушал меня, не перебивая и ничего не спрашивая. И только когда я кончил, бросил ручку, которой играл, и спросил, правда ли это. Я сказал, что в основном да.
   – Нехорошее дело, – вздохнул он, – очень, очень нехорошее.
   – Жалко старуху, – сказал я.
   Он удивленно поднял голову.
   – Старуху? Эту ведьму-то? Вот уж кого ни капельки не жалко, старая психопатка и пакостница. Я бы такую дрянь дальше зеленого ларька не пускал, а ее, видишь ли, в трупарню допустили, бол-ва-ны!
   – Да, – сказал я, – это вы правильно. Шекспировская ведьма! Она и внешне похожа – посмотрите!
   И я открыл том Шекспира, лежащий у меня на столе, и показал ему рисунок. Он долго смотрел, а потом как-то смущенно, совершенно иным тоном сказал:
   – Вот Шекспир! Я ведь его всего не читал, брат. Только что на сцене видел. А мне «Макбета» хочется прочесть. Есть он тут? – И он ушел, унося книгу.
   А часа через два он снова зашел ко мне уже поутихший, спокойный и мирно спросил, кто у нас занимается вводным отделом.
   Я засмеялся. У нас, собственно говоря, и вводного отдела-то не было, был просто вестибюль с фигурой мамонта (его намалевали прямо на стене в натуральную величину). Витрина с куском металлического метеорита, который очень быстро украли (мне и до сих пор, по совести говоря, жалко его, преотличный был метеорит, килограмма на три, отшлифованный с одной стороны до зеркального блеска, с другой – сохранивший всю свою первозданность – бугристый, черный, лобастый, опаленный огнем и холодом космического пространства). Висело еще несколько красочных таблиц – происхождение вселенной: везде взрывы, букеты желтого пламени, мрак, схема Канта-Лапласа, схема Чемберлена-Мультона, схема Джинса (о Фесенкове и Шмидте тогда еще никто не слышал).
   Вот, пожалуй, и весь отдел. Да, была еще одна старая книга XVIII века «О многочисленности миров» с великолепным форзацем (гравюра на меди), изображающим коперниковскую систему мира. Я приобрел эту древность в букинистическом магазине и подарил заведующей отделом хранения. Тогда этот отдел только что оформлялся.
   Вот с этой книги и начался разговор о вводном отделе.
   Я ответил ему, что отдел этот растет сам по себе; вот найдет, положим, Клара у себя альбом «История религии», принесет его нам – мы и выдерем несколько таблиц, застеклим и повесим; принесут нам школьники кусок глинистого сланца с отпечатком древней рыбы – мы его приспособим туда же. А вот недавно попался нам зуб ископаемой лошади…
   – Да, да, – сказал директор задумчиво, – понятно, листки из альбома, зуб… самотек, халтура!… – И вдруг спросил: – А кто поместил среди этих таблиц и зубов книгу о системе мира, вышедшую двести лет тому назад?
   Я ответил, что я.
   Он полминуты молча смотрел на меня, а потом вдруг хлопнул по плечу.
   – Ну, молодец, – сказал он как-то даже растроганно. – Есть вкус и выдумка… Есть! В нашей работе это главное. Вот что значит настоящая вещь. Повесь ты не книгу, а фотографию – и все пропало, пойдут мимо и не взглянут. Ты знаешь, ведь эту самую книжку святой синод постановил уничтожить. Един Бог и един мир, и никаких тебе множеств. Вот и весь тут сказ. – Он сел. – Напиши-ка об этом текстовочку, я дам литературу, хорошо?
   Я кивнул головой.
   – И так, знаешь, – он мужественно потряс кулаком, – покрепче, покрепче, вот как мы читаем об этом в красноармейских аудиториях: «Ненавидя и страшась человеческой мысли, мракобесы в черных рясах решили…» Понимаешь? Напишешь?
   Я ответил:
   – Если сумею, то напишу.
   – Сумеешь, – великодушно успокоил он меня. – Ты сумеешь! Это твоя статья в «Казправде» о республиканской библиотеке? Что там находится первое издание Галилея? Твоя?
   Я ответил, что написали эту статью мы вместе с одним из сотрудников библиотеки, Корниловым. Он мне показал эту книгу; кажется, она даже еще не заинвентаризована.
   – Ну? – Глаза директора загорелись охотничьим огнем. В нем сразу проснулся пропагандист-агитатор, член ОВБ (Общества воинствующих безбожников). – Даже еще не заинвентаризована? Слушай, а как бы нам ее сюда, в музей, на витрину, а? И надпись над обеими книжками: «Борьба церкви против разума – книги, запрещенные инквизицией православной и католической». Это в том же месте, где языческие христы.
   «Христы… Вот напасть-то, не забыл, значит…» – подумал я и сказал:
   – Не отдадут нам эту книжку. Там одна такая тетка сидит…
   – Не отдаст? – посмотрел на меня директор. – Ну, это еще как сказать. Тут все дело в бумажке, как бумажку составить. Ты сам посуди, кто у них там по-латыни читает? Лежит и лежит она на полке. Не твоя статья бы, так никто о ней и не знал. Ну, ладно, я об этом поговорю кое с кем. Как фамилия-то тетки? Аюпова? Аюпова, Аюпова! Встречались как будто где-то на заседании в Наркомпросе, кажется.
   Продолжение этого разговора было самое неожиданное.
   Через два дня директор позвал меня к себе, открыл ящик стола и вынул то самое прижизненное издание Галилея в бело-желтом переплете из свиной покоробленной кожи, которое я с таким трепетом держал в руках месяц назад.
   – Что, дали сфотографировать? – спросил я. Он довольно расхохотался.
   – Сфотографировать! Придумаешь! Я для этого книг не беру, я если что беру, так насовсем. – Он хлопнул ладонью по книге. – Наша! Триста лет нас ждала, из Голландии к нам приехала. Поместим на всеобщее обозрение. И вообще надо, надо тебе заняться вводным отделом. Мы же музей! Должны воспитывать. На одних камнях далеко не уедешь, товарищ археолог!
   И снова засмеявшись и снисходительно похлопав меня по плечу, он ушел. А я остался и начал о нем думать.
   Как он попал к нам? Почему его не послали, скажем, инспектором в Осоавиахим или не сделали директором физкультурного института? Как вообще его можно было запрятать в музей? Надо сказать, что я и до сих пор не уяснил потаенный смысл этого назначения. Но, вернее всего, и никакого смысла не было. Просто надо было сунуть куда-то человека, вот и сунули. Сошлись мы с ним совершенно неожиданно. Оказалось, что мы интересуемся одной и той же областью, но с разных сторон. Я вплотную лет пять занимался кризисом античной мысли I века, а следовательно, зарождением христианства. А он лет двадцать как читал лекции на антирелигиозные темы, разоблачал поповские чудеса, обновлял иконы, превращал воду в кровь. Поэтому у нас нашлось много общих интересов. Лектором он был превосходным. Аудиторию чувствовал, так сказать, кожей, пряжкой своего красноармейского ремня, сбить его было невозможно. И поэтому попы его боялись по-настоящему. А к тому же опять-таки та же несокрушимая красноармейская память. Он помнил наизусть и тексты и критику их.
   Тексты знал и я, но совершенно с другой стороны, а в ряде случаев и совершенно по-иному. Поэтому мы чаще спорили, чем соглашались. Но и это было тоже хорошо. Как все антирелигиозники того времени, он вопросы понимал прямо и лобово и так же лобово отвечал на них. Чертил, например, на доске родословную Христа (все это наизусть, наизусть!) – у Матфея так, у Луки – этак. Так как же, товарищи красноармейцы, на самом деле?
   Для меня, понятно, все это никакого значения не имело. Я говорил ему о той вулканической почве, на которой возникло это молодое, поразительно сильное и живучее течение, о том, что, когда в начале нашей эры республика превратилась в монархию, а вождь ее – сначала в императора, а потом – в Бога, для обнаженной, мятущейся человеческой мысли не осталось ничего иного, как отвернуться от такого Бога и провозгласить единственным носителем всех ценностей мира человека. Но тогда пришлось перенести царство его за пределы жизни, ибо на земле места для человека уже не оказалось. Директор все это отлично понимал, но вместе с тем это никак его не интересовало. В красноармейскую аудиторию с такими разговорами не сунешься. И конечно, он был прав. Мои ученые построения только вконец запутали дело. Попы (а их у нас появилось немало, директор задумал провести инвентаризацию музея, и ему потребовались грамотные люди; не шутка ведь – описать и занести в картотеки двести тысяч экспонатов), так вот, попы, слушая меня, только поддакивали и кивали головой («Вот как теперь, оказывается, студентов учат: очень хорошо, молодой человек, очень хорошо! Что перед этим наше семинарское образование? Да разве нас, дураков, когда-нибудь так учили? Поэтому так и получилось все, что мы дураками были!»). Директор же их клал с ходу. Они только слабо барахтались под его железными аргументами. Нужно сказать, что теперь этот тип пропагандиста-беседчика вымер почти начисто. Но мое поколение его помнит. В двадцатые годы в рабочие клубы, школы взрослых, просто библиотеки и столовки пришло целое поколение этаких-разэтаких молодых, задорных, красивых, голосистых командиров. В течение нескольких часов они начисто разделывались с Богом, попами, церковью, самогонщиками, кулаками, спекулянтами и кончали свою лекцию показом какой-нибудь картины, такой же залихватской, отчаянной и веселой, как и они сами. (Ну, например, «Комбриг Иванов» – 1924 года. Комбриг пленяет своей громоносной антирелигиозной лекцией в клубе дочку попа и увозит ее на кавалерийском седле. И вот ведь великая культура гражданского стиха двадцатых годов! Все титры в картине были написаны стихами!)
   Старая интеллигенция не любила таких лекторов. Она честила их архаровцами и хулиганами, называла их лекции похабщиной, то ли дело нарком Луначарский! Но из эпохи этих людей уже не выкинуть. Они вошли в нашу жизнь так же плотно, как входили расписные агитпоезда с зелеными драконами и мускулистыми рабочими кумачового цвета, как Окна РОСТА, карикатуры Моора, красочные плакаты Маяковского.
   Вот на этой красочности мы и сошлись с директором вторично. Оба мы понимали и любили художника Хлудова, выставка которого впервые открылась в залах нашего музея летом 37-го года.



Глава четвертая



   Жил в городе Верном такой художник, автор многочисленных этнографических картин, кажется, по выслуге лет еще статский советник, учитель рисования верненской мужской гимназии Николай Гаврилович Хлудов [6].
   В молодости он был строг и педантичен, а под старость сделался чудаковатым и смешным. Угощал гостя в половине тридцатых годов папиросами «Ю-ю». Очень хотел получить государственный заказ, но никак не мог понять, зачем ему заключать договор с государством. Спрашивал, как можно за пять дней написать плакат метров в десять, когда он, Хлудов, и на картину в один метр тратит больше месяца. «Я вижу – все вы сошли с ума», – сказал он скорбно и отмахнулся. (Так заказ и не состоялся.)
   Судьба послала этому чудаку при редком долголетии еще и завидную плодовитость. Добрая сотня картин и этюдов до сих пор хранится в запасниках Центрального музея. Картинная галерея взять их отказалась. «Что за художник? – сказали искусствоведы. – Ни стиля, ни цвета, ни настроения. Просто бродил человек по степи, да и заносил в свой альбом все, что ему попадалось на глаза, – казаха, казашку, казачат с луком, еще всякое». Так ничего и не взяли. И когда я, готовясь к юбилейной выставке, попросил кое-кого из Союза художников показать, где и что повесить, на меня поглядели, как на блажного. «Господи, да валяйте их всех подряд, – сказал мне самый известный, – из чего тут выбирать? Это же все Хлудов». И я повесил все подряд – казаха с ковром в руках, и девушек в реке, и ребятишек с луками, и ночную грозу, и расчудесных казаков-семиреков на конях и с шашками наотмашь, и еще множество всякой всячины, и все они висели и сияли, и вокруг них всегда останавливались. Ведь это был Хлудов!
   Вскоре после этого мне предложили написать о нем небольшую популярную статейку для журнала. Я ухватился за это предложение – перерыл все музейные архивы, собрал целую папку фотографий, а потом написал с великим трудом с десяток мучительно вялых страниц и бросил все. Ничего не получилось. Не нашлось ни слов, ни образов. В редакции меня выругали, а статью через год написал другой, уже настоящий искусствовед. Один кусок из его статьи я уже цитировал. Вот еще два о мастерстве художника.
   «Единственное влияние, которое испытал Хлудов, – это влияние верещагинского натурализма. Хлудов достигал временами значительных результатов, соединяя скупую, выдержанную гамму с четким рисунком».
   А рисунки эти описываются так. «Уйгурская школа» – восемь мальчиков сидят на полу во время урока по чтению корана, позади учитель-мулла с длинной палкой-указкой; «Жатва» – семья казаха жнет пшеницу на переднем плане, одна из женщин наливает другой в чашку кумыс; «Ночная баранта» (грабеж) – горный пейзаж, ночью в грозу несколько казахов угоняют косяк лошадей; «Похищение невесты» – молодой казах переносит через реку девушку, на другом берегу поджидает его товарищ с лошадьми".
   Вот и все. Десяток раскрашенных фотографий, этнографические документы о быте казахской степи начала века – восемь мальчиков, четыре казаха, одна девушка, один мулла. Этим исчерпана жизнь художника.
   Я не хочу ни оскорблять этого искусствоведа, ни тем более спорить с ним прежде всего потому, что, вероятно, в чем-то он прав, но, вероятно, также прав и я, когда говорю, что он ничегошеньки не понял в Хлудове [7]. И та моя давняя статья об этом художнике не удалась мне, конечно, только потому, что я тоже пытался что-то анализировать и обобщать, а о Хлудове надо разговаривать. И начинать статью о нем надо со слов «я люблю». Это очень точные слова, и они сразу ставят все на свое место. Так вот – я люблю…
   Я люблю Хлудова за свежесть, за радость, за полноту жизни, за красоту событий, которые он увидел и перенес на холст.
   Я люблю его за солнце, которое так и бьет на меня со всех его картин. Или яснее и проще: я люблю и понимаю его так, как дети любят и понимают огромные литографии на стене, чудесные поздравительные открытки, блестящие переводные картинки, детские книги с яркими лакированными обложками. Все в них чудесно, все горит. И солнце над морем (солнце красное, море синее), и царский пурпур над золотым ложем, и наливные яблочки на серебряном блюдечке – один бок у яблочка красный, другой (с ядом) зеленый, и темные леса, и голубейшее небо, и луга нежно-лягушачьего цвета, и роскошные кочаны лилий в синем, как небо, пруду. Вот и Хлудов точно такой. Только, пожалуй, гениальный таможенник Руссо не боялся рисовать такими ясными, я бы сказал, лобовыми красками, как он. Именно красками, а не тонами – тонов у него нет, как и нет у него иных настроений, кроме радости и любования жизнью. Он заставлял луга пестреть цветами, коней подыматься на дыбы, мужчин гордо подбочениваться, красавиц распускать волосы. Он вытаскивал узорную парчу, ковры, ткани и все это вываливал грудами перед зрителем. «Смотрите, я все могу!» Рисовальщиком он был великолепным, даже не рисовальщиком, а мастером рисунка. Иногда он просто кокетничал своей техникой, тем, что он все может. Вдруг возьмет и вычеканит ни с того ни с сего на уродливом, тяжелом браслете из черного серебра старинный казахский узор или вдруг распишет кошму так, что рисунок ее сделается рельефным, – прямо хочется потрогать! Или пропустит солнечный луч через воду – и вода вспыхнет и засветится. Все, что он видел, он видел с точностью призматического бинокля. А ведь в такой бинокль не уловишь ни тонов, ни переходов. Одни цвета да жесткий, четкий контур: дерево, холм, человек на холме. Нечто похожее, но только еще резче и жестче можно найти в рисунках, приложенных к научным отчетам и описаниям старинных экспедиций (все старинные естествоиспытатели отлично рисовали). Точность этих рисунков равнялась только той латыни, которой она сопровождалась. Животные в таких рисунках были видом, человек – типом или народностью. Ученый, стоящий над художником, начисто лишал его творческой свободы, но зато он учил его конкретности, точности, бережному обращению с вещью, заставлял не только изображать мир, но и разнимать его на части. Это и была наука. До души такие художники через платья, тюрбаны и побрякушки дорваться не могли, зато плоть они любили и передавали ее отлично. История несправедливо отнеслась к этим великолепным рисовальщикам, она не сохранила нам имен. А об этом стоит пожалеть. Все эти фактографы и протоколисты были романтиками и фантазерами.
   Попробую пояснить это примером. Лет четыреста пятьдесят тому назад какой-то предприниматель или капитан корабля привез в славный город Нюрнберг носорога и выставил его в балагане, а художник Дюрер протискался через толпу зевак, открыл альбом и начал рисовать. Рисунок у него получился очень точный. Носорог как носорог. Можно определить все: и породу, и возраст зверя. И все-таки повторяю (я даже не полностью понимаю, как это выходит): это не только реальный носорог – это еще чудовищный и фантастический зверь «Апокалипсиса». Его панцирь распростерт, как крылья дракона или гигантской летучей мыши. У птеродактилей, как их рисуют в фантастических романах, точно такие крылья. Ясно видны сочленения, сухие пальцы и когти, какие-то скрепки и шляпки гвоздей. Вся фигура его словно выкована в кузнице оружейника. В ней куют мечи, щиты, шлемы, нагрудники, вот выковали для украшения арсенала и этого зверя. Это то самое чудовище, о котором в книге Иова написано: «Он поворачивает хвостом, как кедром, ноги у него, как медные трубы, кости, как железные прутья». Таким Дюрер его увидел и зарисовал. Но мы-то с детства знаем совершенно другого носорога. Это просто-напросто громоздкая, неповоротливая скотина, толстокожая и нечистоплотная, с узенькими свиными глазками и тяжелым задом. Он громоздко ворочается в загоне, сопит, фыркает, грузно шмякает по соломенной подстилке так, что летят навозные брызги. Таким мы его узнали в детстве по зоопаркам и учебникам зоологии, и иным нам его уже не увидеть, даже после Дюрера. Но посмотрите на его рисунок – и вы поймете, что приходило в голову мастера, когда он впервые открывал свой альбом перед клеткой зверя.