Было уже три часа. Спать не хотелось. Прошвырнуться, что ли? Может, тогда лучше засну…
Я очень люблю ночную Алма-Ату: ее мягкий мрак, бесшумные ночные арыки, голубые прямые улицы, дома, крылечки, низкие крыши. Весной – тяжелые и полные, как гроздья винограда, кисти сирени; осенью – пряный аромат увядания; зимой – сухой хруст и голубые искры под ногами. Как бы ты ни волновался, что бы ни переживал – пройди этак кварталов двадцать, и все станет на свое место: сделается ясным и простым. Только не торопись, а иди потихонечку, насвистывай что-нибудь, кури, если куришь, грызи семечки и отдыхай, отдыхай!
Путь, который я проделывал в эти часы, всегда одинаков: сначала через весь город к головному арыку – посмотреть, как несется по бетонному ложу черная бесшумная вода, потом вниз, к Алма-Атинке, к ее плоским низким песчаным берегам; посидеть там, опустить ноги в холодную воду, помочить голову, а потом встать и, не обуваясь, пройти по не совсем еще остывшему асфальту в парк; сделать полный круг около него, потолковать с ночным сторожем – казахом-стариком, отлично, без запинки говорящим по-русски, покурить, что-то такое от него выслушать, что-то такое ему рассказать и уже усталым, успокоившимся, ленивым и добрым идти и ложиться. Вот этот путь я проделал сейчас. Но когда я подошел к собору, то увидел, что на лавочке со сторожем сидит и еще кто-то незнакомый в стеганой ватной куртке. «Кто же это такой?» – подумал я.
– Нет, это не тот Шахворостов, – сказал сторож. – Этот – Петр Андреевич! Он не особо богатым был. У него всего один колониальный магазин на базаре, а ряды не его, а Семена Фомича.
– Все Шахворостовы богатые, – категорически ответил тот, в куртке, и я вдруг узнал моего кладоискателя.
«Подойти», – подумал я и кашлянул. Но они разговаривали и не слышали.
– А Петр Андреевич был простой, – сказал сторож. – Мы с ним пили вот так! И эта его дочка, что бухгалтером в утиле работает, всегда со мной здоровается, как увидит.
– Так ты верно знаешь, что она все еще там, на приемном пункте? – спросил старик, что-то прикидывая.
– Хм, странное дело, – усмехнулся сторож. – Пойди посмотри, какая у меня дощечка висит. «Собирайте рога, кости, тряпки. Получите костюм и велосипед». И все это нарисовано красками. Иду раз, а она с этой дощечкой мне навстречу: «Прибейте, дедушка, куда повидней, видите, какая она нарядная. Вся блестит!» Я и повесил возле численника, кто приходит – всегда смотрит.
– Так я завтра схожу, – решил Родионов. – Там их целый грузовик: и бараньих и коровьих. Ну что ж? Ты вот так целую ночь и сидишь на лавочке?
Сторож взглянул на небо.
– Вот сейчас пойду в столярку, лягу, – сказал он, – теперь уже до утра никто не придет. Директор иногда ходит.
– Что это он? – удивился Родионов.
– А кто ж его знает, – ответил сторож, зевая и качаясь от зевоты. – С женой что-то, наверно.
– Да что ты! – радостно воскликнул Родионов. Но тут я вышел из тени, и они оба смешались. Сторож начал лепить папироску, а кладоискатель шарить по карманам. Я помахал им рукой и сказал:
– Привет вам, громадяне! Все полуночничаете?
– Служба такая, – строго улыбнулся сторож. – Не отойдешь ведь. Вот говорил дирекции: овчарку надо. Как бы нужно! Я бы, скажем, пошел в обход…
– Ладно, дед, – сказал я и сел. – Не крути ты мне шарики, тебе-то и одному тут делать нечего, а то – овчарку ему! Что давно вас не видно? – обернулся я к Родионову.
Он неуверенно посмотрел на меня.
– Я только что из гор, – ответил он, – вот записку вам… – Он полез в карман. – Два раза проходил мимо вашей резиденции. Огонь горит, а голоса не слышно – то ли спите, то ли работаете. Я не решился. Вот, пожалуйста… – И он протянул мне записку.
Выплыла луна, стало совсем светло, и я без труда разобрал убористый, очень четкий почерк Корнилова.
«Дело получается дрянь, – писал он. – Как вы знаете, черт нас попутал открыть огромное скопление костей крупного и мелкого домашнего скота. Сюда их сбрасывали, наверно, веками (попадаются и черепа диких животных – барсука, волка, лисы). Все это очень интересный материал для тем „Охота и животноводство диких усуней“ и „История фауны голоцена“. После того как все это зарыли, я приказал тихонько выбирать целые черепа и плюсны ног. Но тут кто-то распустил слух, что мы опять раскапываем скотское сапное кладбище. Паника началась страшная. Колхозники перестали к нам ходить, жена бригадира прислала за самоваром, а про стаканы сказала: пусть остаются, мне их не надо. Козлову (это, помните, тот, который интересовался красавицей) запустили в голову кирпичом. Кто, за что, он не говорит, но ясно: колхозные ребята. Поговорите с директором – может быть, он приедет с милиционером».
Я сунул письмо в карман и сказал:
– И на кой черт ему понадобились эти кости, ну, зарыл бы их с самого начала, и все! А то ведь вон что получается.
Родионов встрепенулся и так обрадовался, что схватил меня даже за руку.
– Да ведь и я ему говорил: «Зарой!…» – азартно воскликнул он. – На кой черт вам эти коровьи лопатки? Это что, вещь! Это древность? Археология? Э, да что! – Он досадливо махнул рукой и вдруг сказал своим обычным тоном, скрипучим и злым: – Вот бригадир Потапов вчера в город поехал докладывать.
– О чем, – спросил я, – кому?
– Ну о чем? О том самом! – ответил он сердито.
– А кто вам про это?… – спросил я.
Он помолчал.
– Никто, – сказал он сухо, – сам знаю! Тут мне что-то пришло в голову, и я сказал:
– Это Михаил Степанович вам сообщил. Он не ответил, только быстро посмотрел на меня, и я понял, что угадал.
«Здорово! – подумал я. – Везде он успевает!»
Дед-сторож сидел на лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку на боковую, но при мне покинуть пост он не решался.
– Ну ладно! – сказал я. – Утро вечера мудренее. Пойдемте спать.
– Куда это? – спросил Родионов удивленно.
– Ко мне.
Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня.
– Да ведь поздно, – сказал он. – Я к вам лучше завтра, если позволите.
– Идем, идем, – сказал я категорически и дотронулся до его руки. – Вы ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете?
Он переглянулся со сторожем.
– Вот и ему не даете спать! Идемте!
Входная дверь была открыта. На пороге Родионов остановился и стал разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он замахал на меня руками, поднялся на цыпочки и проследовал по коридору в чулках. Бригадир Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался: на столе лежали его часы с откинутой крышкой и стоял наполовину пустой стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно.
– Чаю? – спросил я.
Он покачал головой.
– Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, – сказал я.
– Да! – воскликнул он.
– Тише, – шикнул я, – спят!
И тут за стеной опять запели:
Все люди-то спят…
– Страшная песня, – сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю.
Но он мне неожиданно ответил:
– Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее и поют, впрочем…
– Зачем?
– А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет – он прижмется, как заяц, и заснет.
Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило.
– Да ведь их несколько, таких песен, – улыбнулся он. – Вон про козлика есть, так та еще страшнее.
– Это что: «Жил-был у бабушки серенький козлик? – спросил я. – Вот как, вот как, серенький козлик?»
– Нет, нет, это не та, – ответил он. – Тут вот что…
Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось страшновато. Ночь, тишина, все спят, и только в этой комнате какой-то недобрый, колючий старик поет за стеной…
Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он не знал, никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел достичь поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности этой песни, в гипнотизирующих повторах ее (ведь она, черт ее побери, колыбельная), которые каждый раз звучат по иному, но все страшнее и страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот лес, горы, поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса. С первых же строк чувствуется, как холодно, страшно этому серому козлику блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить, что же именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она поется по-разному. Но вот примерно, что я услышал:
– Сейчас, сейчас поставлю, – сказал я.
– Вот такая-то песня, – вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной.
Я отошел, поставил чайник и вернулся.
– А вот Потапов, – сказал я, – сегодня свою смерть за собой в мешке таскал.
И только я сказал это, как Потапов (он до сих пор лежал совершенно неподвижно) поднялся и сел.
– Наша смерть в игле, – сказал он, – а игла в яйце, а яйцо в щуке, а щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! – Он зябко передернул плечами. – Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти.
– А тебя что? Трясет? – быстро спросил Родионов.
– Ужас как, – ответил Потапов и доверчиво взглянул на Родионова. – Я ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло… Как солнце заходит, так я без памяти, рубашка как из ведра! Хины я этой проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так родной шурин не узнал: «Нет, говорит, это не ты, это еще какой-то». Вот этим и спасся.
– Хорошее спасся! – удивился я.
– А вот видишь, жив, – улыбнулся он. – Э, да что с вами, молодыми, говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое дело было? Там очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли… Там нас немец как хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь, наскрозь! А это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина за нас, говорят, сто миллионов золота получил. Вот он знает.
– Буровишь ты невесть что, – с досадой сказал Родионов. – При чем тут Сухомлин? Тут царизм…
– А Гришка кто? Не царизм? – быстро спросил Потапов.
– А Гришка – простой сибирский мужик, конокрад. Но только что гипнозу много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он того знать не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а…
Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая и стал разливать в пиалы.
В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что для меня вообще не существовало.
– Пей вот! – сердито приказал Родионов. – Тебе сейчас обязательно нужно домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек пять опрокинуть, а потом – в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку не будет. Если она точно пришла…
С минуту мы все молча пили.
– Сухомлин, – повторил Родионов, усмехаясь. – Ты мне про него не говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. – Он усмехнулся. – От него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу – а ночи там ясные, ни облачка! Стоишь и думаешь: а уж, верно, стоит где-то у стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка. Стоит и дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе: ее из Берлина привезли, в австрийское дуло вложили, турку в руки придали. А задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за австрийского принца в Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать – так небось сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что?
– Это, конечно, так, – согласился бригадир.
– Ну, вот то-то, что так, – ответил Родионов. – А Сухомлин – дело пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял?
Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы, стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же это могло так выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват?
Я увидел, что им не до меня, и тихонечко вышел на улицу. Уже почти рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым, но на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как будто над горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два старика сидели за столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались сделать как можно более понятной, честной и чистой, и оба они не знали, как это сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у нас не получалось с древним городом, а время все шло и шло, и он начал терять всякую надежду. Директор тоже не спал и если только не лежал на диване с мокрым комком на лбу, то ходил по кабинету большими бесшумными шагами и думал. Думал о маленьком, горбатом архитекторе, о том макете, который он нам показал сегодня; о наших раскопках; о том, что истрачено столько денег, а результатов никаких; что мы его обязательно впутаем в какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что все это неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро грянет война. Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил прямо из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет. Что будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в тот день, когда заработают призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а бомбоубежищами, а он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом и не спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала его жена Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара – длинная, тонкая, сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах, спала племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо и мирно спали наши женщины, веря в нас, в нашу мужскую силу, доброту, ум, мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого.
А где-то там, верст за двадцать, в глухом урочище, на берегу грязной речонки, под огромными голубыми валунами спала уже второе тысячелетие та, которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть, еще и колдуньей.
Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена и оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не поставили надгробного камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз людей. И два тысячелетия никто не знал, как же это случилось и где она находится. При жизни она была высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все считали ее, конечно, красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие тучи, грязь прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта валуном, и две тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили. Еще только две-три бляшки из ее свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее еще не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее золотых украшений – кольца и серьги – полностью переселятся в витрины музея. А сейчас она все еще невеста. И я только стою и гадаю, какая же она?
Вот в это время и прошли около меня две женщины. Одна, та самая, которую за глаза мы звали «мадам Смерть». Я за последние два года видел ее только однажды – в ту ночь, когда увозили завхоза. Но никаких сомнений у меня это не вызвало. Я ведь тоже был понятой. А она была машинисткой особого отдела, и поэтому все, что выходило из ее рук, было секретным, важным и особенным. Полчаса тому назад она закончила печатать длинную бумагу, где упоминалась моя фамилия. В бумаге этой описывались наши поступки, приводились отдельные фразы и делался вывод, что мы люди опасные, ненадежные и доверять нам нужно с осторожностью, а одному так и совсем нельзя даже доверять. Машинистка неплохо, пожалуй, ко мне относилась и даже рискнула раз меня предостеречь, но я не послушал, и теперь она, печатая бумагу, думала только о том, чтобы все буквы выходили четко, интервалы и красные строки были расположены правильно, а заголовок и поля достаточны для резолюции.
А рядом, в другой комнате, сидела женщина – красивая молодая блондинка, задумчиво курила и ждала эту бумагу. Ей надлежало сейчас же ее принять и приобщить к чему-то. Она знала всех упоминаемых в этой бумаге и полностью понимала, что по крайней мере для одного из них все это означает. Именно поэтому она была слегка смущена, огорчена… и даже, пожалуй, чуть-чуть взволнована и курила. С человеком, фамилия которого упоминалась в этой бумаге чаще всего и ради которого, собственно говоря, вся бумага и была составлена, ей редко случалось разговаривать. Тем не менее однажды она целый вечер просидела в нетрезвой компании, специально слушая его. Тогда был он, бригадир Потапов, ее начальник, и она, Софья Якушева, работница особого отдела, только недавно, после окончания института, принятая на службу и выполнявшая свое первое задание. И поэтому сейчас ей, должно быть, казалось, что не все в этой бумаге изложено правильно, что из нее ушло что-то очень важное, а появилось что-то совсем лишнее. Герой этой бумаги, обрисованный (вернее, сформулированный) со зловещей традиционной безличностью тех времен (он, оказывается, «восхвалял», «клеветал», «дискредитировал», «сравнивал»), очень мало напоминал ей того, кто вызвал у нее за оживленным столом неясную, несильную, но все-таки достаточно определенную симпатию.
А к четырем часам утра бумага была напечатана, проверена и отложена в особую папку с надписью: «На визу». И вот теперь, в половине пятого, они обе прошли мимо меня, обе меня сразу узнали и поздоровались. Все было, как и раньше.
Над городом опять стояло высокое холодноватое утро. Пробуждались первые птицы, спешили первые прохожие. Где-то далеко-далеко на высокой чистой ноте звенел первый трамвай, и мы втроем стояли, смотрели на небо, дышали острым воздухом и весело говорили о том, что день установится ясный и погожий.
И хорошо бы сегодня всем троим выбраться в горы.
Я очень люблю ночную Алма-Ату: ее мягкий мрак, бесшумные ночные арыки, голубые прямые улицы, дома, крылечки, низкие крыши. Весной – тяжелые и полные, как гроздья винограда, кисти сирени; осенью – пряный аромат увядания; зимой – сухой хруст и голубые искры под ногами. Как бы ты ни волновался, что бы ни переживал – пройди этак кварталов двадцать, и все станет на свое место: сделается ясным и простым. Только не торопись, а иди потихонечку, насвистывай что-нибудь, кури, если куришь, грызи семечки и отдыхай, отдыхай!
Путь, который я проделывал в эти часы, всегда одинаков: сначала через весь город к головному арыку – посмотреть, как несется по бетонному ложу черная бесшумная вода, потом вниз, к Алма-Атинке, к ее плоским низким песчаным берегам; посидеть там, опустить ноги в холодную воду, помочить голову, а потом встать и, не обуваясь, пройти по не совсем еще остывшему асфальту в парк; сделать полный круг около него, потолковать с ночным сторожем – казахом-стариком, отлично, без запинки говорящим по-русски, покурить, что-то такое от него выслушать, что-то такое ему рассказать и уже усталым, успокоившимся, ленивым и добрым идти и ложиться. Вот этот путь я проделал сейчас. Но когда я подошел к собору, то увидел, что на лавочке со сторожем сидит и еще кто-то незнакомый в стеганой ватной куртке. «Кто же это такой?» – подумал я.
– Нет, это не тот Шахворостов, – сказал сторож. – Этот – Петр Андреевич! Он не особо богатым был. У него всего один колониальный магазин на базаре, а ряды не его, а Семена Фомича.
– Все Шахворостовы богатые, – категорически ответил тот, в куртке, и я вдруг узнал моего кладоискателя.
«Подойти», – подумал я и кашлянул. Но они разговаривали и не слышали.
– А Петр Андреевич был простой, – сказал сторож. – Мы с ним пили вот так! И эта его дочка, что бухгалтером в утиле работает, всегда со мной здоровается, как увидит.
– Так ты верно знаешь, что она все еще там, на приемном пункте? – спросил старик, что-то прикидывая.
– Хм, странное дело, – усмехнулся сторож. – Пойди посмотри, какая у меня дощечка висит. «Собирайте рога, кости, тряпки. Получите костюм и велосипед». И все это нарисовано красками. Иду раз, а она с этой дощечкой мне навстречу: «Прибейте, дедушка, куда повидней, видите, какая она нарядная. Вся блестит!» Я и повесил возле численника, кто приходит – всегда смотрит.
– Так я завтра схожу, – решил Родионов. – Там их целый грузовик: и бараньих и коровьих. Ну что ж? Ты вот так целую ночь и сидишь на лавочке?
Сторож взглянул на небо.
– Вот сейчас пойду в столярку, лягу, – сказал он, – теперь уже до утра никто не придет. Директор иногда ходит.
– Что это он? – удивился Родионов.
– А кто ж его знает, – ответил сторож, зевая и качаясь от зевоты. – С женой что-то, наверно.
– Да что ты! – радостно воскликнул Родионов. Но тут я вышел из тени, и они оба смешались. Сторож начал лепить папироску, а кладоискатель шарить по карманам. Я помахал им рукой и сказал:
– Привет вам, громадяне! Все полуночничаете?
– Служба такая, – строго улыбнулся сторож. – Не отойдешь ведь. Вот говорил дирекции: овчарку надо. Как бы нужно! Я бы, скажем, пошел в обход…
– Ладно, дед, – сказал я и сел. – Не крути ты мне шарики, тебе-то и одному тут делать нечего, а то – овчарку ему! Что давно вас не видно? – обернулся я к Родионову.
Он неуверенно посмотрел на меня.
– Я только что из гор, – ответил он, – вот записку вам… – Он полез в карман. – Два раза проходил мимо вашей резиденции. Огонь горит, а голоса не слышно – то ли спите, то ли работаете. Я не решился. Вот, пожалуйста… – И он протянул мне записку.
Выплыла луна, стало совсем светло, и я без труда разобрал убористый, очень четкий почерк Корнилова.
«Дело получается дрянь, – писал он. – Как вы знаете, черт нас попутал открыть огромное скопление костей крупного и мелкого домашнего скота. Сюда их сбрасывали, наверно, веками (попадаются и черепа диких животных – барсука, волка, лисы). Все это очень интересный материал для тем „Охота и животноводство диких усуней“ и „История фауны голоцена“. После того как все это зарыли, я приказал тихонько выбирать целые черепа и плюсны ног. Но тут кто-то распустил слух, что мы опять раскапываем скотское сапное кладбище. Паника началась страшная. Колхозники перестали к нам ходить, жена бригадира прислала за самоваром, а про стаканы сказала: пусть остаются, мне их не надо. Козлову (это, помните, тот, который интересовался красавицей) запустили в голову кирпичом. Кто, за что, он не говорит, но ясно: колхозные ребята. Поговорите с директором – может быть, он приедет с милиционером».
Я сунул письмо в карман и сказал:
– И на кой черт ему понадобились эти кости, ну, зарыл бы их с самого начала, и все! А то ведь вон что получается.
Родионов встрепенулся и так обрадовался, что схватил меня даже за руку.
– Да ведь и я ему говорил: «Зарой!…» – азартно воскликнул он. – На кой черт вам эти коровьи лопатки? Это что, вещь! Это древность? Археология? Э, да что! – Он досадливо махнул рукой и вдруг сказал своим обычным тоном, скрипучим и злым: – Вот бригадир Потапов вчера в город поехал докладывать.
– О чем, – спросил я, – кому?
– Ну о чем? О том самом! – ответил он сердито.
– А кто вам про это?… – спросил я.
Он помолчал.
– Никто, – сказал он сухо, – сам знаю! Тут мне что-то пришло в голову, и я сказал:
– Это Михаил Степанович вам сообщил. Он не ответил, только быстро посмотрел на меня, и я понял, что угадал.
«Здорово! – подумал я. – Везде он успевает!»
Дед-сторож сидел на лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку на боковую, но при мне покинуть пост он не решался.
– Ну ладно! – сказал я. – Утро вечера мудренее. Пойдемте спать.
– Куда это? – спросил Родионов удивленно.
– Ко мне.
Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня.
– Да ведь поздно, – сказал он. – Я к вам лучше завтра, если позволите.
– Идем, идем, – сказал я категорически и дотронулся до его руки. – Вы ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете?
Он переглянулся со сторожем.
– Вот и ему не даете спать! Идемте!
Входная дверь была открыта. На пороге Родионов остановился и стал разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он замахал на меня руками, поднялся на цыпочки и проследовал по коридору в чулках. Бригадир Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался: на столе лежали его часы с откинутой крышкой и стоял наполовину пустой стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно.
– Чаю? – спросил я.
Он покачал головой.
– Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, – сказал я.
– Да! – воскликнул он.
– Тише, – шикнул я, – спят!
И тут за стеной опять запели:
Все люди-то спят…
– Страшная песня, – сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю.
Но он мне неожиданно ответил:
– Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее и поют, впрочем…
– Зачем?
– А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет – он прижмется, как заяц, и заснет.
Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило.
– Да ведь их несколько, таких песен, – улыбнулся он. – Вон про козлика есть, так та еще страшнее.
– Это что: «Жил-был у бабушки серенький козлик? – спросил я. – Вот как, вот как, серенький козлик?»
– Нет, нет, это не та, – ответил он. – Тут вот что…
Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось страшновато. Ночь, тишина, все спят, и только в этой комнате какой-то недобрый, колючий старик поет за стеной…
Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он не знал, никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел достичь поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности этой песни, в гипнотизирующих повторах ее (ведь она, черт ее побери, колыбельная), которые каждый раз звучат по иному, но все страшнее и страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот лес, горы, поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса. С первых же строк чувствуется, как холодно, страшно этому серому козлику блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить, что же именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она поется по-разному. Но вот примерно, что я услышал:
Это обычным дребезжащим голоском заблудившегося козлика («козлетоном»). И из непроглядной тьмы (только, как свечи, горят звериные глаза) отвечает сиплый волчий голос:
Ох ты зверь, ты зверина,
Ты скажи свое имя…
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
Тут голос волка прерывается, на секунду он как бы забывает обо всем, кроме своей волчей доли, и тоскливо повторяет:
По лесам я брожу,
Каждой костью дрожу,
Мне в обед сотня лет,
А покоя все нет.
А затем волчий голос взлетает, как топор, и бьет уж наотмашь:
Все нет, нет и нет.
– И остались от козлика рожки да ножки, – сказал Родионов своим обычным голосом и пощупал рукой чайник.
Да, я смерть твоя!
Да, я съем тебя!
– Сейчас, сейчас поставлю, – сказал я.
– Вот такая-то песня, – вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной.
Я отошел, поставил чайник и вернулся.
– А вот Потапов, – сказал я, – сегодня свою смерть за собой в мешке таскал.
И только я сказал это, как Потапов (он до сих пор лежал совершенно неподвижно) поднялся и сел.
– Наша смерть в игле, – сказал он, – а игла в яйце, а яйцо в щуке, а щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! – Он зябко передернул плечами. – Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти.
– А тебя что? Трясет? – быстро спросил Родионов.
– Ужас как, – ответил Потапов и доверчиво взглянул на Родионова. – Я ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло… Как солнце заходит, так я без памяти, рубашка как из ведра! Хины я этой проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так родной шурин не узнал: «Нет, говорит, это не ты, это еще какой-то». Вот этим и спасся.
– Хорошее спасся! – удивился я.
– А вот видишь, жив, – улыбнулся он. – Э, да что с вами, молодыми, говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое дело было? Там очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли… Там нас немец как хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь, наскрозь! А это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина за нас, говорят, сто миллионов золота получил. Вот он знает.
– Буровишь ты невесть что, – с досадой сказал Родионов. – При чем тут Сухомлин? Тут царизм…
– А Гришка кто? Не царизм? – быстро спросил Потапов.
– А Гришка – простой сибирский мужик, конокрад. Но только что гипнозу много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он того знать не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а…
Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая и стал разливать в пиалы.
В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что для меня вообще не существовало.
– Пей вот! – сердито приказал Родионов. – Тебе сейчас обязательно нужно домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек пять опрокинуть, а потом – в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку не будет. Если она точно пришла…
С минуту мы все молча пили.
– Сухомлин, – повторил Родионов, усмехаясь. – Ты мне про него не говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. – Он усмехнулся. – От него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу – а ночи там ясные, ни облачка! Стоишь и думаешь: а уж, верно, стоит где-то у стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка. Стоит и дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе: ее из Берлина привезли, в австрийское дуло вложили, турку в руки придали. А задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за австрийского принца в Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать – так небось сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что?
– Это, конечно, так, – согласился бригадир.
– Ну, вот то-то, что так, – ответил Родионов. – А Сухомлин – дело пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял?
Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы, стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же это могло так выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват?
Я увидел, что им не до меня, и тихонечко вышел на улицу. Уже почти рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым, но на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как будто над горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два старика сидели за столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались сделать как можно более понятной, честной и чистой, и оба они не знали, как это сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у нас не получалось с древним городом, а время все шло и шло, и он начал терять всякую надежду. Директор тоже не спал и если только не лежал на диване с мокрым комком на лбу, то ходил по кабинету большими бесшумными шагами и думал. Думал о маленьком, горбатом архитекторе, о том макете, который он нам показал сегодня; о наших раскопках; о том, что истрачено столько денег, а результатов никаких; что мы его обязательно впутаем в какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что все это неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро грянет война. Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил прямо из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет. Что будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в тот день, когда заработают призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а бомбоубежищами, а он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом и не спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала его жена Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара – длинная, тонкая, сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах, спала племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо и мирно спали наши женщины, веря в нас, в нашу мужскую силу, доброту, ум, мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого.
А где-то там, верст за двадцать, в глухом урочище, на берегу грязной речонки, под огромными голубыми валунами спала уже второе тысячелетие та, которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть, еще и колдуньей.
Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена и оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не поставили надгробного камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз людей. И два тысячелетия никто не знал, как же это случилось и где она находится. При жизни она была высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все считали ее, конечно, красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие тучи, грязь прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта валуном, и две тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили. Еще только две-три бляшки из ее свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее еще не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее золотых украшений – кольца и серьги – полностью переселятся в витрины музея. А сейчас она все еще невеста. И я только стою и гадаю, какая же она?
Вот в это время и прошли около меня две женщины. Одна, та самая, которую за глаза мы звали «мадам Смерть». Я за последние два года видел ее только однажды – в ту ночь, когда увозили завхоза. Но никаких сомнений у меня это не вызвало. Я ведь тоже был понятой. А она была машинисткой особого отдела, и поэтому все, что выходило из ее рук, было секретным, важным и особенным. Полчаса тому назад она закончила печатать длинную бумагу, где упоминалась моя фамилия. В бумаге этой описывались наши поступки, приводились отдельные фразы и делался вывод, что мы люди опасные, ненадежные и доверять нам нужно с осторожностью, а одному так и совсем нельзя даже доверять. Машинистка неплохо, пожалуй, ко мне относилась и даже рискнула раз меня предостеречь, но я не послушал, и теперь она, печатая бумагу, думала только о том, чтобы все буквы выходили четко, интервалы и красные строки были расположены правильно, а заголовок и поля достаточны для резолюции.
А рядом, в другой комнате, сидела женщина – красивая молодая блондинка, задумчиво курила и ждала эту бумагу. Ей надлежало сейчас же ее принять и приобщить к чему-то. Она знала всех упоминаемых в этой бумаге и полностью понимала, что по крайней мере для одного из них все это означает. Именно поэтому она была слегка смущена, огорчена… и даже, пожалуй, чуть-чуть взволнована и курила. С человеком, фамилия которого упоминалась в этой бумаге чаще всего и ради которого, собственно говоря, вся бумага и была составлена, ей редко случалось разговаривать. Тем не менее однажды она целый вечер просидела в нетрезвой компании, специально слушая его. Тогда был он, бригадир Потапов, ее начальник, и она, Софья Якушева, работница особого отдела, только недавно, после окончания института, принятая на службу и выполнявшая свое первое задание. И поэтому сейчас ей, должно быть, казалось, что не все в этой бумаге изложено правильно, что из нее ушло что-то очень важное, а появилось что-то совсем лишнее. Герой этой бумаги, обрисованный (вернее, сформулированный) со зловещей традиционной безличностью тех времен (он, оказывается, «восхвалял», «клеветал», «дискредитировал», «сравнивал»), очень мало напоминал ей того, кто вызвал у нее за оживленным столом неясную, несильную, но все-таки достаточно определенную симпатию.
А к четырем часам утра бумага была напечатана, проверена и отложена в особую папку с надписью: «На визу». И вот теперь, в половине пятого, они обе прошли мимо меня, обе меня сразу узнали и поздоровались. Все было, как и раньше.
Над городом опять стояло высокое холодноватое утро. Пробуждались первые птицы, спешили первые прохожие. Где-то далеко-далеко на высокой чистой ноте звенел первый трамвай, и мы втроем стояли, смотрели на небо, дышали острым воздухом и весело говорили о том, что день установится ясный и погожий.
И хорошо бы сегодня всем троим выбраться в горы.