Я шел по набережной в кожаном пальто, сношенном четыре года назад. Я вошел в дом, в котором жил четыре года назад.
   Я не сразу понял, кого я вижу. Мы не знаем себя. Когда первый раз пишем свой голос на магнитофонную ленту, мы не узнаем его, мы говорим: неправда, это не мой голос. Я слышу его другим... Если мы начнем рисовать себя, мы рисуем другого человека, с другой осанкой, походкой, выражением лица. Мы создаем себе свой образ не таким, каким видят его другие.
   Например, я всегда представлял себя интеллигентом в очках, элегантным, легким и подвижным, человеком, несомненно, внушающим доверие. Но стоило мне зайти в магазин и встать в очередь рядом с гражданками с авоськами, сумками, чемоданами, как ближние ко мне хозяйки начинали подозрительно поглядывать и проверять сумки, даже не таясь от меня, как будто все дело в том, чтобы успеть схватить меня за руку. Ничего не скажешь, интеллигентная внешность!
   Вот почему, наверное, когда на экране появился незнакомый гражданин в очках, неторопливо шагающий вдоль реки, я подумал: пижон и бездельник. Не торопится...
   Но картинка не мелькала, не погасла, как виденные мною раньше.
   Я не верил своим глазам. Я смотрел па часы. Минута, полторы, две, три! Не может быть! Картинка живет, братцы! А гражданин в очках идет себе, шагает. Я потянул ручку на себя. План медленно стал меняться. Голова приблизилась, выросла на весь экран. Пижон сказал кому-то: "Привет". И тогда я узнал себя.
   На меня смотрел я сам.
   Прошло пять минут. Самое главное, самое жуткое то, что картинка шла за моим искателем. Я вел гражданина, вел себя самого, как ведут киносъемщики, поворачивая камеру вслед идущему. Я вел даже не в след.
   Я шел рядом с собой.
   Ни одну картинку я не мог раньше проследить по-настоящему. Они гасли так же быстро, как появлялись. Теперь...
   Я переключил диапазон, и я, то есть гражданин, вдруг оказался метров за двести позади своего движения.
   Картинка повторилась!
   Я шел по набережной, повторяя все мои только что виденные жесты.
   Я (не тот, на экране, я - здешний) переключал опять и опять. Я повторял изображение, "прокручивал" снова, как самую завлекательную киноленту. Я мог бы это делать (я знаю теперь!) сутки, месяц, год. Я мог увеличить на весь экран мои глаза, руки, ботинки, пуговицу на пальто. Ведь мои картинки управляемы, это я помню!
   У них была паника. Я просил найти Шефа немедленно. Кто-то бегал в аппаратные, в буфет, во двор. Шефа нигде не было. Я торопил их, настаивал, грозил, они отыскали его, кажется, в городе.
   Он приехал, кивнул мне от самой двери, подвинул кресло поближе к экрану и сел.
   - Ты меня, пожалуйста, не перебивай, - попросил я.
   Он засмеялся.
   - Понимаешь, я даже не собирался тебя перебивать.
   - Пойми, это серьезно.
   - Выкладывай.
   - Но будет похоже на бред.
   - Я готов.
   - Мы видим прошлое.
   - Не понимаю.
   - Самому трудно поверить. Наши картинки - это виды прошлого... Того, что было... ушло. Мы это можем видеть... Я видел себя таким, каким я был раньше...
   Глаза у него были веселые, как у человека, понимающего шутку.
   - Тогда, значит, мы увидим и тетради великого деда? Может быть, и самого деда, и он сам расскажет о своих формулах?
   - Не смейся, я говорю серьезно. Можно будет. Можно, поверь. Только не сразу...
   Я, наверное, кричал. Он сказал:
   - Ты не волнуйся. Говори.
   - Кажется, я понимаю тайну фразы "от самого себя". Пока хорошо принимаются только те картинки, что связаны с персоной сидящего у аппарата. На других колебаниях они, как прежде, непослушны и почти неуправляемы. Тебе ясно?
   - Говори.
   - Я не знаю, как дальше. Но если мои предположения верны, то уцелевшая формула деда в самом деле связана со второй точкой склонения наших лучей.
   - С точкой в Лахоме?
   - Да, с ней. Мне кажется, если там поставить один аппарат, можно будет найти остальные формулы.
   - Формулы управляемости?
   - Да, формулы абсолютной управляемости всеми картинками прошлого, не только от самого себя.
   - Ты предполагаешь, в бумагах деда потерялись формулы управляемости?.. Это похоже на правду.
   - А все остальное разве не правда?
   - Вылетай обратно, поговорим дома. Я пришлю смену. Там теперь и без тебя управятся.
   - Когда же ты мне поверишь?
   - А вот разгадаешь формулы деда - увидим.
   - Я покажу тебе тетради самого деда! Я покажу тебе, как он их пишет. Сам пишет.
   - Но только не сразу.
   - Да, я пока не могу.
   - А мне трудно поверить, понимаешь меня. Каждый нормальный человек усомнился бы.
   - Ты никогда не был нормальным человеком.
   - Спасибо.
   - Ну до свидания.
   - До скорой встречи... Постой, передай Археологу мое спасибо! Ты постарайся как-нибудь ему доказать мое великое восхищение, мою благодарность. А еще попроси, пускай пришлет мне все, какие он хочет, исторические загадки. Может быть, я увижу их и разгадаю.
   - Не увлекайся. Рано...
   - Будь здоров.
   Кто не слышал такие слова: "прогулка в прошлое". Но в мире никто еще пока не гулял по-настоящему в прошлое, кроме, конечно, меня. Я, по-моему, самый первый путешественник в прошлое. Мистика, не правда ли? Но я начинаю привыкать к таким понятиям: вижу год назад, вижу пятнадцать лет назад.
   Меня словно перестала удивлять фантастическая мысль: можно видеть бумаги давно утраченные, можно видеть людей, писавших эти бумаги, людей давно умерших. Можно, все можно!
   Я нашел необычную цепную реакцию в моих наблюдениях.
   Как только диапазон менялся, картинки начинали прыгать с хаотической быстротой. Но стоило мне поймать изображение моей особы в любом возрасте, потом переводить плакатор на человека, появившегося рядом со мной (на картинке), вести за ним, переходить на людей, встреченных этим человеком, а потом на людей знакомых тем людям... Словом, я могу по такой цепочке уходить в бесконечность места и времени. Картинки слушаются меня, пока не нарушается та загадочная цепь. Как ни верти, выходит "отъ самого сЪбя"...
   Это уже много. Можно увидеть их: давние события, потерянные бумаги.
   Сам в глубине души удивляясь, почти не веря себе, я начал искать бумаги деда, и этот еще примитивный поиск увел меня далеко-далеко в сторону. Я заглянул в мои давние годы. Мне трудно писать о них. Я не знал, как это больно, видеть прошлое. Но записывать надо. Если пошел - не останавливайся. Ты пока единственный...
   Первые ласточки полярной зимы, вихревые колкие метели закружили поселок, спрятали в подушки. Ветер над крышами выл не переставая, жалобно и нудно. С людьми на улице он был свиреп, яростен, жесток, а тут скулил, не умея раздуть сугробы снега над моей головой.
   Раздраженный ветер вдруг налетел, упал на домик, завалив на него могучий сугроб, наглухо запечатав меня с моими невеселыми думами, с негаснущим, почти живым экраном...
   Я увидел мальчика, смешного, головастого, ушастого. На щеках у носа конопушки, голос как у девочки. Рядом с ним тоненькая молодая женщина с удивительно добрым лицом.
   Они жили в доме рядом с большим городским кладбищем. Когда-то дом этот был кладбищенской конюшней. Потом хозяйственные люди пришли, осмотрели деревянный сруб, настелили новые полы, врезали окна, поставили новую крышу, дали тоненькой женщине ключ и сказали: "Вот жилплощадь. Будьте здоровы, живите богато".
   Женщина с добрым лицом усадила их за раздвижной деревянный стел, накрытый белой скатертью, поставила тарелки с кружочками колбасы, с нарезанными солеными огурчиками, поставила графин с водкой, налила в рюмки. Гости были довольны, хвалили женщину, солидно жевали огурчики, пели. Потом они встали, пожали руку женщине, потом, наклоняясь у входной двери, чтобы не задеть шапкой притолоку, вышли па улицу. Вот они потопали вдоль ограды кладбища, говоря друг другу: "Хорошая баба и одинокая..." - "Ну, муж-то есть..." - "Все равно хорошая..." Вот они сели в пятнадцатый номер трамвая, вот они поехали. Пока не погасла картинка.
   Мне пришлось опять найти в хаосе лучей фигурку головастого мальчика, чтобы вернуться в домик при кладбище.
   Тоненькая хозяйка домика была очень рада жилью. Почти каждый вечер она мыла, скоблила новый пол в горнице. Белый, душистый, он стал ее маленькой гордостью. Серая дорожка ложилась на полу настоящим ковром.
   Она купила на радостях в магазине в центре города своему ненаглядному головастику синий костюм с морским воротником, с якорями на блузе. Она хотела, чтобы все видели, какой он красивый, маленький головастик.
   Она звала его необычно - Седуля. Потому что виски у него были белесыми, как седина у взрослого человека. Мальчишки называли его Чижиком. За писклявость, малый рост и торопливую речь. Она слушала их и улыбалась, потому что все, связанное с ним, казалось ей значительным, добрым и нежным.
   Когда он, обиженный, плакал, она садилась рядом с ним и рисовала ему смешных зайчиков. Без улыбки смотреть на них мальчишка не мог.
   Она работала на заводе с красивым названием "Динамо". Приходила поздно, потому что хотела заработать больше денег.
   Я видел, как спит в углу комнаты взъерошенный, маленький, в конопушках. Рядом открытая тетрадка с нарисованными зайцами, ружье на веревочке. А на улице, в палисаднике, рядом с домом, горит фонарь, уличный фонарь, п она стирает в корыте мальчишкины рубашки. На воздухе, при свете фонаря, чтобы не разбудить.
   Где-то гремит последний трамвай, не видно прохожих, нет автомобилей. Мошки падают в мыльную пену. С кладбища пахнет сеном. Она берет ведра и не спеша идет мимо синих ночных тополей на колонку. Она улыбается каким-то своим задумкам или этой ночи, покою, запахам, тишине. Рядом с ней, как собачонка, мягко шагает кот.
   Она приносит воду, полоскает белье, вешает на веревке. За ночь высохнет. Она тихонько что-то делает на кухне, готовит на завтра небогатый обед. А он спит безмятежно и сладко.
   Вот на экране белый снег. Кусты перед окном в синих мохнатых шапках. Сугробы достают почти до самой крыши. Дымок над нею белый как снег тянется в пелену снежинок. Она сидит в комнате, она шьет. У нее было демисезонное пальто, синее, в рубчик. Она распорола его, горячим утюгом отгладила через мокрую тряпку. Теперь она делает себе зимнее пальто. Веселые дрова постреливают в печке, кот поднимает ухо, слушает, не открывая глаз.
   И вот с мороза, ударив головой низкую притолоку, ругаясь, вошел мой пьяный отец.
   По чистому полу хлюпала грязь. Она вздрогнула. Он подошел и ударил ее... За низкую дверь, и за чистый пол, и за снег на дворе, и за пропитые деньги, а еще, наверное, просто так, ни за что...
   Я рванул на себя ручку ловушки. Синий свет пошел по экрану, блики смешались в черных наплывах, и все рухнуло куда-то, погасло...
   Потом я видел, как мама плачет.
   Я помню, раньше видел, давным-давно видел, но я не знал, что это значит - мамины слезы. Боже мой, как это больно видеть, как мама плачет. И я не могу подойти, не могу ничего изменить, ни утешить, ни заступиться.
   Потом она рисовала мне смешного зайца. Потом она смотрела на меня с экрана печальными глазами, говорила мне: "Седуля, не разбей коленки, не бегай так, малыш. Надень шапку, холодно"... Потом она штопала мне маленькие детские носки худенькими руками, тихая, невеселая, родная. Кот мурлычет и ластится к ней...
   Вот она собирает в карманах пальто, в комоде, в шкатулках рубль семьдесят копеек денег, старых, довоенных денег. Она идет к продовольственной палатке, покупает на них булку, пару котлет и готовый мясной бульон, который продают в палатке мясокомбината. Потом покупает одну конфету...
   Потом она кормит ненаглядного и ничего сама не ест, потому что нечего. Не осталось для нее самой...
   Родная, не надо мне! Видишь, у меня все есть, посмотри... Нам доставляют самолеты, вам везут в холодильниках через море, нам шлют горы хлеба. Видишь, у меня все есть.
   Я дам тебе сахар, белый-белый, как здешний снег, масло, свежее, как слезы, телятину, розовую, мягкую, нежную, как сметана. Я дам тебе сметану, густую, как масло. Дам тебе сгущенное молоко сколько хочешь банок. Дам ананасовый компот, яблоки, апельсины, шоколад...
   Я все тебе дам... я все тебе дам...
   Видение погасло. Мелькали один за другим случайные, не связанные между собой картинки.
   По щетинистым лесам и голым пустыням, по душному зною, по глине, по грязи, по снегу шагали, шагали, шагали в серых ватниках люди с лопатами. Грязные тачки, скрипучие телеги, дощатые грузовики продирались вместе с ними сквозь глину и снег, сквозь песок и болото. И падали тяжкие камни в кузова машин, и скрипел раскаленный песок в неповоротливых тачках, и мягко шлепалась глина, хлюпала глина в телегах.
   Потные, пыльные, обветренные, промороженные лица, каменные жилистые руки, ноги в сапогах и лаптях, ушанки, серые платки, брезентовые рукавицы, палатки, палатки, бараки, теплушки, землянки, вагоны с кирпичом и лесом, вагоны, шпалы, дым, дым, костры, костры.
   Шагали в серых ватниках люди, падали камни с тачек в неудержимые реки, звенели по камню лопаты, земля раздвигалась под ними. Красные флаги, флаги, флаги...
   Я видел, как вырастали мгновенно кирпичные стены, кирпичные трубы, железные крыши, бесконечные трубы, стеклянные крыши, дома и бараки, мосты, плотины, тоннели, дороги, станции...
   Вот почему-то мелькнула школа, дети за партами в классе, учитель с указкой, твердые слова: "иприт, люизит, фосген, дифосген..."
   Шагали в серых ватниках люди, гремели вагоны с камнем и лесом, углем и нефтью, зерном и солью, новыми станками, новыми тракторами...
   Стояли в долгих очередях усталые женщины в серых ватниках, юные, пожилые, веселые, грустные, бесконечно усталые женщины.
   Как велика и сильна, как бедна была наша Россия!
   Мама.
   Вижу тебя, смотрю на тебя и хочу поклониться негаснущей, не объяснимой никакими словами доброте твоей. Кто подарил тебе, кто научил в постоянной привычной бедности, в горьком твоем житейском невезении бескорыстной, как ты сама, доброте?
   Все ладилось у тебя, когда, безотказная, хлопотливая, старалась ты для других, ничего для себя не выгадывая, не утаивая, не сохраняя. Ничего для себя. Для всех, кроме себя.
   Ты помнишь, была у тебя подруга с таким смешным именем тетя Марфуша. Некрасивая, с круглым смешным лицом, она работала вместе с тобой. Ты помнишь, как все надо мной смеялись, но я упрямо говорил, что вы очень похожи. Как родные сестры. Я верил сам, что вы похожи, и не мог объяснить, почему вы похожи. Теперь я знаю.
   Вы были одинаково добрыми.
   Как просто пишутся на бумаге эти четыре слова. Но знает ли кто-нибудь, что значит великая ваша доброта? Великая потому, что, ничего для других не жалея, не в порыве, не в подвиге, не в ярком свете появилась она. В утомительной будничности, в заботах и лишениях, за темными окнами, за каждым обыкновенным и таким сложным днем, за тысячью нелегких дней.
   Разве тебе самой ничего не было нужно?
   Ты любила сажать сады, маленькие, слабые на ветру яблоньки, тонкие былинки-березки. Они тянулись к тебе, росли, будто слушались тебя, выпрямляясь и радуясь, и никли к тебе так же, как множество крикливых твоих племяшек, потому что чувствовали в тебе неизбывную огромную нежность материнства.
   Ты ничего не просила, ничего. Лишь бы рядом тихо и незаметно рос ненаглядный, незаменимый, неповторимый, никому, кроме тебя, не нужный...
   Она пришла домой нарядная, молодая, схватила мальчишку, смеясь подняла к низкому потолку, закружила, запела:
   - Мы с тобой ударники! Мы идем на Красную площадь. Вымоем завтра шею с ушами как можно чище.
   В доме шумели такие же молодые, очень крепкие горластые женщины в ярких косынках. Они раздвигали стол, звенели посудой, гранеными стаканами. Они смеялись, пели.
   - Ой, бригадир, - сказала подружка. - Ну кому такая выслуга, на самый Мавзолей!..
   ...По широченной океан-площади ревут моторами невиданные машины. Рокочет музыка. Упоительный бензиновый туман окружает их. Бьют барабаны, алеют знамена, идут, идут красные армейцы, несут винтовки с настоящими патронами. Раз-два, раз-два, раз-два! Синее небо вдруг колыхнулось от гула серебряных самолетов. Раз-два! Как хорошо!
   Тоненькая женщина с добрым лицом на трибуне Мавзолея. Тоненькая женщина - делегат слета ударников. Она самая красивая, потому что некрасивых сюда не пускают. Она самая добрая, потому что взяла на трибуну мальчишку.
   Рядом с ней стоит усатый, легендарный, очень красивый, очень знакомый красный командир, с настоящими орденами на груди. Он улыбается, говорит:
   - На коне скакать умею, саблей рубать умею, а вот речи говорить не выучился...
   Командир берет у нее Чижика, поднимает на сильных руках. Завидуйте, все на свете мальчишки! Завидуйте!
   На командира смотрит невысокий человек, одетый почти покомандирскому. А люди вокруг, вся площадь-океан глядят па него, единственного, и машут ему, невысокому простому человеку в простой солдатской гимнастерке.
   Мальчишка думает, что люди кричат ему - Чижику, потому что все знают, какая рядом стоит мама.
   Вот молоденький командир подошел к ним и поставил рядом тонкие стаканы, корзиночки с пирожными. Чижик ныряет за парапет и с наслаждением пьет ароматный черный вкусный напиток с мороженым...
   У здания детского сада веселая толпа. Нарядные папы с мамами. Звучит музыка. Весенние цветы падают из аплодирующих рук. По улице шагает умытый, отглаженный отряд октябрят. Сорок макушек, сорок звездочек на груди. Самый первый, самый важный барабанщик - он, Чиж. Он знаменит. Его поднимал сам легендарный командир! Кому же доверить барабан!
   Отряд поет:
   Мы шли под грохот канонады,
   Мы смерти смотрели в лицо.
   Вперед продвигались отряды
   Спартаковцев, смелых бойцов.
   Средь нас был юный барабанщик.
   В атаках он шел впереди,
   С веселым другом барабаном,
   С огнем большевистским в груди.
   Однажды ночью на привале
   Он песню веселую пел,
   Но, пулей вражеской сраженный,
   Пропеть до конца не успел...
   И ребята пели так, словно хотели за этого храброго, необыкновенного барабанщика донести его необыкновенную песню...
   Я подумал: если у меня будет сын и когда-нибудь прочтет мои дневники, он скажет, наверное:
   - Ты написал похожее на что-то, я где-то читал похожее...
   Но я ничего, в самом деле ничего не придумал. Так было со мной. Так было со многими.
   На миг я потерял изображение. Картинка погасла. На экране замелькали вдруг деревянные горящие дома, люди с вывороченными от ужаса, почти оскаленными глазами.
   Удар, и падает кирпичная труба завода, пламя, крик, солдат раздавленный, самолеты, кони, повозки, люди на дороге, падающие сосны, окопы, дым. Все падает: стены, деревья, женщины, ребятишки. А над ними гудки паровозов, мучительный вой сирен. Тревога! Тревога! Навзрыд голосила, не умея никого спрятать и уберечь, сама неубереженная, проклятая всеми земля. Как женщины, выли сирены по каждому дому, по каждому ребенку, по каждому солдату. Тревога! Тревога! И бесконечные вагоны, длинные-длинные составы. На юг, на север, на восток, на запад бегут, перестукивая колесами, темные поезда".
   Я погасил ручку плакатора, жуткую смесь видений, потом опять, осторожно поворачивая, нашел себя в нашем старом домишке...
   Один раз в месяц мама приносит и прячет в буфете кулек с колотым сахаром. От кого прячет? От себя.
   В доме не стало конфет. Хлеба мальчишке хватает. Он ест, сам не зная, за двоих. Мамины знакомые, знакомые знакомых и знакомые тех знакомых провожают кого-нибудь на войну.
   Дядя Митя, дядя Федя, дядя Егор, дядя Ваня, дядя Сережа, дядя Миша, дядя Савелий рано утром идут на войну. Дяди уходят. Знакомые дяди уходят. Но мы никого не провожаем. Наш отец умер от пьяной горячки где-то вдали от нас.
   Дяди уходят. И Чижик провожает их. Он встает рано-рано, чтобы успеть раньше других мальчишек.
   Дяди уходят, чужие папы уходят, папы идут на войну, идут в герои...
   Картинка срывается, гаснет, я нажимаю ручку и не сразу понимаю, что на экране.
   Там покинутая людьми большая русская деревня, дымом горят соломенные крыши, ветер несет пламя, по улице катят на черных мотоциклах военные в касках, пылят машины с белыми черепами на боках, танки сбивают пламя, танки мнут одичавших кошек, едут на меня с экрана черные мотоциклы, едут машины, полные тех запыленных, здоровенных, деловитых, неудержимых.
   Потом я увидел каменную почту на краю деревни, потом я увидел в окне силуэт женщины. Потом я машинально повел ручку плакатора, и на моем экране появилась комната внутри той самой почты.
   Незнакомая девчонка лет шестнадцати в синем берете почтальона шепотом кричала в телефонную трубку:
   - Еще девять мотоциклов. Еще... раз... два... три... четыре... двадцать один танк... пушки четыре... Снова мотоциклы! Раз... два... три...
   А телефон был не армейский, не полевой, не штабной. Самый обыкновенный; по которому шлют приветы и желают здоровья.
   Кажется, наши части недавно были выбиты из деревни, кажется, где-то стоят они еще за рекой. А здесь, на почте, сидит незнакомая девчонка, смотрит в окно, как идет армада, и шепотом кричит:
   - Раз... два... три... семь танков. Одиннадцать грузовиков. Четыре больших орудия. Семнадцать маленьких...
   Они стоят за рекой, они были выбиты из деревни, они стоят, готовые к смерти, но их связывает еще с деревней тонкая ниточка телефонного провода.
   Здесь осталась она одна. Смерти ждать не надо. Смерть рядом. Самые дорогие, самые близкие выбиты из деревни. Заступиться будет некому. Но ее связывает с ними тоненькая ниточка жизни.
   - Раз... два... три... четыре...
   Я видел, как начали бить прикладами в дверь неудержимые, деловитые, пропыленные. Видел, но я не могу написать, что было потом. Не умею написать.
   Я все вижу. Я все вижу! От меня теперь ничего не скроется. Но я не могу изменить, ничего не могу изменить. Ни одного жеста, ни одной пули, ни одного сказанного слова.
   Я не могу понять, почему не мелькнули сразу эта деревня, эта почта, эта незнакомая девушка. Почему не погасли мгновенно, как другие, не связанные с моей персоной картинки? Почему?
   Какая связь между нами? Какое отношение имеет ко мне та замученная шестнадцатилетняя девочка, я не знаю...
   Мама провожает меня в далекую дорогу. Нас много. Мы едем на восток, подальше от спаленных деревень, подальше от них, деловитых, неудержимых, запыленных, на черных мотоциклах.
   Мама не плачет. Она бледная, худенькая. Другие мамы смотрят на всех нас. Мы сидим в открытом грузовике у школы. Мы едем на вокзал.
   Нас везут поездом к большой пристани. Мы смотрим в окна. Поля, рощи, телеги, дома - все интересно. Как будто мы едем в лагерь, на лето, к белым палаткам, к солнцу, к реке и веселому горну. Мы приедем осенью, мама! Нет никакой войны. Мы вернемся! Мы едем в лагерь, мама...
   Я вижу на экране пароход, потом телеги, устланные сеном, скрипучий паром через Волгу, снова телеги. Мы все едем и едем. И рядом сидят нахохленные, в платках наши, не похожие на учительниц, - учительницы.
   ...Река Ветлуга впадает в холодную спокойную зимнюю Волгу напротив села Троицкий Посад. Волга похожа на ровное снежное поле. По Волге чернеют узкие санные дороги, по Волге ходят пешком и едут на лошадях. Мы катим на Волгу с высокого снежного берега, летим кубарем, кидаемся, кричим до тех пор, пока воспитательница не зовет нас домой, в бревенчатую сельскую школу - наш интернат.
   Мы жадно глотаем капустный жиденький суп, едим водянистую манную кашу, заедаем чай тонким ломтиком хлеба с морковным джемом, и воспитательница говорит:
   - Мы вечером будем выступать в колхозном клубе. Одевайтесь понаряднее.
   - Ура! - мы кричим.
   Нас везут на тройках через индевелый березовый лес. Белое, березовое, белое-белое кругом и всюду. Как в забытом кино или сказке, волнуя, звенит колокольчик. Сбитый кнутом, падает с веток серебряный березовый снег, поют сани, хрупают кони. Ребята вертят головами, шальные от радости.
   В бревенчатом холодном клубе люди сидят в расстегнутых шубах, добрые, скуластые. Хлопают нам отчаянно. Мы поем, читаем стихи, танцуем. Чижик выходит на сцену и поет отважную песню отважных ребят:
   Однажды ночью на привале
   Он песню веселую пел.
   Но, пулей вражеской сраженный,
   Пропеть до конца не успел.
   Потом ребят ведут в зал, где убраны скамейки, где стоит длинный стол с кувшинами сладкого белого густого молока, где лежат бабашки ломкого пушистого горячего серого хлеба. Мы жуем самозабвенно и молча.
   Женщина, почти спрятанная в платок, находит среди жующих ушастого маленького Чижа и ставит перед ним пирог. Настоящий пирог, в три слоя. Первый слой - тесто, второй слой - картофель с луком, третий слой - тоже тесто.
   Женщина говорит нашей худой воспитательнице, у которой экзема на руках от недоедания: "Муж у меня погиб... А он очень похож на мужа".
   Похож на погибшего солдата маленький, почти невидимый ушастый мальчишка.
   Ночью по зимним, фиолетовым от луны улицам деревни ходят волки. Собаки рвутся в бешенстве за высокими оградами. Ночь позванивает льдинками-звездами.
   Волга потемнела. Морозы падают. Но сторож дядя Василий пилит и колет еще дрова. Мы помогаем ему, носим поленья в дом. Осина пахнет арбузом. Она горит плохо. В школе всегда прохладно.
   И вдруг в школу, как будто и не было зимы, войны, огромного расстояния, военных пропусков, бездорожья, голода, горя, вошла моя мама, в легком городском пальто.
   ...Их провожал весь интернат.
   Все ребята называли мою маму - мама.
   - Мама, найдите мою маму, скажите моей маме...
   Воспитательница говорила:
   - Поживите у нас. Лед слабый. Там сильное течение. Волгу переходить опасно. Подождите, пока пройдет лед.
   Мама качала головой.
   - На работу опаздывать нельзя.