Милая моя,
   Взял бы я тебя,
   Но там, в краю далеком,
   Есть у меня жена...
   Потемнело. Девушка вздрогнула. Я закрыл окно.
   Миленький ты мой...
   жаловалась, просила незнакомая песенка.
   Возьми меня с собой.
   Там, в краю далеком,
   Буду тебе сестрой...
   Милая моя,
   Взял бы я тебя,
   Но там, в краю далеком,
   Есть у меня сестра.
   - Она же плачет, - вдруг еле слышно сказали губы девушки.
   Миленький ты мой,
   Возьми меня с собой...
   умолял и звал женский голос.
   Там, в стране чужой,
   Буду тебе чужой...
   Aх, милая моя,
   Взял бы я тебя.
   Но в стороне чужой
   Чужая мне не нужна."
   Шорох листьев и шорох шин.
   Мы стояли с ней у чугунной ограды набережной, смотрели, как темный, слитый с темной водой буксир тянет медлительную темную массу баржи или еще чего-то. Зябкий фонарик плыл в темноте, зябкий плеск шел от буксира, печальный осенний звук. На том берегу звенела музыка, светилось, вращалось таинственным кругом по темному небу колесо в парке.
   Под нами, в осенней холодной воде, плескались электрические желтые блики. Но когда на соседнем кинотеатре вспыхивал фонтан рекламы, вода становилась огненно-красной, переливчатой, как пламя.
   - Вы никогда не скажете, кто вы?
   - Я физик. Самый что ни на есть обычный физик,
   - Все необычные говорят про себя так.
   - Вы не верите?
   - Нет, я вам теперь очень верю.
   Она сказала "очень". Разве я чем-нибудь заслужил это "очень"?.. Была только ненормальная скорость, был вечерний город, была грустная песенка. Больше ничего.
   - Тогда, на дороге, я вам не верила.
   - Конечно, вид у меня - разбойник с большого тракта.
   - Вы сердитесь?
   - Уж-жасно.
   - Прошу вас, не сердитесь.
   - Я подумаю.
   - Вы не искали машину?
   - Какую машину?
   - С фонариками... Вот как на этом буксире... Я бы нашла ее на вашем месте.
   - И что?
   - Сказала бы спасибо, ну еще что-нибудь.
   - Я не знаю номер.
   - А я помню. МОИ-80-06.
   - Спасибо, я запишу... Нет у вас карандаша?
   - Нет у меня, взять не успела. Вы позвоните мне, - девушка улыбнулась, - я вам напомню.
   - А телефон тоже записать нечем...
   Она засмеялась. Ее глаза были рядом. А я, самоуверенный, читал в них примерно такое: "Раньше не догадался?"
   Одинокий холодный фонарик тонул в черноте. Я снял и мягко положил ей на плечи, как это принято в романах, мою куртку.
   - Холодно, - сказала девушка.
   - Поедем домой?
   - Я хочу в кино.
   Кажется, мы понравились, отметил я про себя.
   - Как все-таки тебя зовут? - неожиданно переходя на "ты", спросил я.
   - Меня? - что-то внимательное было в ее темных от ночной реки, от мглистого блеска воды, окаймленных зыбкой тенью глазах.
   Потом она, по-моему, слишком долго не отвечала. Потом она тихо, почти неслышно спросила:
   - Вы так долго не решались об этом спросить? Почему?
   Смешная, подумал я, просто не догадался.
   - Вас об этом спрашивают, наверное, сразу, а я не хотел, как все...
   Мой пустяковый ответ неожиданно показался ей, не знаю чем уж там, исполненным значенья, смысла, намека на что-то, чему, кажется, в эту минуту она и я, мы оба, должны были непременно удивляться и радоваться. Но чему?
   Девушка точно вздрогнула. Я почти слышал, как таинственные пружинки, стеклянные пружинки, вдруг зазвенели, запрыгали в ней. Таким волнующим был ее взгляд.
   - Это, наверное, как в стихах. Правда?
   - Какие стихи? - рассеянно спросил я.
   - "Так и с тобой мне придется разминуться..."
   - С кем разминуться?
   Она, эта улыбчивая девушка, снова улыбнулась:
   Так и с тобой мне придется разминуться.
   Скоро твоя ;лимолетная станция.
   Сможешь едва на прощанье откликнуться
   Дым на мелькнувшем перроне останется...
   Почему слабый голос ее над рекой, над изменчивой плывущей глубью, в плеске и шуме звучал для меня громко и ясно? Почему был он таким нежным?
   Лучше с тобой мне теперь не знакомиться...
   В этой назад убегающей дымепи
   Долго лицо твое будет мне помниться
   Даже милей почему-то без имени...
   Вот оно что! Кажется, я начинал постигать неуловимый плеск воды, стеклянный перезвон таинственных пружинок.
   - Правда, хорошие стихи? - спросили пружинки.
   - Кто их написал?
   - Один знаменитый безвестный поэт, - она засмеялась.
   - Как же все-таки зовут? - я чуть было не сказал "пружинки".
   - А вы не поверите.
   - Я начинаю верить всему.
   - Меня зовут Лада.
   - Ну что же, пусть будет Лада.
   - Не верите?
   - Верю.
   Лада. Очень уж... Лада. Но даже если ты придумала себе
   такое название, пусть будет Лада. Потому что все, начиная
   с туманной дороги, все - до стеклянных пружинок и беско
   нечно бегущей воды, наивных стихов и ночного шороха, тем
   ных твоих ресниц и непонятных слов - это все так идет к
   имени Лада.
   Пусть будет Лада, если тебе так хочется. Если ты при
   думала, я не удивляюсь. Очень тебе идет - ЛАДА...
   Этого я не сказал вслух. Но так я подумал. И теперь уже я разглядывал ее лицо, стараясь принять, осмыслить новое для меня... Только неправда, это не новое. Просто потерянное где-то в бегущем плеске, шорохе, давно забытое, не навсегда забытое. Не навсегда.
   - Я хочу в кино, - сказала девушка. - Слышите, второй звонок.
   Мы успели купить билеты. Протиснулись в теплый, меркнущий зал, устроились где-то сбоку, и я подумал, что невероятно долго не был в кино.
   Вспыхнул экран. Потом...
   Вот и гадай - где найдешь, где потеряешь!
   Я больше не видел экрана.
   Я не помню картину.
   Лада слегка тронула меня за рукав. Близко были встревоженные глаза.
   "Что с вами?" - спрашивали они.
   - Ладушка, мне так повезло! - слишком громко сказал я. Так повезло.
   - Я не понимаю...
   - Тише, граждане, - цыкнули слева.
   - Ладушка, все меняется.
   - Не понимаю... пожалуйста.,.
   Я поцеловал ее руку.
   - Не мешайте, граждане!
   - Все меняется, Ладушка. Все!
   - Не понимаю...
   Глупо я, наверное, выглядел.
   На экране что-то мелькало. Но если я, сидя в зале, захочу сию же минуту что-нибудь изменить на экране: подвинуть ближе ту нелепую тетю, сделать ей голову меньше или на весь экран, переставить изображение, посмотреть, кто кричит на нее за кадром... Разве я, разве кто-нибудь в зале сможет это сделать? Нет! Все навеки заложено в пленке, сколько ее ни крути.
   Но мои картинки могут меняться.
   Могут!
   Однажды я заменил в одной ловушке постоянный контур, включил экран, и неподвижный всадник на лошади мгновенно переместился вправо. Потом я включил снятый контур, всадник вернулся.
   Нет, я сам вернул его! Я сам вернул его на прежнее место. Как я мог не заметить, как мог забыть! Никто не обратил внимания. Картинка в ту же секунду погасла. Она, эта картинка, была из тех самых помех. Тогда...
   Мне вдруг захотелось рассказать все это Ладе.
   Не смотри на экран, который так заворожил тебя. Разве там что-нибудь есть? Хочешь посмотреть мои волшебные картинки? Самые чудесные в мире картинки?.. Можно изменять их, можно управлять ими. Значит, это не кино. ЭТО НЕ КИНО!
   Подожди, надо все проверить... Честное слово, не кино!
   Всю дорогу домой Ладушка была притихшей, маленькой, нежной какой-то. На влажных ночных улицах меркли дома. Ночь постепенно смывала свет окон - одно за другим.
   Я ничего не стал ей рассказывать. Волнение прошло. Смешалось оно с радостной, освежающей легкостью. В этой легкости, мне казалось, было немножко маленького, притихшего, нежного...
   Проводив Ладу, я наконец попал к себе домой. На дверь была приколота кнопкой развернутая кем-то телеграмма.
   "Очень плохо мама в больнице"
   Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные - улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку.
   - Постойте, эй, подождите!
   - В парк еду.
   - Какой тут парк...
   Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье.
   Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил:
   - Я сначала думал - он спит, зову - не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит... На, бери свою десятку.
   Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному.
   - Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, - сказала сестра. - Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает.
   Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск...
   Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.
   Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.
   Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.
   Мне говорили: "Твоя пришла". И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: "Опять пришла!" И на другой день говорили,, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.
   Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.
   А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне... И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.
   Мне говорили: "Твоя пришла".
   Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткип матрац.
   И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.
   Кажется, я стал перед ней на колени.
   "Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват... Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, - кажется, твердил я сам себе. - Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло... Как же так, мама, горькая моя, неповторимая... Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?.."
   Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет...
   Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом... Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:
   - Сыночек, ты голодный... кушай... вот...
   Бедная моя... До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок... Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный...
   Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей...
   Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.
   - Едем спать, - сказал он. - Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого... Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.
   Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.
   - Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре вамка. Спи. Вечером открою.
   Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон... Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?
   Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня:
   - Она никак не может пробиться к тебе.
   Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог.
   - Позвони маме...
   Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль.
   - Ты слишком легко позволил увести себя.
   - Дайте мне микрофон, - просил я почему-то. - Я не хотел. Она же потеряла сознание...
   - Тебя так легко уговорить?
   Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа...
   Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему.
   - Привет. Как спалось?
   - Так себе.
   - Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике.
   Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду.
   - Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? - спросил он, поднимая трубку. - Гудит проклятый, как труба. Вот послушай...
   - Давай поковыряю, - равнодушно предложил я.
   - Как же, доверю я тебе, - он загородил аппарат. - Видишь, мне поставили... плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка.
   - Тогда зови мастера.
   - Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик...
   Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды. Он подливал мне, подкладывал.
   - Почему ты не женат? - спросил он.
   - ???
   - В самом деле?
   - А ты?
   - Не люблю этих интеллигентских штучек - отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет.
   - И, значит, у гебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь.
   - Она умерла.
   - Прости, я не нарочно.
   - Понимаю...
   - Так вышло...
   - Давай налью.
   - Налей.
   - Тебя надо женить, и как можно...
   - Вот и мама так все время говорила.
   - Надо. Сгоришь в одиночестве.
   - А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? - вяло отшучивался я.
   - Все может быть, все...
   Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика - чего ж не подымить.
   - Я тебе скажу, как это бывает... - затягиваясь, начал он. - Моя, вот, брала у меня все деньги... как жены берут... Не потому, что жадная была... нет... А я как-то не умел удерживать их... То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю... Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить... Она стала прятать их вот в этот ящик, - он показал на письменный стол. - Я знал, где они лежат... Смеялись мы. Там и замка-то нет... Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: "Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи..." Смешно, правда?
   - Нет.
   - Больше никто ничего не прячет, а я...
   - Ты прости, я ведь не нарочно.
   Машинально я вдохнул дым, захрипел, а голос у меня и без того был ватный.
   Он кивнул - "ничего, ладно уж". Я подвинул к нему пепельницу.
   - Тебе нужен близкий кто-нибудь, - сказал он, стряхивая пепел. - Так нельзя. Человек не может ни о ком не заботиться... Почему ты не взял маму в свою квартиру?
   Внимательные глаза были у него, такие же, как в моем сне.
   - Она сама не хотела, - чувствуя, что говорю шепотом, ответил я. - Живет в развалюхе почти сорок лет, а бросать не хочет... У нее там березки, мои ровесницы, большие теперь... - Я задохнулся дымом. - Она говорит, у детей своя жизнь, у нее - своя... Можно, я позвоню в больницу?
   - Не надо звонить. Я только что разговаривал... Состояние прежнее, пульс ровнее. Все будет хорошо...
   Мне показалось, он смотрит на меня так, словно хочет сказать: вот сидишь, бутерброды с чаем жуешь, толковать начал, а позвонить сразу не догадался.
   - Мода, что ли, такая, не понимаю, - неопределенно, будто себе самому. - Мода или равнодушие? Нет равнодушия, конечно. Какое там равнодушие! Но попробуй скажи вслух "мама", напиши "мамочка", скажут - несовременно! Если не скажут - почувствуешь по неловкости взглядов, хотят сказать: Современному, шибко занятому человеку не идет это. Не идет! Видишь ли. Надо говорить: моя старуха, ну старушка... - Он скинул пепел и продолжал, не поднимая глаз от пепельницы: - Не только слова. Нежность, понимаешь ли ты, самую настоящую нежность прячем от них, откладываем на завтра, на потом. Все некогда нам, заняты, видишь ли, очень. И находим для всех, а для нее потом... Я не про ту заботу, что на хлеб с маслом... О другом, о чем не успеваем сказать, не успеваем сделать... И хлопочет она, и сохнет от любви к тебе. А ты все как должное. Все, что сам обязан и должен, - это потом, потом... И веришь в это "потом"... И вдруг обрывается, вдруг непоправимое, а ты ничего не успел... Подай мне, пожалуйста, спички... Я давно похоронил маму. Это я про себя говорю... Когда придет неизбежное, хоть перекручивай собственное горло, кусай пальцы, некуда от виноватости, от муки своей спрятаться. Так неутолимо хочешь вдруг делать и делать чтото необыкновенное, заботливое. Каждое слово, намек, желание мамы... все для нее... только некому... Страшно это - когда некому... Разве что гранитом полированным, камнем, оградами... Только тогда понимаешь: ограбил ты самого себя. Потому что нежность ее все равно с тобой, забота ее даже потом приходит к тебе. - Он затянулся дымом. - Я нашел в маминых шкафчиках недавно страховку... на похороны отложила. Чтобы этакий нуждающийся, бедненький сынок ее... чтоб легче ему, чтобы не утруждать его... Наши матери умирают, по-моему, только для того, чтобы снять с нас лишнюю обузу.,. Так мне кажется.
   Он замолчал, будто сам испугался чего-то, страшных своих слов.
   - А что это я раскудахтался? Ты не переживай. Твою мы спасем, спасем, вот увидишь. Ей шестидесяти еще нет.
   - Я поеду к ней, -: сказал я.
   - Да подожди ты, успеешь поехать. Лучше сделай что-нибудь для нее. Ну женись, например, - он улыбнулся.
   - Шутишь все?
   - Ой, не шучу... Надо им это, старушкам нашим, чтобы чьито ручонки мыть. крикушек успокаивать, нянькать их. Надо... И самому тебе. Почувствуешь вдруг, изменилось вроде что-то... Макушка смешная, ручонки. Дома игрушки в углах, под столом, под ногами. Аквариум, рыбки золотые - все почему-то появится, необходимое, знаешь. А потом вылазки в зоопарк, этакие походы, не спеша, вразвалочку по улицам и рядом крохотное что-то. Потом и кораблики вместе начнете мастерить. И неизвестно - кому это больше нужно: ручонкам или тебе самому?
   - Я поеду к ней, - сказал я, вставая.
   - Никуда ты не поедешь, - ответил он, сталкивая меня в кресло. - Не для того я кудахтал... Не хотел тебе сразу говорить, но мы решили: скоро начинается твоя командировка.
   - Ты нарочно придумал?
   - А разве ты сам не хотел поехать?
   - Неужели туда?
   - Нет, пока еще не туда, горе мое. Тут ближе. Километров этак семьсот. Мы для тебя схлопотали недельку на радиотелескопе. Он будет в полном твоем распоряжении.
   - Спасибо, но я не могу.
   - Понимаю, - вздохнул он, - только мамаше ты пока не нужен. Себя изведешь без толку, а пользы никакой. Вернется к ней сознание, первый тебя вызову. Если что изменится - пришлю за тобой вертолет. Обещаю. Можешь доктору звонить в любую минуту, мне звони, я буду знать. Словом, ты едешь.
   - Не знаю.
   - Пойми, дежурить в больнице глупо, врачи делают самое невероятное, поверь мне, пожалуйста. И чтобы себя не дергать, их не дергать, садись и кати.
   - Не могу.
   - Тебе необходимо развеяться. Поди куда-нибудь, просто гуляй. Ты меня слушай, пока я добрый. Вот передумаю, плакаться будешь, бегать, умолять, а я ни единым глазом не моргну, скажу - предлагали, сам не хотел.
   - Цену себе набиваешь?
   - С вами продешевить нетрудно. Говори: едешь или нет?
   - Я подумаю.
   - Ну вот и отлично. Собирайся потихоньку, поезд идет в одиннадцать семнадцать вечера. На станцию за тобой пришлют. К ним еще километров семьдесят лесом и полем... Край замечательный, северный, воздух и тот светится... Пока ты у них поколдуешь, я буду вести переговоры...
   Он показал на потолок и очертил пальцем круг над головой.
   - Туда не пустят, - сказал я. - С нашими картинками возиться не будут.
   - Почему же нет? Все-таки природа самих лучей тамошняя, занебесная. Проверим...
   - Блажен, кто верует.
   - Ох какой ты1 Все не так просто, как тебе кажется, бобылю-одиночке. Женить бы тебя, злость пройдет.
   - Ладно, поеду, не ворчи. Все равно, как ни хитри, а ты на моей стороне. Помнишь, когда я показал тебе самую первую случайную картинку, мохнатого человека? Я говорил тогда выключаю, помехи. Ты первый сказал: "Непохоже".
   - Помню.
   - Вот видишь...
   Он включил приемник, нашел отдаленную тихую мелодию, вжался в кресло, откинул голову на сиденье, устало прикрыл глаза.
   - Ну вот опять о картинках, значит, все в норме, - как бы сам для себя заметил он.
   Я подумал - сказать ему или не сказать о моем киношном открытии. Может быть, ерунда непроверенная. Вдруг мои картинки не станут...
   Шеф позвонил утром и сказал, что моя поездка задерживается, просил на работу не являться, пойти в зоопарк или на выставку стекла. Там, говорят, удивительный пивной бар, темное чешское пиво.
   Чудак.
   Еще посоветовал поискать моего дорожного попутчика. Это, ему кажется, редкой души человек.
   Номер машины - МОИ-80-06...
   А я даже в поездах не замечаю попутчиков, закрываясь от них верблюжьим одеялом равнодушия. С некоторых пор у меня появилась милая привычка не смотреть на окружающих меня случайных людей, не замечать прохожих на улице, вернее, не видеть, какие у них у всех лица, не различать никого ни в троллейбусе, ни в толпе.
   Я научился быть замкнутым.
   Плохо мы устроены. Я, во всяком случае.
   Незнакомый человек, без моей просьбы, даже без малейшего намека понял, как мне трудно было тогда в дороге, и помог, не тратя минуты на лишние разговоры. А я гадаю, кто же он такой. Что толкнуло его на этот необычный поступок?
   Необычный? Все-таки необычный. Шоферы меня поймут. Есть у нас, у тех, кто ведет машину, я даже не знаю что, как это назвать, нехорошее, необъяснимое что-то.
   Вы за рулем, и вам надо сделать поворот. Но сначала необходимо предупредить всех, кто на дороге, включить мигалку тревожный малиновый сигнал. Смотрите, я поворачиваю!
   Но тот, кто едет за вами следом, как подхлестнутый, увидев сигнал, спешит пересечь вам дорогу, вжимая ботинок в педаль газа. И летит, ударяя воздушной волной по вашим стеклам.
   А если вы неуклонно идете влево, тревожно сигналя налитым опасностью красным стеклышком, он еще гукнет вам. А ну, сторонись! Не видишь, еду? Сначала я, потом ты.
   И мелькнет перед вами полное надменного негодования, снисходительное этакое лицо, умеющее мгновенно становиться подхалимским не только под ироническим взглядом инспектора, но даже перед мальчишками, обыкновенными мальчишками с улицы, где он живет, пацанами, которые могут невзначай поцарапать гвоздиком его лаковую, сверкающую...
   Попробуйте на улице сбавить скорость. И в спину вам ударит раздраженное гуканье, прошипят колеса, брызгаясь, плюясь дорожной грязью и пылью.
   Догони, спроси: "Куда спешите, уважаемый?" А никуда. К теще на блины...
   Что же это? Новые правила? Новый закон автомобильной улицы? А может быть, просто-напросто самый древний закон? Волчий? Не обгоняй.
   Ах, птица-тройка! Лошадиные силы, карданы, цилиндры, приемистость...
   Да простят меня великодушно романтики.
   Но кто из нас, водителей, умеет в какое-то мгновение поступить однажды как мой попутчик? Разве так просто? Нет, куда нам. Едут по разным дорогам люди. Кто впереди - замечаем, где обогнать - видим, а кто за нами, те сами по себе, нам не до них.
   И все же хотел бы я. знать, кто же он?
   По номеру автомашины сделать это несложно. Поеду в ГАИ, там найдут карточку... Если найти не смогут, значит, я угадал сюжет. Если найдут - буду очень рад.
   Я постучал в квартиру на последнем этаже огромного дома. Звонок не работал, дверь открыла девочка лет восьми.
   - Папа уехал на севел, - сказала девочка и повторила, на севел.
   - На севел?
   - Не на севел, а на с е в е л.
   - Очень хорошо. Позволь мне, пожалуйста, написать записку и номер телефона.
   - Пожалуйста.
   Как все просто!
   Двадцатый век. Настанет время, когда никто ничему не будет удивляться.
   Он позвонил около двенадцати ночи. Я только что пришел из больницы. Он - это мой таинственный дорожный попутчик. МОИ-80-06.
   - Здравствуйте...
   Слышно было не очень.
   - Я заходил к вам, хотел пожать руку.
   - Спасибо.
   - Где вы находитесь?