– пели девушки дальше, уже смелее поглядывая на толпу парней. Многие не сводили глаз с Гордени, но он смотрел на одну Дивину. Она давно уже поняла, что Горденя в нее влюбился, но это скорее забавляло ее, чем радовало. Мало сказать, что она не ощущала в душе ничего похожего на ответную любовь. Она вообще не собиралась никого любить. Горденя нравился ей, но был в ее глазах чем-то вроде младшего брата – несмотря на то, что ей было семнадцать лет, а ему все восемнадцать. Сейчас она была полна решимости навсегда сохранить мудрость, подаренную Лесом Праведным. И где-то в дальнем уголке души жило убеждение: если бы ей все-таки довелось этим пожертвовать… ну, если бы вдруг… то не ради Гордени, нет!
   Кривуша не пела со всеми, губы ее были крепко сомкнуты, словно она поклялась не открывать рта. Ее напряженный взгляд теперь не отрывался от Гордени. Вот он шарит за пазухой; вот в его руке мелькнула светлая палочка веретена.
 
Как же мне, девице, веселой быть?
Как же мне, красной, не задумываться?
Что же там у батюшки задумано?
У родимой матушки загадано?
 
   – пела Дивина, поглядывая то на весело пылавший огонь, то на нарядных подруг.
   Вдруг перед ее лицом появилось веретено; вскинув голову, она увидела широкое лицо Гордени, смотревшего на нее в упор, с многозначительной улыбкой. Дивина слегка опешила: она не раз говорила, что не думает идти замуж, чтобы ее не считали невестой, и вот ей все-таки предлагают ею стать! Качнув головой, она взяла у Гордени веретено – в случае отказа от сватовства его возвращают пустым. И тут же она заметила какое-то движение в дальнем конце дома – Кривуша, так и не подошедшая ближе к огню, не сказавшая ни слова, сорвалась с места и вылетела из беседы. А Горденя ничего не заметил.
   На другой день Кривуша сама пришла к Елаге. Дивина в это время ходила за водой, вернее, она шла рядом с Горденей, который нес ее ведра, и в десятый раз объясняла, почему не может выйти за него. Он слушал, кивал, как будто все понимает, но тут же начинал начала. Еле-еле она от него отделалась возле самых ворот.
 
Меньшую сестру прежде замуж отдают.
А меньшая сестра чем же лучше меня?
Лучше меня или вежливее?
 
   – в задумчивости пела она вчерашнюю песню, поднимаясь на крыльцо.
 
Меньшая сестра ведь ни прясть, ни ткать,
Только по воду ходить, с горы ведра катить.
Уж как станьте вы, ведерочки, полным-полны,
Полным-полны, с краями ровны!
 
   Войдя из сеней в избу, Дивина поставила ведра, подняла голову и прикусила язык: песня оказалась в руку и притом некстати. У стола сидела Елага, а напротив нее стояла Кривуша. Никак не ожидавшая ее здесь увидеть Дивина охнула и остановилась у двери.
   Заметив ее, Кривуша посмотрела на Дивину долгим темным взглядом, и в нем была такая тяжелая, упрямая ненависть, что Дивина даже не сумела поздороваться.
   – Ну, не хочешь – я себе в другом месте помощь найду! – сказала Кривуша зелейнице, словно пригрозила. – Все равно по-моему будет! Все равно не уступлю! Только смотри, как бы и вам хуже не было!
   С этими словами она быстро выскочила из избы; Дивина посторонилась, пропуская гостью, а иначе Кривуша оттолкнула бы ее.
   – Что она приходила? – в изумлении спросила Дивина у своей названой матери. – Чего хотела?
   Елага качала головой, не хотела говорить, но Дивина не отставала.
   – Приворотного зелья она хотела, – созналась наконец зелейница с таким видом, словно и сама была отчасти здесь виновата. – Ты, говорит… Ну, дескать, твоя дочка у меня жениха отняла, а сама тоже… Сама не ест и другим не дает… Помогай, говорит, теперь мне жениха вернуть… А я ей: «Да что ты, девонька…»
   О том, что было после этого, Дивина уже не знала, а могла только догадываться. Где, когда, в лесу, или в поле, или над рекой, или на перекрестке двух дорог услышала Кривуша тихий голос из ниоткуда? Какими словами прельщали ее, обещая вернуть жениха, отомстить обидчикам? Никто ничего не знал, и Кривуша была спокойна, больше не пыталась у колодца вцепиться в косу разлучнице и на беседах вела себя как обычно, вот только была молчалива, а потом вдруг принималась громко, невесело, как-то вызывающе хохотать.
   Прошло дней десять, как на посаде стали поговаривать, что Горденя заболел. Он не ходил на беседы, не появлялся у Елаги, даже на улицу не показывался, а сидел дома, в самом дальнем от двери углу, и словно бы боялся света: если кто-то широко открывал дверь, он сердился и кричал, чтобы закрыли. Парень стал злобным, раздражался на каждую мелочь, бил младших братьев безо всякой вины и грубил родителям.
   – Матушка Макошь, не знаю, что делать! – рассказывала Крепениха у колодца. – Того и жду, что меня саму прибьет! Как будто сглазили парня!
   – Не по Дивине ли убивается? – сочувственно спрашивали соседки.
   – Да не похоже на то! – отвечала та. – Приходила к нам вчера Дивина, так он в нее горшком запустил. И еще кричал, что ты, дескать, меня погубила, змея подколодная!
   Мысль о сглазе напрашивалась сама собой. Сначала Крепениха, как мудрая женщина, сама пыталась снять порчу: каждое утро, подавая старшему сыну умываться, она приговаривала:
   – Вода-матушка, возьми тоску с Горденюшки, унеси в сине морюшко! Как смываешь ты, вода, пенья, коренья, крутые берега, так смой ты тоску-кручину с белого лица, с ретива сердца! – И при этом заставляла Горденю умываться не обычным способом, а тыльной стороной ладони.
   Когда это не помогло, Крепениха прибегла к более сильному средству: погасила уголек в воде, наговоренной под утренней зарей (которая придает силы мужчине, как вечерняя – женщине), потом внезапно, когда он не ждал, спрыснула Горденю этой водой и еще раз прочитала над ним оберег. Не помогло: он по-прежнему сидел в углу, хмурый и злой на весь свет, а если в избу заходили люди, особенно женщины, рычал, как медведь, и бросал в них тем, что попадало под руку. Отец однажды уговорил его съездить в лес – еще по дороге, у колодца, он поссорился с двумя парнями, и дело кончилось дракой. Противники спасались от него скачками через тын, и угомонил его только отец, не уступавший сыну силой, набросившись на него сзади. Тут, увидев, что едва не прибил родного отца, Горденя вроде бы устыдился, в его угрюмых глазах мелькнул проблеск света. Но тут же он опять ушел в себя и по-прежнему засел в углу.
   Тогда Крепениха привела к нему Елагу. Зелейница тоже сказала, что тоска наведенная, а значит, ее нужно снимать. На другое утро вся семья еще на заре отправилась к Выдренице. Последним в семье родился Слетыш (тогда ему было всего тринадцать лет), и ему выпала честь черпать воду из реки. Взяв ведро с водой, зачерпнутой по течению, Елага поставила Гореню посреди луга и, глядя на бледную осеннюю зарю, сказала:
   – Стоит Горденя, сын Крененя, на утренней заре, на чистой росе, во чистом поле, под красным солнышком, под светлым месяцем, под частыми звездами! Облаками Горденя облачен, небесами покрыт, светлыми зорями подпоясан, светлыми звездами обтыкан, что стрелами острыми! Небо высокое слышит, солнце светлое видит! Дух нечистый, поди прочь от Гордени! Не майте, не мучьте, ни ранним утром, ни светлым днем, ни темной ночью! Из леса пришли – подите в лес, из воды пришли – подите в воду! Идите, где ветра не вянут, где люди не заглянут, под пень, под колоду, в болото зыбучее!
   Наговаривая, она окатила Горденю водой из ведра, потом послала Слетыша опять за водой, и опять он должен был черпать ее по течению, не произнося ни слова. И так три раза. Горденя мерз, облитый холодной водой посреди поля, под осенним ветром, но зато, когда все торопливо шли домой, он уже выглядел не таким вялым и мрачным. Торопились, опасаясь, как бы не встретить кого-нибудь, но улицы были пусты: все соседи, конечно, знали, что на заре Горденю будут заговаривать, и все сидели по домам. На углу Дельницкой улицы мелькнула девичья коса и тут же спряталась за воротами Зобни-гончара. Но Крепениха успела узнать Кривушу. Сперва она рассердилась на любопытную девку, а позже сообразила, что та попалась неспроста – в таком случае виновного в сглазе всегда тянет навстречу жертве…
   Все выяснилось уже на третий день. Дойдя после обливания до дома, Горденя почти сразу слег – у него началась лихорадка. Елага кивала: так и должно быть. Сглаз, то есть вторжение какой-то чужой силы в человеческую душу, ломает замки души и тела и делает человека беззащитным перед болезнями. У Гордени был жар, он потел так сильно, что мать три раза в день меняла ему рубахи. В придачу он был в беспамятстве и бредил.
   – Порча выходит! – говорила Елага.
   А Горденя говорил свое.
   – Пойду из дверей в двери, из ворот в ворота, пойду не прямой дорогой, а мышьими норами да лисьими тропами, встану на восток затылком, на закат лицом! – бормотал он, а Елага, отстранив даже мать, с суровым лицом прислушивалась, ловила каждое слово. – Напади, моя тоска и печаль и великая кручина, не на землю, не на воду, а напади на Горденю, в горячую кровь, в семьдесят жил, в семьдесят суставов!
   Обмирая, Крепениха слушала, понимая, что нанесенная тоска выдает себя.
   – Как огонь горит в печи жарко и не потухает, так бы и Горденя тосковал и горевал по мне! – доносилось до нее невнятное, прерывистое бормотанье. Елага наклонилась совсем низко, слушая голос порчи; знакомые слова любовного заговора разбирались еле-еле, а надо было не упустить ни одного: вот-вот наведшая тоску невольно скажется, назовет свое имя. – Как мил ему белый свет, как светел ему светлый месяц, как красно ему красное солнце, так бы ему была и я… я…
   Горденя задохнулся и замолчал, тяжело дыша. Елага наклонилась еще ниже над ним и зашептала, обращаясь не к нему, а к тому духу, что жил в нем. И Горденя снова заговорил:
   – Как тоскует мать по дитяти, как корова по теленку, кобыла по жеребенку, так и он бы по мне тосковал; и той тоски ему есть не заесть, пить не запить, спать не заспать; плачет тоска, рыдает тоска, по всему свету блуждает, и ни в году, ни в полугоду, ни днем при солнце, ни ночью при месяце… Не мог бы Горденя ни жить, ни быть, ни днем при солнце, ни ночью при месяце, без меня… А…
   Имя рвалось наружу, но что-то его не пускало, чья-то невидимая рука сжимала горло. Горденя в беспамятстве дергался на лавке, пытался приподняться и падал; у Крепенихи от страха за сына, от жути перед темной силой, терзавшей его, кривилось лицо, словно она плачет, но глаза оставались сухими. Слетыш, Смирена и их сестра-подросток Перепелочка жались друг к другу на полатях и даже прятали лица, боясь, что эта дикая сила соскочит со старшего брата на них.
   Едва дыша, мать и зелейница вслушивались в бессвязный шепот и ждали, что болезнь назовет себя. Скрипнула дверь… Повеяло прохладой из сеней… Обе женщины обернулись…
   В полутьме, у самого порога, спиной к закрывшейся двери, стояла Кривуша. Вид у нее был странный, какой-то ошалелый: платок сбился с затылка на шею, руки были сжаты перед грудью, взгляд расширившихся глаз блуждал, и зрачок казался огромным и совсем черным. Она словно бы не понимала, где она и почему сюда пришла; она слегка вздрагивала, словно какие-то невидимые иголки кололи ее под свитой. Рот был приоткрыт, как будто она не может дышать носом.
   – Кривуша! – ахнула Крепениха.
   Ей все стало ясно. Как она раньше не догадывалась, кто и почему в последнее время мог желать зла Гордене! И ворожба зелейницы, призвавшая к Гордене того, кто его сглазил, только подтвердила очевидное.
   Горденя вдруг замер, замолчал. Услышав свое имя, девушка перевела взгляд на Крепениху и словно бы не сразу узнала ее; но тут же она вздрогнула, и лицо ее стало обычным. Почти обычным: выражение растерянности мигом сменилось выражением испуга, словно изба Крепеня была для нее самым опасным местом на свете. Ахнув, Кривуша отшатнулась, наткнулась на дверь, спиной выдавила ее в сени и выскочила из избы. Дверь захлопнулась, потом взвизгнула вторая дверь, во двор, и только два шага быстро ударили по крыльцу и ступеньке. Все стихло, и трудно было сказать, приходила ли сюда Кривуша или она только померещилась в полутьме.
   Но Крепениха была уверена, что глаза ее не обманули! Жители двух улиц в изумлении прижимались к тынам, глядя, как всегда степенная и уравновешенная Крепениха несется с ухватом в руке, догоняя убегающую девушку. Понимая, что выдала себя с головой, Кривуша бежала со всех ног, но и Крепениха, немолодая и дородная, кипя от ярости, почти не отставала.
   Вихрем влетев к себе во двор, беглянка взлетела по лестнице в повалушу и, должно быть, зарылась там в сено. Когда она потом появилась, тонкие сухие травинки пристали к ее волосам и одежде. А Крепениха наткнулась на домочадцев. Размахивая ухватом, она едва не побила Зобню с семейством, которые никак не могли понять, что ей тут надо. Еле-еле им удалось ее выпроводить, но на прощанье она велела, чтобы Кривуша никогда не показывалась на улице.
   Избавившись от нее, Зобня вызвал дочь с повалуши.
   – Неужели ты и правда Горденю сглазила? – спрашивал он, качая головой и не веря. – Неужели правда?
   – Не сглазила я его! – злобно отвечала Кривуша. – Очень надо было!
   – Да ты, верно, приворожить его хотела! – догадалась мать.
   – Мой он! А не мой – так пусть никому не достанется!
   – Ах ты, бессовестная! – Тихий гончар был в ужасе от искаженного мстительной злобой лица дочери и едва смел ее бранить, чувствуя, что перед ним уже не родное его дитя, а какое-то иное, чуждое существо. – Жениха тебе! Да разве не знаешь, что от навороженной любви только хуже бывает! Лешего тебе, а не жениха! В лесу, в болоте такого злыдня только искать, чтоб тебя взял!
   – Ну и пойду! – в гневном отчаянии воскликнула Кривуша и даже топнула ногой. На лице ее вместо стыда были только досада и презрение. – Хоть удавлюсь, а к вам не приду больше!
   – Да куда ты, постой! – Мать кинулась вслед за ней, но не догнала – Кривуша убежала вниз по улице к Черному бору.
   В последующие дни о ней много говорилось в Радегоще. Поначалу ждали, что она вернется, но она не вернулась. Отец и мать ходили искать ее в лесу, звали, аукали – откликалось им много голосов, но только дразнили, манили и заманивали в глушь, на болота. Объездили все окрестные огнища, добрались даже до Русавки, до которой был целый день конного пути, но нигде ее не видели.
   – Хоть бы косточки найти! – плакала мать. – Хоть бы похоронить по-людски! Хоть непутевая она, а все-таки… Я ее родила такую, мне и ответ держать!
   Пошли к Елаге, попросили поглядеть в воду. Но и вода не показала упрямой и ревнивой дочери Зобни, и Елага только развела руками.
   А потом стало не до Кривуши: кончился хлеб, начались болезни. Сперва новое большое несчастье заслонило прежнее событие, но потом о ней снова стали поговаривать. Конечно, одна, пусть и непутевая, девка не могла быть виновата в том недороде, но в радегощцах жило убеждение, что и большое несчастье как-то связано с Кривушей. Когда вслед за первым пришел второй голодный год, Кривушу бранили уже вслух, и сам Зобня, постоянно ежась под косыми и враждебными взглядами, почел за лучшее забрать семью и переехать жить в Новогостье. Его покинутый двор в первую же ночь сгорел. Но лучше от этого не стало.
* * *
   – Я так думаю, она тогда на первой осине в лесу удавилась, а волхиды ее из петли вынули! – наутро рассказывала Дивина Зимобору. При этом она волновалась и потирала пальцами собственное горло, словно чувствовала на нем жесткую петлю. – Я у нее вчера след на шее видела! С горькой осинкой она подружилась, вот про что говорила! Вот к какой подружке меня посылала!
   – Да ты ее не слушай… – пытался утешить ее Зимобор.
   – А я и не слушаю! Но горе-то какое! Ладно бы волхиды, они, нечисть поганая, на то и родились, чтобы добрым людям вредить. Но Кривушка! Своя же! Была своя, а теперь хуже лютого зверя! Она, все она! И заломы ломала она, и в лесу нас заворожить она хотела! И белой свиньей она обернулась! Она…
   Дивина вдруг разрыдалась, закрывая лицо руками, и Зимобор без слов понимал, отчего она плачет. Несомненно, она тоже почувствовала черные волны той горькой тоски, которой дышала Кривуша, тоже понимала ее неутолимое страдание – ведь все то, из-за чего Кривуша подружилась с горькой осиной, происходило у нее на глазах. Дивина была до глубины души возмущена тем вредом, той злобой, которую Кривуша из-за могилы несла своим бывшим родичам, соседям и подругам, но она не могла не думать о той боли, которую та сама перенесла перед смертью и продолжает терпеть сейчас.
   Зимобор подвинулся к ней ближе, обнял ее и положил ее голову к себе на плечо. А между тем он и сам был бы не против, если бы кто-нибудь его успокоил. Никогда в жизни он не спал так плохо, как в эту ночь. Он не помнил своих снов, но отчетливо запомнил чувство пронзительного ужаса – ощущение чьего-то чужого присутствия в своей душе, и от этого делалось невыносимо жутко. Сердце сильно билось, и он просыпался от собственноого сердцебиения, чувствуя, что вот-вот сердце не выдержит и лопнет. Такого дикого ужаса он не испытывал никогда – ни в бою перед лицом смерти, ни даже там, под курганами в ночь перед погребением Велебора. Ведь тогда Младина защищала его. А теперь он почти изменил ей. И только это «почти» позволило ему проснуться живым. Сделай он еще шаг – и сердце лопнет. Та, что вобрала в себя всю красоту звездной ночи и цветущей весны, может быть гораздо более опасным врагом, чем горбатая ревнивица со следом от петли на шее…
   – На Купалу опять придет! – вдруг сказала Дивина почти спокойным голосом, отстраняясь от него.
   – Кривуша?
   – Да. Опять придет. И хорошо. Плакун-траву новую достану, будем ее искать. Ее кровь для Гордени найти надо.
   – Надо – найдем, – обронил Зимобор. Рядом с Младиной Кривуша казалась совсем легким противником.
   В последующие два-три дня Зимобор был постоянно настороже, но все было тихо, опасные «соседи» ничем не напоминали о себе. По утрам женщины и старухи собирали целебные травы, Дивина ходила к реке и в рощу, и он ходил с ней, но никто больше не тревожил их чародейным пением. Вечерами все отправлялись на Девичий луг, но и там не было опасностей страшнее ревнивых взглядов воеводы Порелюта.
   Наступила Купала, на всех головах появились венки – свежие, яркие, пышные. Многочисленные цветы, луговые и лесные, пестрели голубым, белым, желтым, розовым, лиловым и красным, маки у края поля пылали сплошной огненной полосой. С утра молодежь, опоясанная травами и зелеными ветками, выбирала в лесу молодую березку, в которой чествуют богиню Ладу, матери и бабки возились на полянах и в оврагах, собирая травы. Кое-где самые смелые, в основном подростки, заводили песни, но веселья не получалось: среди яркого, светлого, полного цветов и зелени дня все пугливо озирались, точно ждали нападения. В священную ночь тот свет и этот соприкасаются, преграда между ними истончается и становится легче тени, и кто знает, что за ужасы рвутся оттуда сюда, на призыв горячей живой крови?
   Близился вечер. В самый длинный день в году солнце ярко светило, хотя склонилось уже низко к краю небес. Во дворе Елаги стали собираться женщины и старухи. С собой они притащили старую борону, в которой кое-где не хватало зубьев.
   – Сиди в избе, не выходи! – сказала Зимобору Дивина. – Волхид будем гонять, а они со злости мало ли чего наделают.
   Зимобор, понятно, не мог возражать, но чувствовал досаду. Во время Купалы, право же, есть занятия повеселее, чем гонять волхид!
   Когда женщины собрались, Крепениха, как самая сильная, подняла борону зубьями вверх и положила себе на голову, и все дружной гурьбой двинулись со двора.
 
Овсень, коляда,
Суконная борода!
 
   – вдруг резким голосом запела одна из старух, а все остальные подхватили хором:
 
Овсень, коляда,
Суконная борода!
«Дома ли хозяин?» —
«Его дома нету!
Он уехал в поле,
Рожь-пшеницу сеять!»
Сейся, рожь-пшеница,
Колос колосистый!
 
   Слыша это, Зимобор опешил: зимняя песня-колядка была так же неуместна, неожиданна и нелепа в купальский вечер, как если бы кто-то вздумал сегодня нарядиться в меховой кожух. А другой голос уже завел новую песню:
 
Слава тебе, боже,
Что в поле пригоже!
В поле копнами,
На гумне стогами!
На гумне стогами,
В клети закромами!
 
   Забыв, что ему велено не показываться из дому, Зимобор вышел к воротам и из-за них слушал, как удаляющиеся голоса поют, после осенних жнивных, весенние песни:
 
Лето, лето, вылазь из подклета!
А ты, зима, иди туда, —
С сугробами высокими,
С сосульками морозными!
А ты, лето, иди сюда, —
С сохой, с бороной,
С кобылой вороной!
Лето теплое, хлебородное!
 
   С ума они посходили, что ли? Похоже было, что это какой-то местный вид ворожбы: волхид и прочую нечисть старались запутать, сбить с толку и как бы выбросить из годового круга, в котором зима, лето и осень были перемешаны между собой. С бороной обходя все улицы городка и ближайшие поля, женщины не раз проходили мимо Елагиных ворот, и Зимобор снова слышал странно звучащие, совсем не вовремя выпеваемые слова.
 
По месяцу жали,
Серпы поломали,
В краю не бывали,
Людей не видали…
Летел кулик из заморья,
Принес кулик
Девять замков.
Кулик, кулик!
Замыкай зиму,
Отмыкай весну…
 
   Вот песня ушла в сторону пострадавшего поля, куда после той кошмарной ночи никто не смел ходить. Зимобор стоял под воротами, поглядывая на багровеющее небо, где последние лучи солнца уже гасли, и с нетепением ждал, чтобы все скорее кончилось и Дивина побыстрее вернулась. Купала есть Купала: он испытывал смутное возбуждение, нетерпение, неопределенное, но тревожно-приятное ожидание. Что бы там ни было, в купальскую ночь не спят и не сидят дома: будь хоть весь лес полон волхид и прочей дряни, их ждут Девичий луг, костры, речка… В мозгу носились смутные, тревожащие образы, Зимобор уже ощущал рядом с собой девушку, к которой его так тянуло, его пробирала дрожь, и он напряженно вслушивался в далекие голоса: не возвращаются ли в город, не идет ли она домой…
   И вдруг там, на поле, раздался крик. Пронзительный крик немолодой уже женщины показался особенно диким среди тишины, после слаженного пения. Зимобор вздрогнул и схватился за створку ворот. Вдали закричали снова, теперь уже много голосов. Ему вмиг представилась не то белая свинья, бегущая прямо на толпу беззащитных женщин, не то еще что-то жуткое.
   Забыв, что ему велено сидеть дома, Зимобор толкнул створку ворот и бегом бросился за угол улицы, откуда было видно поле. Из ворот показывались люди, все смотрели в ту же сторону, многие спешили наружу, хотя и боязливо; но Зимобор, мчавшийся со всех ног, опередил остальных.
   – А-а-а! – завопил кто-то совсем близко впереди, и это был голос Дивины – искаженный, немного хриплый от ужаса, это все-таки был он. – Помогите, помогите! – задыхаясь, срываясь, звал голос, и Зимобор мчался, как ветер, в холодном ужасе от мысли, что может не успеть. – Спасите, ой, гибель моя!
   Он выскочил на поле и тут же наткнулся на толпу женщин. Увидев его, все разом ахнули, вскрикнули, замерли. Крепениха, все еще с бороной на голове, выкрикнула что-то неразборчивое и вдруг швырнула борону прямо в Зимобора. Он едва сумел уклониться, чтобы деревянные зубцы на тяжелой раме не поранили ему голову, быстро огляделся, пытаясь увидеть белую свинью или другую напасть, но тут все женщины накинулись на него. У каждой вдруг оказалась в руке дубина, и все эти дубины осыпали его градом ударов.
   Ничего не понимая, Зимобор уклонялся, как мог; мелькнула мысль, что на него напала стая волхид, но он же знал эти лица, искаженные мстительной яростью. В ушах звучали неразборчивые злобные крики, и увесистые удары один за другим обрушивались на голову, на руки, на бока. Перестав соображать, Зимобор выхватил у кого-то дубину и стал отмахиваться. Даже так он справился бы с толпой обезумевших женщин, но старался никого не задеть, пока не разобрался, волхиды ли это. Волхиды умеют прикинуться хоть родной матерью, в этом он уже убедился; но, вяз червленый, какие же это волхиды?! Это Крепениха, с морщинками возле светлых глаз на коричневой коже, с ее рыжим платком на голове, это бабка Перепечиха со двора напротив Елагиного, это Гладышиха, злая, ворчливая и любопытная бабка с Дельницкой улицы, которая часто приходила к ним, и тетка Сполошиха, обычно добродушная, первая разносчица новостей, и тетка Кучерявиха, у которой на каждый случай жизни есть опыт и совет, – они были слишком живые, слишком настоящие, это не могли быть волхиды! Но и удары ему они наносили самые настоящие – суетливо, бестолково, теснясь, наваливаясь всей кучей и только мешая друг другу, попадая чаще по своим, чем по нему; с неистовыми визгами, криками, яростными и гневными воплями, коричневые от загара и красные от горячки боя, они замахивались и промахивались, толкались, падали и снова лезли, осыпая его малопонятной бранью и обрывками каких-то заклятий.
   И вдруг в толпе мелькнуло что-то знакомое; стройная фигура в белой рубашке, как молния, прорезала суетливо машущую кулаками и палками толпу, в глаза Зимобору бросилось румяное от возбуждения и гневное лицо, блестящие голубые глаза, выбившиеся из косы пряди волос… Коромысло, которым она прокладывала себе путь через мятущуюся толпу… Дивина расталкивала бабок и теток, кричала что-то, теснила кого-то коромыслом, которым когда-то так славно усмирила Горденю; ее не слышали и не слушали, но Зимобор приутих, боясь ее задеть, и град ударов, падавший на его голову и плечи, стал ощутимо гуще. Вот какая-то костлявая баба, которую Дивина пыталась оттеснить, ударила ее, и Зимобор подался к ним, намереваясь прибить бабу на месте; а Дивина, с тем же гневным лицом, вдруг взмахнула над головой чем-то зеленым. Пучок травы задел Зимобора по лицу, он отмахнулся, но вдруг обнаружил, что все шарахнулись от него в сторону и только сзади, откуда толпе не было видно девушку, его еще пытаются стукнуть.