Так вот, доктор Ларрей утверждал, что боль – это в первую очередь состояние нервов: одна и та же операция вызывает пронзительные крики у возбудимого южанина, и только вздох у апатичного северянина; лежа рядом с одним и тем же ранением и испытывая одинаковые страдания, люди ведут себя по-разному: один, скрипя зубами, терзает салфетку или носовой платок, другой спокойно курит трубку, и мундштук ничуть не страдает.
   На наш взгляд, то же самое можно сказать и о страданиях нравственных.
   Женщина из простонародья с заурядной душевной организацией относится к наказанию гораздо проще, чем утонченная светская женщина, – оно не становится для нее жестокой мукой, нескончаемой пыткой.
   Отметьте также, что преступление мадам Лафарг – как видите, я по-прежнему стою на точке зрения закона, который решил, что преступление существовало – отметьте, говорю я, что оно было совершено из обостренной чувствительности доведенной до отчаяния аристократки.
   Девушка, которая, как Монмуты и Бервики[118], числила среди своих предков принцев и королей, которую растили, одевая в батист, шелк и бархат, чьи маленькие ножки, как только научились ходить, утопали в мягких обюсонских коврах, устилавших фамильные замки, и зеленых коврах английских газонов, где стараниями садовников убирались малейшие камешки и любой грубый сорняк, – видела свое будущее прелестным пейзажем, залитым яркими лучами солнца, – так вообразите, что почувствовала эта молодая девушка, очутившись в нижнем слое общества, рядом с человеком грубым, неприятным, корыстолюбивым, привезшим ее в жилище, которое оказалось развалиной, и какой еще развалиной!
   Она попала не в живописные руины замка на берегу Рейна, в горах Швабии, на равнинах Италии, а оказалась в фабричном бараке – сыром, убогом, вульгарном, где по ночам ее навещали крысы, и она прятала от них свои шитые золотом домашние туфельки и отделанные кружевами чепчики, привезенные ею в эту глушь, дикую, темную, негостеприимную, куда занес ее недобрый ветер жизни. Для того чтобы жить в среде, где копошилось, суетилось и наслаждалось жизнью семейство Лафарг, ей приходилось совершать неимоверные усилия. Ее жизнь была каждодневной борьбой, и каждый час этой борьбы нагнетал в ней беспросветное отчаяние. Там, где человек заурядный, вульгарный, приземленный увидел бы благополучие и относительное улучшение своего положения, Мария Каппель, по натуре человек незаурядный, испытывала только безнадежность. И вот настал день, когда женская податливость была исчерпана – голубка превратилась в коршуна, газель в тигрицу. И Мария сказала себе: «Все, что угодно – тюрьма, смерть, но только не та жизнь, на которую меня обрекла судьба! Не стена из железа, бронзы, меди – нет! – между мной и будущим лужа грязи, море грязи, океан!..»
   Серым утром, сумрачным вечером преступление свершилось, непростительное в глазах людей, но, быть может, прощенное Господом.
   Я спросил одного из присяжных заседателей:
   – Вы верите в вину Марии Каппель?
   – Верю, – ответил он.
   – И вы голосовали за тюрьму для нее?
   – Нет, я ее оправдал.
   – Но почему? Объясните мне!
   – Ах, сударь, что оставалось несчастной? Только мстить.
   Пугающие слова. Но если признавать за Марией Каппель вину, то присяжный сказал о том, что суд назвал смягчающими обстоятельствами.
   И вот незаурядная женщина, совершившая преступление только по причине своей незаурядности, получила наказание, какое получила бы скотница, подметальщица, старьевщица.
   Это справедливо, поскольку кодекс провозглашает «всеобщее равенство перед законом».
   Но одинаковое ли это наказание для наказуемых?
   Вот в чем вопрос, и решение этого вопроса столь же важно для жизни, сколь ответ на вопрос Гамлета важен для смерти[119].

17

   Продолжим наш рассказ.
   Мария Каппель выехала из Тюля и прибыла в Монпелье. По дороге народ теснился вокруг кареты, Марии показывали кулаки, называли ее воровкой, убийцей, отравительницей, били стекла. Приехав в Монпелье[120], услышав, как скрипят, поворачиваясь на петлях, тюремные решетки и скрежещут ключи в замках, Мария потеряла сознание. Очнулась она в камере с зарешеченным окном, с полом из каменных плит и потолком из деревянных реек, ее трясла лихорадка, она лежала на железной кровати на грубых влажных простынях, под серым шерстяным одеялом, совсем не новым, под ним уже спал не один заключенный, но ни один пока не износил его.
   Конечно, комната с белыми стенами, с зарешеченным окном, каменным полом и деревянным потолком покажется многим беднякам дворцом, но для нее это в лучшем случае карцер. Железная кровать, шершавые, влажные простыни, серое потертое, дырявое одеяло, в котором холод умертвляет паразитов – такая кровать хороша для матушки Лекуф, но для Марии Каппель это нищета, которая убивает.
   Однако и это еще не все. Несчастной женщине, которую ждет унижение, нищета и холод, позволят ли одеться потеплее, надеть привычное тонкое белье, платье, к какому она привыкла? Тогда на короткий час она могла бы отвлечься от окружающего, поверить, что оказалась здесь случайно, что настанет день и массивная дверь откроется, выпустит ее, что распахнется зарешеченное окно, порадовав хотя бы ее тело, потому что душа уповает только на милость Небес. Нет и последней иллюзии, которую подарили бы ей батистовая рубашка, черное шелковое платье, белоснежный воротничок, бархатный бант, стягивающий волосы, – тюремный распорядок отнимет у нее и эту малость.
   Одна монахиня сняла с нее чепчик, две другие собрались переодеть ее в грубое шерстяное платье – одежду для наказуемых, в тюремную одежду. Для заключенной, которую подобрали на улице, для нищенки, находящейся на краю пропасти, тюремная роба покажется свадебным платьем, но для Марии Каппель она – материальное воплощение позора и стыда.
   Мария борется, она получает часовую отсрочку и посылает за своим единственным родственником в Монпелье – двоюродным дедушкой, братом деда. Старик отправляется к начальнику тюрьмы. Мария попросила его передать, что она готова перенести любые страдания, но никогда не наденет одежду преступницы, у нее нет основании ее носить.
   Старик возвращается обратно.
   – Режим есть режим, милая Мария, – говорит он. – Ваш отказ повлечет за собой только ужесточение мер, а ужесточения желательно избежать любой ценой. Вы избежите его только христианским смирением. Как вы поступите, дитя мое, если сегодня вечером у вас заберут платье, которое вы носите?
   – Если сегодня вечером у меня унесут платье, завтра я не встану с постели.
   – Это ваше последнее решение?
   – Я не встану.
   – Не подниматься с постели – значит искать смерти.
   – Бог в ней властен. А вас, мой глубокоуважаемый дядюшка, я прошу только об одном: простите мне те неприятности, какие я вам причиняю. Не покидайте меня в огорчении оттого, что я приняла такое решение, не досадуйте на мой отказ смириться. Сейчас я очень взволнована, пытаюсь поймать важную мысль, но она от меня ускользает. Я спрашиваю свой разум, но мне отвечает сердце. Завтра я, может быть, стану спокойнее, завтра я вам отправлю письмо, и то, что не в силах сказать вам сегодня, напишу завтра. Но мой долг не скрывать от вас, дорогой дядюшка, что и завтра, и послезавтра, и всегда, всегда мое решение относительно тюремной одежды пребудет неизменным, и вы можете передать это г-ну Шапюсу[121].
   Поутру из камеры унесли не только одежду, но и всю мебель. Либеральные газеты возмущались тем, что у Марии Каппель в камере стоят стол, комод и четыре стула, тогда как у политических заключенных стоит только кровать и стул.
   Теперь и у Марии, как у политических заключенных, не было ничего, кроме кровати и стула.
   Легче ли стало от этого политическим? Нет, но зато либеральная пресса убедилась, что она сильнее, чем все предполагали, и способна вытащить кресло, комод и стол у внучатой племянницы Луи-Филиппа. Как ни мелочна оппозиция, но порой ей удается перевернуть и трон тоже.
   Одна в пустой камере, не поднимаясь с постели, чтобы не надевать тюремного платья, Мария Каппель придвинула к своему изголовью единственный оставшийся у нее грубо сколоченный стул, поставила на него чернильницу, взяла перо, бумагу и написала двоюродному деду, которого называла дядюшкой:
   «Дорогой дядя, если это безумие – продолжать сопротивляться силе, когда ты уже повержен, сражаться, когда уже побежден, протестовать против несправедливости, когда никто тебя не слышит; если безумие – желать себе смерти, когда жизненное пространство отмерено тебе длиной цепи, на которую тебя посадили, то пожалейте меня, дядя, я безумна.
   Весь вчерашний вечер и всю ночь я провела, стараясь приучить рассудок и сердце к новому ярму, которое для них отыскали. Оно слишком тяжело, рассудок и сердце бунтуют. Я приняла бы от закона суровость, которая помогла бы мне скорей умереть. Но не принимаю от него унижений, цель которых одна – принизить меня и опошлить.
   Выслушайте меня, добрый дядюшка, и поверьте, я отступаю не перед страданиями.
   От моей постели до камина шестнадцать шагов, от окна до двери – девять. Я посчитала, камера моя пуста. Между каменным полом и деревянным потолком стоит железная кровать и деревянный табурет… Здесь я буду жить.
   От воскресенья, когда вы меня навестили, до воскресенья, когда придете навестить, тянется неделя одиноких страданий, пока не наступит час наших страданий вдвоем. Я сумею прожить много таких недель. Но носить на себе одежду преступницы, чувствовать, как кипит мой рассудок от прикосновения этого хитона, пропитанного кровью Несса, которое жжет не только кожу – нет, прожигает и пятнает душу!.. Никогда!
   Я слышу ваш голос, он говорит мне, что смирение – добродетель мучеников и святых.
   Смирением, добрый дядюшка, я восхищаюсь в героях. Я обожаю его в Иисусе Христе! Но я не назову смирением закабаление моей воли насилием, вынужденную жертвенность, покорность из страха. Смирение! Это добродетель крестного пути, любовь к поруганиям, чудо веры… Я возгордилась бы, будь у меня подлинное смирение! Но если я только притворилась бы смиренной или смирилась наполовину, я сгорела бы со стыда.
   И вы, дядюшка, позвольте мне признаваться в этом. Пока у меня недостает сил, чтобы подняться так высоко. Я полна недостатков, предрассудков, слабостей. Вчера еще я была человеком от мира сего, и мне пока трудно забыть его уроки. Быть может, я придаю слишком много значения мнению людей. Быть может, во мне говорит тщеславие, когда я ищу у людей одобрения, но я – женщина, женщина до мозга костей. Горе, по крайней мере, научило меня не лгать самой себе. Я знаю себя, я сужу себя сама, и оттого, что меня осудили другие, я отбрасываю постыдное платье, которым хотят меня опорочить.
   Я невиновна и не должна его носить.
   Как христианка, я носить его пока недостойна.
   Дядюшка, я не отказываюсь страдать… Я хочу страданий. Но прошу вас, поговорите с начальником тюрьмы, и пусть он избавит меня от бесполезных мучений, от булавочных уколов, от нищеты и мелких лишений, которые и составляют суть тюремной жизни. Мне столько предстоит страдать сейчас и столько страданий ждет меня в будущем! Попросите его поберечь мои силы. Увы! У меня, к сожалению, может недостать мужества на мои несчастья.
   До свидания, дорогой дядюшка. Пишите мне, письмо укрепит мою душу. Любите меня, любовь укрепит мое сердце.
   Ваша
   Мария Каппель.
   Post scriptum . Говорят, что главная мысль женского письма всегда в Post scriptum 'е. Вот мой Post scriptum , и я повторяю, дядюшка: я невиновна и надену одежду стыда и позора только тогда, когда она будет для меня не обличением преступления, а признаком добродетели[122].
   Так неужели вы думаете, что женщина, написавшая эти строки, страдает меньше, чем гулящие, которых помещают в Сальпетриер, или воровки, которых запирают в Сен-Лазар?
   Нет, она страдает больше.
   Неужели вы думаете, что Мария Антуанетта, эрцгерцогиня Австрийская, королева Франции и Наварры, в чьих жилах текла кровь тридцати двух цезарей, супруга потомка Генриха IV и Людовика Святого, находясь в Тампле, доставленная к эшафоту в общей повозке, казненная при помощи гильотины на площади Людовика XV вместе с публичной девкой, страдала меньше, чем, например, мадам Роллан?
   Нет, она страдала больше.
   Или взять, например, меня. Моя жизнь проходит в непрестанных трудах. Я работаю по пятнадцать часов ежедневно, работа необходима не только для моего интеллекта, но и просто для здоровья, мною создано сто пятьдесят книг, в театре шли шестьдесят пьес. И если вдруг меня посадят в тюрьму на те годы, что мне еще остались, заберут у меня книги, бумагу, чернила, перья, свечи – как вы думаете, я буду так же страдать, как человек, у которого тоже отобрали книги, бумагу, чернила, перья, но который не умеет ни читать, ни писать?
   Уверяю, я буду страдать больше.
   Стало быть, существует равенство перед законом, но не существует равного наказания.
   Не так давно медики изобрели хлороформ – средство обеспечивает равенство перед болью, которое так заботило доктора Ларрея.
   Законодатели 1789, 1810, 1820, 1830, 1848 и 1860 годов неужели не могли позаботиться о духовном хлороформе, уничтожающем неравенство в отношении душевной боли?
   Вот какую проблему я ставлю, и мне кажется, она заслуживает того, чтобы за ее решение выдали премию, учрежденную Монтионом за гуманность.
   Посмотрите на нашу страдающую героиню – мучительные переживания приковали ее к постели, как рана приковала отважного Карла XII в Бендерах. Разум ее в смятении, мечется, сомневается в собственной состоятельности; воображение готово смести тонкую перегородку, отделяющую мир фантомов от безумия. «Я спросила себя сегодня утром, почему здесь сходят с ума? И поняла почему»[123].
 
   «Осень смотрит: летит листок, он последний в ее венке. Холодно, хотя и у меня в камине тлеет полено; ночная моя накидка слишком коротка, мне под ней не укрыться. Но мне приходится лежать так целыми днями. Десять часов в одиночестве и без занятий, как они долго тянутся! Я хочу попытаться жить, когда все отдыхает и спит; ночь – время мертвых. Я хочу присоединиться к блуждающим душам, что мелькают в потемках и просят у ветра печальных вздохов, потому что сами остались без голоса и не могут больше стонать … Слабость и мучительное беспокойство томят меня.
   Я благословляла бы свою слабость, если бы она приносила отдых, но нет, она лишь наваждение моей жизни, она следствие моей нескончаемой боли… Мне кажется порой, что мое «я», чувствительное, страдающее, живет где-то вне меня. Я ловлю себя на том, что произношу нечто, о чем и не помышляла… слезы душат меня, мне бы поплакать, а я вдруг смеюсь. В голове смутные, туманные обрывки мыслей. Когда-то я чувствовала, как у меня работает голова. Теперь я вижу , как вытягиваются и тянутся из моего мозга мысли, будто из клубка нитки. Раньше у меня случались озарения, теперь клубятся тени, звук исчез, но осталось эхо, остались последствия без причины, неужели же?.. Нет! Нет! Нет! Я не сошла с ума. Страх мне лжет, сумасшедшие не любят, а я люблю. Сумасшедшие не веруют, а я верую!..»[124].
   Нет, узница не теряет разум; за помрачение рассудка она принимает перемены, происходящие в ней, она начинает новую жизнь, ступив на путь мученицы – если невинна, или искупления – если виновна.
   Божьей справедливости достаточно раскаяния.
   Человеческой справедливости нужно не только раскаяние, но и искупление.

18

   Мы посвятим еще несколько страниц тюремной жизни – одиночество, изоляция, разлука с миром, ночь огораживает узника темнотой, но не показывает звезд, день не радует ни солнцем, ни небом, ни воздухом, но мало этого – длится нескончаемая пытка: в этой бочке Регула таятся свои гвозди, и один только узник знает о них[125].
   Но предоставим слово самой заключенной:
   «Около десяти часов ключ два раза повернулся в скважине. Пришли две монахини и принесли мне чашку липового чая.
   Я отказалась от него.
   – Нет ли у мадам жара? – ласково спросила молоденькая монахиня, осторожно беря меня за руку, чтобы послушать пульс.
   Я промолчала, и вдруг мне показалось, что ее рука тихонько пожала мою. Я подняла на нее глаза. Молоденькая монахиня смотрела на меня с печалью и состраданием, по ее щеке катилась слеза.
   – Вы жалеете меня? Неужели жалеете? – едва слышно спросила я ее.
   Она ничего не ответила и поспешно повернулась к другой монахине, та наливала рисовый отвар в графин, который вместе со стаканом стоял на тумбочке у кровати.
   – У мадам жар, – сказала она, – не посоветовать ли ей поскорее лечь в постель?
   – Почему бы нет? Простыни постелены со вчерашнего дня.
   Молоденькая молча кивнула, торопливо подошла ко мне и принялась меня раздевать. Через пять минут я уже лежала в кровати, и монахини вышли.
   – Я думала, вы никогда с ней не расстанетесь, сестра Мелани, – услышала я из-за двери голос старшей монахини.
   – Бедная дама. Мне так жаль ее. Она так страдает.
   – Жаль? С чего бы? Если она оступилась, то для нее большое благо понести наказание. А если она чудом невиновна и судьи несправедливо осудили ее, то она еще счастливее. Что бы она делала в этом мире? Погубила бы свою душу. А здесь она спасет ее, страдая и любя Господа.
   Голоса удалились, и продолжения я не услышала. Но среди болезненных снов лихорадки одно слово беспрестанно звучало у меня в ушах: еще счастливее!
   Счастливее!.. Это я-то!..»[126].
   Таков был ее первый вечер в тюрьме, случай сразу же предоставил ей возможность повстречаться с двумя противоположностями: нежной душой, исходящей слезами при виде несчастья ближнего, и черствой, считающей, что несчастному на пользу только возрастание несчастий,
   «Когда монахиня пришла ко мне наутро, – продолжает Мария Каппель, – я не увидела ее. Губы у меня заледенели, в висках стучало от жара. Она спросила меня, не позвать ли мне кого-нибудь из тюремных докторов.
   Я назвала г-на Пурше. Дядя говорил, что видался с ним в то время, когда шел мой процесс, и Пурше был в той же мере, что он сам, убежден в моей невиновности. Дядя еще прибавлял, что доктор хоть и совсем молодой человек, но уже один из лучших местных практиков. Так что у меня, по крайней мере, была надежда, что, протянув руку, чтобы доктор пощупал пульс, я протягиваю руку другу.
   Надежда не обманула меня. В Монпелье на меня вдруг пахнуло Тюлем. Войдя ко мне, г-н Пурше не рассматривал меня, не изучал – он пришел врачевать мое горе. Наука уступила место человеческой доброте. Врач стушевался перед человеком с душой и сердцем»[127].
   Вы увидите, что горе нашей узницы будет только расти, мысли будут становиться все возвышенней, а форма их выражения все обнаженнее и отчетливей.
   «Я чувствовала, что г-н Пурше уже знает мою болезнь, он не стал прописывать мне лекарств, он предоставил в мое распоряжение свою дружбу и уважение. Возле него, как возле г-на Вантажу, я смогу болеть, не заботясь, чтобы у моей болезни было название; смогу чувствовать жар при ровном пульсе, смогу жаловаться на боль, а раны мои не будут кровоточить.
   Когда, страдая от лишений, я побледнею, он не станет упрекать меня в экзальтации и безумии. Если отсутствие свободы и уважения истощат во мне желание жить, он не спутает изнуряющую печаль жертвы с яростным бредом виновницы. Сердце будет питать в нем понимание; человечность и христианская добродетель будут ему в помощь как ученому.
   Медицина становится благородным священнодействием, если те, кто занимаются ею, понимают, что дар целительства открывается только добродетельным»[128].
   В другой день Мария Каппель написала:
   «Дядя прав. Я слишком долго волочила мой крест. Теперь я хочу его нести.
   Подтверждая свою волю к жизни, я приказала себе начать с обстановки в моей камере. Я должна обжить ее. Мои глаза должны с удовольствием оглядываться вокруг, мои мысли должны черпать возвышенное утешительное успокоение. У меня будет железная кровать, камин, кресло, два стула, полка для книг и под ней небольшой столик для работы. На маленьком складном столике я буду есть. Еще у меня будет комод, в нем умывальник, зеркало и несколько флаконов»[129].
   Проявив завидную настойчивость, Мария осуществила свое намерение, и ее камера стала более пригодной для жизни.
   «С тех пор, как я обставила свою камеру, я уже не чувствую себя так одиноко»[130].
   Но тут-то, как мы уже упомянули, прогрессивные газеты забеспокоились, что у нашей узницы есть стол, кресло и комод, тогда как у политических заключенных есть только кровать и стул. Правительство могло бы позаботиться и о политзаключенных, снабдив их столом, креслом и комодом, но оно сочло, что гораздо проще оставить у Марии Каппель стул и кровать. Вот тогда-то и пришел приказ убрать у нее из камеры всю мебель и переодеть ее в тюремную одежду.
   «Если бы мебель у меня забрали, чтобы отдать тем, у кого ее нет, пусть бы взяли, я сказала бы только спасибо»[131].
   А вот против тюремной одежды разгорелась настоящая борьба, и мы уже о ней знаем.
   В предыдущей главе мы оставили нашу героиню лежащей на кровати, она не встает с нее, не желая облачаться в тюремную робу. Безумие витает над ней, задевая иной раз своим крылом ее рассудок.
   Лежа в кровати, Мария Каппель не снимает с головы свой чепчик, – такие носят светские женщины.
   «Сегодня воскресенье. Я проснулась на рассвете, прибавив еще несколько часов к моим долгим часам ожидания. Я постаралась приманить к себе свои самые прекрасные мысли, самые отрадные воспоминания. Я хотела, чтобы лицо у меня просветлело оттого, что стало спокойнее на сердце. Я постаралась вооружиться мужеством, чтобы отвлечь от мучительных переживаний моих близких, потому что я получила разрешение от сестры Сен-Л. повидаться с ними. Я по-прежнему вынуждена не вставать с постели, но в забытой под кроватью картонке нашла ночную накидку из белой бумазеи и батистовый чепчик, отделанный двумя рядами узких кружев, и все это надела на себя.