Страница:
Облачившись в наши унылые одеяния, мы отправились к мессе, потом встали на молитву. Это были не те несколько теплых слов, обращенных к доброму Боженьке с просьбой помочь стать послушной и сохранить здоровье близким – так я молилась дома; здесь молитва была длинной и трудной, и читали ее по книге. Молились за всех – за папу, короля, епископов, дьяконов, архидьяконов и все монашеские ордена. Младшие девочки досыпали, клюя носом, старшие повторяли уроки или дочитывали роман, который где-то раздобыли тайком. Так прошел церковный час. Потом, построившись, мы отправились в столовую завтракать невкусным супом, после чего нас оставили в галерее до начала занятий.
Нужно было повторять уроки, по девочки разбились по группкам и принялись болтать над раскрытыми книгами. Все смотрели на меня с самым искренним любопытством. Дочка отважного генерала Дюмениля – я познакомилась с ней у моего дедушки, ее тоже звали Марией – представила меня своим подругам, и с этой минуты я стала принадлежать партии ярых бонапартисток.
Начались уроки, и меня стали спрашивать. Дома училась почти что самостоятельно, листала учебники наугад и знала обо всем понемножку, но ничего обстоятельно. Учителя были в затруднении, они не знали, в какой класс меня определить. Я упросила поместить меня в класс Марии Дюмениль, пообещав, что нагоню пройденное в свободное от уроков время. Училась я легко, и не сомневалась, что без труда выполню обещанное.
Ради первого дня меня отпустили с уроков, но я никак не могла успокоиться и продолжала рыдать. Тогда мне посоветовали пойти поиграть на пианино, чтобы отвлечься от печальных мыслей. Войдя в зал, где стояло пятьдесят инструментов, я едва не оглохла – все играли одновременно, со всех сторон неслись гаммы, сонаты, вальсы, этюды, романсы, каденции, исполняемые с разной громкостью. Всевозможные музыкальные пьесы смешивались, сталкивались, звучали фальшиво. Я села за пианино, но клавиши остались немы и только увлажнились слезами.
В два часа позвонили к обеду, и после обеда настала долгая перемена, ее проводили в саду. Мария Дюмениль, утомленная моей неисцелимой печалью, оставила меня сидеть на скамейке, где я продолжала оплакивать мое рабство, моего дорогого папочку, Антонину, маменьку, няню Урсулу. Одна из учениц, проходя мимо меня, сказала достаточно громко:
– Глупая плакса!
Я очнулась, вытерла слезы и спросила: неужели она не плакала, расставшись со своим отцом?
– Если недовольна, иди и жалуйся начальнице, дорогая, – ответила она со смехом.
– При чем тут начальница? Вы, оказывается, не только злы, но и глупы.
– Что вы сказали?
– Сказала то, что и так прекрасно известно вашим знакомым.
Ученица была роялисткой, ее презирали и считали лицемеркой. Мой ответ понравился, его сочли гордым, смелым и уместным. Я приобрела одного врага и десяток друзей. По звонку все опять взялись за уроки, а меня отправили к начальнице. Она мягко пожурила меня и прочла нотацию о пользе смирения, будучи осведомленной о недостатке у меня этой добродетели, а точнее, переизбытке добродетели противоположной.
В восемь позвали на ужин, опять нескончаемая молитва, затем сон. На одной из кроватей дортуара заседал бонапартистский комитет, меня в него допустили, за эту честь я заплатила жесточайшим насморком и полученным на следующий день внушением»[50].
Шли дни, по Мария Каппель не только не свыкалась со своей новой жизнью, но напротив, страдала от нее все больше и больше, наконец она заболела желудочным воспалением, и настолько серьезно, что пришлось вызывать врача, который порекомендовал для выздоровления месячный отпуск. За Марией приехала г-жа Гара и увезла ее к себе. Тетю Луизу Мария любила больше, чем тетю Эрмину, но это не избавляло от страданий гордую Марию, которая была еще и ревнивицей. В доме Луизы Гара, красивой и богатой, она страдала вдвойне – и как бедная, и как некрасивая.
Однако, по мере того, как Мария росла, все труднее было называть некрасивым ее подвижное лицо с выразительными черными глазами.
Очевидцы вспоминают, как впечатляюще было ее лицо во время судебного процесса.
Во время своего выздоровления, продлившегося месяц, Мария впервые познакомилась с тем, что именуют светом и светской жизнью. Элегантный красавец, полковник Брак, бывший долгие годы любовником м-ль Марс, отвез девочку к этой прославленной актрисе, и Мария увидела ее прежде дома, а уж потом на сцене. Побывала она и на детском балу, его давал герцог Орлеанский. Когда ее привезли в гости к знаменитому зоологу г-ну Кювье, его дочь показала маленькой гостье всех чудесных зверей зоопарка.
Язвительный ум юной Марии не мог обойтись без эпиграмм, примером тому – ее описание детского бала, где она танцевала в костюме Викторины из «Философа поневоле»[51], подаренном ей полковником,
«Мы приехали, – пишет она, – как раз в тот миг, когда герцогиня Беррийская открыла бал кадрилью. Ее белое креповое платье, украшенное белыми и розовыми перьями, было куда красивее, чем она сама, хотя она и украсила себе волосы гирляндой из бело-розовых перьев. Посмотрела я на Мадемуазель, Гранд мадемуазель[52], я имею в виду, и она показалась мне грандессой среди зануд. Полюбовалась я грациозными принцессами Орлеанскими[53]. Большой галоп танцевала с герцогом Немурским. Его высочество никак не мог попасть в такт, наступал мне на ноги, опаздывал с фигурами, и я была столь же утомлена, сколь польщена оказанной мне неслыханной честью»[54].
И снова, несмотря на мольбы и слезы, бедняжку Марию отвезли в Сен-Дени. Но в этот ненавистный ей день ее головка, полная впечатлений от светских праздников, не выдержала – Мария заболела воспалением мозга, отягощенным воспалением легких. Прошло три дня, надежда на благополучный исход болезни оставила окружающих. Барона Каппель известили о несчастье, мадам Каппель приехала за дочерью. Девочка в жару бредила и беспрестанно повторяла: «Мамочка, мамочка, мамочка, я умираю потому, что вы отстранили меня от себя, я умираю от вашего безразличия, я умираю от того, что папочка меня позабыл!»
Марии было так плохо, что ее не решились везти домой. Приходилось дожидаться «прояснения», как говорят моряки. Когда девочка на короткий миг пришла в себя, мать склонилась над ней и пообещала, что заберет ее из Сен-Дени, как только ей станет лучше, и дочка вновь будет жить на свободе, окруженная нежностью и любовью.
Обещание оказалось действеннее всех врачей и целительнее всех лекарств. Две недели спустя девочка жила уже в обожаемом Вилье-Элоне.
7
8
Нужно было повторять уроки, по девочки разбились по группкам и принялись болтать над раскрытыми книгами. Все смотрели на меня с самым искренним любопытством. Дочка отважного генерала Дюмениля – я познакомилась с ней у моего дедушки, ее тоже звали Марией – представила меня своим подругам, и с этой минуты я стала принадлежать партии ярых бонапартисток.
Начались уроки, и меня стали спрашивать. Дома училась почти что самостоятельно, листала учебники наугад и знала обо всем понемножку, но ничего обстоятельно. Учителя были в затруднении, они не знали, в какой класс меня определить. Я упросила поместить меня в класс Марии Дюмениль, пообещав, что нагоню пройденное в свободное от уроков время. Училась я легко, и не сомневалась, что без труда выполню обещанное.
Ради первого дня меня отпустили с уроков, но я никак не могла успокоиться и продолжала рыдать. Тогда мне посоветовали пойти поиграть на пианино, чтобы отвлечься от печальных мыслей. Войдя в зал, где стояло пятьдесят инструментов, я едва не оглохла – все играли одновременно, со всех сторон неслись гаммы, сонаты, вальсы, этюды, романсы, каденции, исполняемые с разной громкостью. Всевозможные музыкальные пьесы смешивались, сталкивались, звучали фальшиво. Я села за пианино, но клавиши остались немы и только увлажнились слезами.
В два часа позвонили к обеду, и после обеда настала долгая перемена, ее проводили в саду. Мария Дюмениль, утомленная моей неисцелимой печалью, оставила меня сидеть на скамейке, где я продолжала оплакивать мое рабство, моего дорогого папочку, Антонину, маменьку, няню Урсулу. Одна из учениц, проходя мимо меня, сказала достаточно громко:
– Глупая плакса!
Я очнулась, вытерла слезы и спросила: неужели она не плакала, расставшись со своим отцом?
– Если недовольна, иди и жалуйся начальнице, дорогая, – ответила она со смехом.
– При чем тут начальница? Вы, оказывается, не только злы, но и глупы.
– Что вы сказали?
– Сказала то, что и так прекрасно известно вашим знакомым.
Ученица была роялисткой, ее презирали и считали лицемеркой. Мой ответ понравился, его сочли гордым, смелым и уместным. Я приобрела одного врага и десяток друзей. По звонку все опять взялись за уроки, а меня отправили к начальнице. Она мягко пожурила меня и прочла нотацию о пользе смирения, будучи осведомленной о недостатке у меня этой добродетели, а точнее, переизбытке добродетели противоположной.
В восемь позвали на ужин, опять нескончаемая молитва, затем сон. На одной из кроватей дортуара заседал бонапартистский комитет, меня в него допустили, за эту честь я заплатила жесточайшим насморком и полученным на следующий день внушением»[50].
Шли дни, по Мария Каппель не только не свыкалась со своей новой жизнью, но напротив, страдала от нее все больше и больше, наконец она заболела желудочным воспалением, и настолько серьезно, что пришлось вызывать врача, который порекомендовал для выздоровления месячный отпуск. За Марией приехала г-жа Гара и увезла ее к себе. Тетю Луизу Мария любила больше, чем тетю Эрмину, но это не избавляло от страданий гордую Марию, которая была еще и ревнивицей. В доме Луизы Гара, красивой и богатой, она страдала вдвойне – и как бедная, и как некрасивая.
Однако, по мере того, как Мария росла, все труднее было называть некрасивым ее подвижное лицо с выразительными черными глазами.
Очевидцы вспоминают, как впечатляюще было ее лицо во время судебного процесса.
Во время своего выздоровления, продлившегося месяц, Мария впервые познакомилась с тем, что именуют светом и светской жизнью. Элегантный красавец, полковник Брак, бывший долгие годы любовником м-ль Марс, отвез девочку к этой прославленной актрисе, и Мария увидела ее прежде дома, а уж потом на сцене. Побывала она и на детском балу, его давал герцог Орлеанский. Когда ее привезли в гости к знаменитому зоологу г-ну Кювье, его дочь показала маленькой гостье всех чудесных зверей зоопарка.
Язвительный ум юной Марии не мог обойтись без эпиграмм, примером тому – ее описание детского бала, где она танцевала в костюме Викторины из «Философа поневоле»[51], подаренном ей полковником,
«Мы приехали, – пишет она, – как раз в тот миг, когда герцогиня Беррийская открыла бал кадрилью. Ее белое креповое платье, украшенное белыми и розовыми перьями, было куда красивее, чем она сама, хотя она и украсила себе волосы гирляндой из бело-розовых перьев. Посмотрела я на Мадемуазель, Гранд мадемуазель[52], я имею в виду, и она показалась мне грандессой среди зануд. Полюбовалась я грациозными принцессами Орлеанскими[53]. Большой галоп танцевала с герцогом Немурским. Его высочество никак не мог попасть в такт, наступал мне на ноги, опаздывал с фигурами, и я была столь же утомлена, сколь польщена оказанной мне неслыханной честью»[54].
И снова, несмотря на мольбы и слезы, бедняжку Марию отвезли в Сен-Дени. Но в этот ненавистный ей день ее головка, полная впечатлений от светских праздников, не выдержала – Мария заболела воспалением мозга, отягощенным воспалением легких. Прошло три дня, надежда на благополучный исход болезни оставила окружающих. Барона Каппель известили о несчастье, мадам Каппель приехала за дочерью. Девочка в жару бредила и беспрестанно повторяла: «Мамочка, мамочка, мамочка, я умираю потому, что вы отстранили меня от себя, я умираю от вашего безразличия, я умираю от того, что папочка меня позабыл!»
Марии было так плохо, что ее не решились везти домой. Приходилось дожидаться «прояснения», как говорят моряки. Когда девочка на короткий миг пришла в себя, мать склонилась над ней и пообещала, что заберет ее из Сен-Дени, как только ей станет лучше, и дочка вновь будет жить на свободе, окруженная нежностью и любовью.
Обещание оказалось действеннее всех врачей и целительнее всех лекарств. Две недели спустя девочка жила уже в обожаемом Вилье-Элоне.
7
«Господи мой, Боже! Как мучительна, как невыносима моя первая в жизни боль! Если в жизни мне были приуготовлены столь трудные дороги, то почему у меня отняли опору и наставника в столь нежном возрасте? Неужели, Всемилостивый Господь, Вы опасались, что рядом с отцом все земное мне будет сладко? Или Вы взяли его на небо, чтобы только туда устремлялись мои помыслы и надежды? Господи! Я не пытаюсь прозреть неисследимую бездну Вашей воли, но пожалейте меня! И когда я изнемогу под тяжестью моего креста, верните мне моего отца в Вашей вечности!»[55].
Этим горестным воплем завершает Мария Каппель рассказ о смерти своего отца – он получил на охоте рану и скончался на следующий день[56].
Из глубины души исторгается ее вопль: отец был единственным человеком, всегда бесконечно добрым к ней и справедливым, она его беззаветно любила.
Любил Марию и г-н Коллар, ее дед, но как человек от природы незлобивый и заурядный, он любил ее не больше, чем вообще всех вокруг. Барон Каппель был для маленькой Марии не только отцом, но и другом, товарищем в играх, ласковым учителем, который обучал ее, забавляя и смеша.
В природе Марии была и кокетливая женственность, какой блистали ее мать, тети, бабушка, но была и мужская стать, и присущие мужчинам качества развивал в ней отец. Он приобщал ее к занятиям, привычным для юношей, – научил обращаться с оружием, стрелять из пистолета, охотиться. Благодаря ему она стала отчаянной наездницей – могла проблуждать всю ночь по вересковой пустоши, или по лесу, или среди диких скал, могла пришпорить коня и погнать его в грозовой дождь, заставляя вставать на дыбы при блеске молний и грохоте грома. Останься отец жив, хрупкая худышка обладала бы железным здоровьем – ни усталость, ни смена времен года, ни болезни не имели бы над ней власти. Но не только тело – отец укрепил бы в ней душу, которая колебалась между добром и злом, а отец направил бы ее к добру. Потеряв отца, Мария потеряла все – она лишилась того магического кристалла, который мог бы показать, что есть в ней хорошего и что дурного.
Если бы отец остался в живых, то кто знает, что вышло бы из этой сложной двойственной натуры? Может быть, поэт? В дальнейшем вы убедитесь в счастливой предрасположенности Марии к писательскому труду, порывы сердца в ней сливаются с магией стиля. Быть может, она стала бы доброй матерью семейства, спокойной, заботливой, исполненной добродетелей, озаренной лучом поэзии? После кончины своего отца она с неожиданной остротой почувствовала, что все кончено и для нее, что не осуществится ни одно из тех ослепительных мечтаний, какими манило ее горделивое воображение.
«После обрушившегося на меня несчастья меня обступила беспросветная тьма. Куда бы я ни заглянула – в себя или вокруг, я видела только смерть!»[57].
Быть может, эта смерть обездолила больше сироту, чем вдову. Еще не прошел год, на протяжении которого положено носить траур, как Мария обратила внимание, что чаще других посещает овдовевшую мать один молодой человек – красивый, элегантный, любезный, рыцарственный; своей манерой говорить и непривычно возвышенными речами он не просто удивлял окружающих, но казался человеком с другой планеты или, по крайней мере, другого времени, нежели наше. Звали его г-н де Коэхорн.
Поначалу он приходил один раз в неделю, потом стал приходить два, а потом каждый день.
Молодой человек очень баловал Антонину, и она его обожала, однако Мария, томимая смутными предчувствиями, держалась с ним холодно и отчужденно. Вопреки собственной воле, она ревностно смотрела на молодого человека: вот он подходит к ее матери, придвигает свой стул к ее стулу, берет из ее рук вышивку, поднимает веер или перчатку, которую та уронила, больше того – он подает матери руку, он ведет ее из гостиной в столовую, где накрыли чай! Мария не сомневалась, что г-н Коэхорн ухаживает за молодой вдовой, но пока ей и в голову не приходило, что мать любит его и принимает его ухаживания.
Иногда Мария спала в спальне своей матери на кушетке, как-то она долго не могла уснуть и услышала, что ее мать во сне произнесла следующие знаменательные слова: «Дорогой Эжен!»
Услышав их, Мария поняла, что стала круглой сиротой: смерть лишила ее отца; новое замужество вскоре лишит и матери.
Если умершие уносят с собой что-то от живых, которые были им дороги, то живые сохраняют в себе что-то от дорогих им мертвых; Марии Каппель передалось от горячо любимого отца неприятие неверности, впрочем, такой естественной для молодой женщины, которой трудно хранить верность могиле – г-же Каппель едва исполнилось тридцать два года и ей не хотелось обрядить в траур те восемь или десять лет молодости и красоты, которые ей еще оставались.
Еще одно горе легло на сердце Марии Каппель. Со свойственным ей трезвомыслием она описывает свое положение:
«Свадьба моей матери приближалась, ее близкое замужество уже не было ни для кого тайной, но говорили о нем шепотом: эта тема всем причиняла боль. Как только о нем заводили речь, дедушка подзывал нас с сестрой к своему креслу, прижимал к себе наши головки, гладил волосы и, казалось, своими ласками ставил преграду, оберегая от слов, которые могли нас огорчить. Все вокруг осуждали этот брак, меня он ранил в самое сердце – новая привязанность матери попирала мою главную святыню, но я страдала не меньше от молчаливого осуждения, каким свет окружил мою мать. Изо всех сил я старалась казаться спокойной и счастливой, я изображала живейшую симпатию к г-ну де Коэхорну, но потом мучилась от угрызений совести, просила прощения у моего бедного обожаемого папочки, и эта нескончаемая борьба превратила мою жизнь в мучительную пытку.
День свадьбы[58] был печален; мы должны были присутствовать на церемонии, но слезы нашего сердца не должны были увлажнить наши глаза, и мы сняли траур в тот самый день, когда окончательно осиротели. Нам приходилось улыбаться, когда освящали забвение нашего отца, улыбаться, отдавая часть сердца нашей матери незнакомцу, который отныне будет там царить. Г-н де Коэхорн был протестантом, венчание состоялось в нашей гостиной, рабочий столик превратили в алтарь, господин в черной сутане произнес ученую проповедь, потом благословил новобрачных. Признаюсь ли? Я была счастлива, что венчание выглядело столь жалким, что не убрали нарядно нашу любимую церковь в Вилье-Элоне, не зажгли на алтаре свечи, не курили душистым ладаном; была счастлива, что с большого креста, ангелов, Девы Марии, дарохранительницы не сняли будничных покровов, чтобы они благословили забвение моего отца.
Когда я вновь осталась одна у себя в спальне, я достала портрет того, кого не уставала оплакивать, покрыла поцелуями и пообещала любить на небесах не меньше, чем на земле. С этого дня я ни разу не произнесла святого для меня имени перед матерью, я погребла мое сокровище в неисследимых глубинах души и мыслей, и оно слетало с моих губ только перед собратьями по оружию или солдатами моего возлюбленного отца, вместе с которыми мы вспоминали о нем и горевали»[59].
Я уже говорил: найдись для Марии Каппель учитель, из нее выработался бы недюжинный писатель, экспрессивный, выразительный. Три приведенные мной абзаца, несомненно, подтверждают мою правоту.
Г-ну де Коэхорну принадлежал небольшой замок, может быть, далее более живописный, чем Вилье-Элон, но для Марии он не стал Вилье-Элоном, хранившим воспоминания о всей ее прошлой жизни – там умерла ее бабушка, там она сама появилась на свет и жила под охраной двух крыльев, одно из них сломалось, другое предательски опустилось. Несчастная сирота не променяла бы Вилье-Элон и на Версаль, но вынуждена была покинуть его и отправиться в Итенвиль.
Но Вилье-Элон и впрямь было семейным гнездом, и г-жа Каппель, забеременев, решила, что рожать она будет там. Как радовалась Мария их возвращению! Быть может, ее радость как-то уравновешивала ту боль, которую ей причинило рождение новой сестры? Мария Каппель нигде не упоминает о своих страданиях, но, без сомнения, живое свидетельство неверности матери первому мужу вызвало в сердце Марии, полном благоговейной любви к отцу, ревность и неприязнь. Однако привязанность деда, густая сень деревьев, где Мария засядет за чтение «Истории Карла XII» и «Истории флибустьеров»[60], возвращали ей веселость: вместе с г-жой Жирарден она с непринужденной беспечностью набрасывает портреты соседей – обитателей или владельцев замков, окружающих Вилье-Элон.
«Чуть поглубже в лесу, – пишет она, – Монгобер, первым его владельцем был генерал Леклерк, потом принцесса Экмюль и, наконец, мадам де Камбасерес, чье хорошенькое личико не скрывает своего близкого родства с семейством Боргезе[61], Чуть дальше находится Вальсери, очаровательное имение старинного друга дедушки, затем Сен-Реми г-на Девьолена, он надзирает за всеми лесами и завел себе целый букет очаровательных дочек и только одного сына; наконец, Корси, оригинальный маленький замок, – на мой взгляд, он не без странностей, точно так же, как его хозяйка, мадам де Монбретон, дочь мукомола из Бовэ, жена некоего Марке, чей отец был, как я слышала, лакеем, но из вежливости я напишу: управителем у одного знатного сеньора. Во время террора мадам побывала в заключении, где, очевидно, и заключила, что родовита, теперь она хочет быть не только несчастной жертвой, но и благородной. Желая возвысить фамилию де Монбретон – взятую или подобранную, не ведаю где, – она во время Империи купила на денежки, намукомоленные ее отцом, титул графини, а затем добыла для мужа место конюшего при кавалькадах принцессы Боргезе. После возвращения Бурбонов она втерлась в ряды роялистов, заделалась большой барыней, окружила себя родовитыми приживалками и комнатными собачками с длинной родословной и рассорилась с моим дедом, ей, видите ли, претили его либеральные взгляды и разночинное происхождение. Во время революции 1830 года она бежала из Парижа, всемогущий страх напомнил ей о давнем приятеле, старине Колларе, и она вернулась в здешние места под защиту деда. Чего только я не слышала о графине, даже всеядные биографы побледнели бы!
Когда я впервые приехала с визитом в Корси, она сидела, заперевшись на ключ, в маленьком будуаре, обитом матрасами, чтобы не слышать деревенского колокола, который звонит по покойникам. Спустя час она появилась, одной рукой прижимая к носу флакон с солью, в другой держа курительницу, благоухающую хлором. Прежде чем войти, она осведомилась, здорова ли я, давно ли болела корью и нет ли каких-нибудь эпидемий в Вилье-Элоне. Успокоенная полученными ответами, она переступила через порог, подошла ко мне, слегка побрызгала душистым уксусом и, наконец, поцеловала в лоб. Ей сказали, что я играю, она усадила меня за пианино, попросила сыграть галоп, подскочила к своему сыну и заставила танцевать с нею.
– Матушка! Матушка! Вы меня уморите! – кричал Жюль, уже едва дыша и пытаясь ее остановить.
– Нет! Еще! Нет! Еще! – настаивала она, не отпуская его. – Пойми, это очень полезно для здоровья!
– Матушка! Я падаю от усталости, – стонал Жюль. – Я заболею! У меня будет одышка!
– Пляши! Пляши! Мне нужно наладить пищеварение!
Едва дыша, полумертвый от усталости, Жюль все-таки остановился. Мадам Монбретон уселась на канапе и пожаловалась моему дедушке:
– Посочувствуйте, милый Коллар! Ну разве я не несчастна? У меня не дети, а чудовища! Они отказываются плясать галоп, от которого их матери становится лучше. Честное слово! Есть за что меня пожалеть!
Мадам де Монбретон всю жизнь странствовала. Она покидала Париж и возвращалась в Корси, едва только узнавала, что на ее улице двое заболели. Но узнав, что у кого-то поднялась температура, тут же оставляла Корси. Она жила только ради того, чтобы уберечься от смерти, – до такой степени она боялась больных и несчастных. Как только кто-то из ее друзей надевал траур, она переставала е ним видеться.
После чумы, которой мадам де Монбретон боялась больше всего на свете, она боялась своего мужа, толстого безобидного коротышку, и платила ему пенсион, только бы он никогда не попадался ей на глаза. У нее было множество маний: в Париже она не ела никакого другого хлеба, кроме испеченного в Вилье-Котре; зато в Корси ей привозили воду из Парижа, она пила только воду Сены и говорила, что в местной воде слишком много цемента, от нее в желудке растут маленькие монументики. Как-то у мадам де Монбретон закачался зуб, потом выпал, попал ей в горло, и она едва не задохнулась. На следующий день она приказала вырвать себе все зубы».
У мадам де Монбретон было два сына – Жюль, мы с ним уже познакомились, не дитя, а чудовище, не пожелавший танцевать со своей матушкой, и Эжен, впоследствии он женится на мадемуазель Николаи. Мария Каппель дает характеристику сразу обоим: «братья де Монбретон отличались безудержной веселостью, энергией и невежеством, которое, в отличие от их герба, ни у кого не вызывало сомнений; еще у них был талант лучше всех передавать новости и говорить самые чудовищные глупости».
И еще она несколько раз упоминает об Эжене в разных местах:
«Говорят, одно время в большой моде был Жоко, знаменитая обезьяна[62], и Эжен де Монбретон прекрасно ее представлял и пользовался таким успехом в аристократических салонах Сен-Жерменского предместья, что герцогиня Беррийская, наслышанная о его успехе, тоже пожелала насладиться его талантом. Г-ну де Монбретону была оказана честь быть принятым в малых апартаментах Тюильри с тем, чтобы представить там обезьяну. Принцесса отблагодарила его, послав ему крест Почетного легиона».
«Г-н де Монбретон находил, что история Эрнана Кортеса, представленная в виде оперы[63], плохо придумана , и не сомневался, что великий Гомер родился в Ла Ферте-Милон»[64].
Нахожу, что перо Марии Каппель умеет не только писать, но и рисовать, и не знаю более совершенных портретов пером, чем портреты г-жи де Монбретон и ее двух сыновей. Другое дело, что, не будучи с ними знаком, я не могу гарантировать сходство. Более того, я склонен думать, что Мария увлеклась и дала слишком много воли своему насмешливому воображению.
Этим горестным воплем завершает Мария Каппель рассказ о смерти своего отца – он получил на охоте рану и скончался на следующий день[56].
Из глубины души исторгается ее вопль: отец был единственным человеком, всегда бесконечно добрым к ней и справедливым, она его беззаветно любила.
Любил Марию и г-н Коллар, ее дед, но как человек от природы незлобивый и заурядный, он любил ее не больше, чем вообще всех вокруг. Барон Каппель был для маленькой Марии не только отцом, но и другом, товарищем в играх, ласковым учителем, который обучал ее, забавляя и смеша.
В природе Марии была и кокетливая женственность, какой блистали ее мать, тети, бабушка, но была и мужская стать, и присущие мужчинам качества развивал в ней отец. Он приобщал ее к занятиям, привычным для юношей, – научил обращаться с оружием, стрелять из пистолета, охотиться. Благодаря ему она стала отчаянной наездницей – могла проблуждать всю ночь по вересковой пустоши, или по лесу, или среди диких скал, могла пришпорить коня и погнать его в грозовой дождь, заставляя вставать на дыбы при блеске молний и грохоте грома. Останься отец жив, хрупкая худышка обладала бы железным здоровьем – ни усталость, ни смена времен года, ни болезни не имели бы над ней власти. Но не только тело – отец укрепил бы в ней душу, которая колебалась между добром и злом, а отец направил бы ее к добру. Потеряв отца, Мария потеряла все – она лишилась того магического кристалла, который мог бы показать, что есть в ней хорошего и что дурного.
Если бы отец остался в живых, то кто знает, что вышло бы из этой сложной двойственной натуры? Может быть, поэт? В дальнейшем вы убедитесь в счастливой предрасположенности Марии к писательскому труду, порывы сердца в ней сливаются с магией стиля. Быть может, она стала бы доброй матерью семейства, спокойной, заботливой, исполненной добродетелей, озаренной лучом поэзии? После кончины своего отца она с неожиданной остротой почувствовала, что все кончено и для нее, что не осуществится ни одно из тех ослепительных мечтаний, какими манило ее горделивое воображение.
«После обрушившегося на меня несчастья меня обступила беспросветная тьма. Куда бы я ни заглянула – в себя или вокруг, я видела только смерть!»[57].
Быть может, эта смерть обездолила больше сироту, чем вдову. Еще не прошел год, на протяжении которого положено носить траур, как Мария обратила внимание, что чаще других посещает овдовевшую мать один молодой человек – красивый, элегантный, любезный, рыцарственный; своей манерой говорить и непривычно возвышенными речами он не просто удивлял окружающих, но казался человеком с другой планеты или, по крайней мере, другого времени, нежели наше. Звали его г-н де Коэхорн.
Поначалу он приходил один раз в неделю, потом стал приходить два, а потом каждый день.
Молодой человек очень баловал Антонину, и она его обожала, однако Мария, томимая смутными предчувствиями, держалась с ним холодно и отчужденно. Вопреки собственной воле, она ревностно смотрела на молодого человека: вот он подходит к ее матери, придвигает свой стул к ее стулу, берет из ее рук вышивку, поднимает веер или перчатку, которую та уронила, больше того – он подает матери руку, он ведет ее из гостиной в столовую, где накрыли чай! Мария не сомневалась, что г-н Коэхорн ухаживает за молодой вдовой, но пока ей и в голову не приходило, что мать любит его и принимает его ухаживания.
Иногда Мария спала в спальне своей матери на кушетке, как-то она долго не могла уснуть и услышала, что ее мать во сне произнесла следующие знаменательные слова: «Дорогой Эжен!»
Услышав их, Мария поняла, что стала круглой сиротой: смерть лишила ее отца; новое замужество вскоре лишит и матери.
Если умершие уносят с собой что-то от живых, которые были им дороги, то живые сохраняют в себе что-то от дорогих им мертвых; Марии Каппель передалось от горячо любимого отца неприятие неверности, впрочем, такой естественной для молодой женщины, которой трудно хранить верность могиле – г-же Каппель едва исполнилось тридцать два года и ей не хотелось обрядить в траур те восемь или десять лет молодости и красоты, которые ей еще оставались.
Еще одно горе легло на сердце Марии Каппель. Со свойственным ей трезвомыслием она описывает свое положение:
«Свадьба моей матери приближалась, ее близкое замужество уже не было ни для кого тайной, но говорили о нем шепотом: эта тема всем причиняла боль. Как только о нем заводили речь, дедушка подзывал нас с сестрой к своему креслу, прижимал к себе наши головки, гладил волосы и, казалось, своими ласками ставил преграду, оберегая от слов, которые могли нас огорчить. Все вокруг осуждали этот брак, меня он ранил в самое сердце – новая привязанность матери попирала мою главную святыню, но я страдала не меньше от молчаливого осуждения, каким свет окружил мою мать. Изо всех сил я старалась казаться спокойной и счастливой, я изображала живейшую симпатию к г-ну де Коэхорну, но потом мучилась от угрызений совести, просила прощения у моего бедного обожаемого папочки, и эта нескончаемая борьба превратила мою жизнь в мучительную пытку.
День свадьбы[58] был печален; мы должны были присутствовать на церемонии, но слезы нашего сердца не должны были увлажнить наши глаза, и мы сняли траур в тот самый день, когда окончательно осиротели. Нам приходилось улыбаться, когда освящали забвение нашего отца, улыбаться, отдавая часть сердца нашей матери незнакомцу, который отныне будет там царить. Г-н де Коэхорн был протестантом, венчание состоялось в нашей гостиной, рабочий столик превратили в алтарь, господин в черной сутане произнес ученую проповедь, потом благословил новобрачных. Признаюсь ли? Я была счастлива, что венчание выглядело столь жалким, что не убрали нарядно нашу любимую церковь в Вилье-Элоне, не зажгли на алтаре свечи, не курили душистым ладаном; была счастлива, что с большого креста, ангелов, Девы Марии, дарохранительницы не сняли будничных покровов, чтобы они благословили забвение моего отца.
Когда я вновь осталась одна у себя в спальне, я достала портрет того, кого не уставала оплакивать, покрыла поцелуями и пообещала любить на небесах не меньше, чем на земле. С этого дня я ни разу не произнесла святого для меня имени перед матерью, я погребла мое сокровище в неисследимых глубинах души и мыслей, и оно слетало с моих губ только перед собратьями по оружию или солдатами моего возлюбленного отца, вместе с которыми мы вспоминали о нем и горевали»[59].
Я уже говорил: найдись для Марии Каппель учитель, из нее выработался бы недюжинный писатель, экспрессивный, выразительный. Три приведенные мной абзаца, несомненно, подтверждают мою правоту.
Г-ну де Коэхорну принадлежал небольшой замок, может быть, далее более живописный, чем Вилье-Элон, но для Марии он не стал Вилье-Элоном, хранившим воспоминания о всей ее прошлой жизни – там умерла ее бабушка, там она сама появилась на свет и жила под охраной двух крыльев, одно из них сломалось, другое предательски опустилось. Несчастная сирота не променяла бы Вилье-Элон и на Версаль, но вынуждена была покинуть его и отправиться в Итенвиль.
Но Вилье-Элон и впрямь было семейным гнездом, и г-жа Каппель, забеременев, решила, что рожать она будет там. Как радовалась Мария их возвращению! Быть может, ее радость как-то уравновешивала ту боль, которую ей причинило рождение новой сестры? Мария Каппель нигде не упоминает о своих страданиях, но, без сомнения, живое свидетельство неверности матери первому мужу вызвало в сердце Марии, полном благоговейной любви к отцу, ревность и неприязнь. Однако привязанность деда, густая сень деревьев, где Мария засядет за чтение «Истории Карла XII» и «Истории флибустьеров»[60], возвращали ей веселость: вместе с г-жой Жирарден она с непринужденной беспечностью набрасывает портреты соседей – обитателей или владельцев замков, окружающих Вилье-Элон.
«Чуть поглубже в лесу, – пишет она, – Монгобер, первым его владельцем был генерал Леклерк, потом принцесса Экмюль и, наконец, мадам де Камбасерес, чье хорошенькое личико не скрывает своего близкого родства с семейством Боргезе[61], Чуть дальше находится Вальсери, очаровательное имение старинного друга дедушки, затем Сен-Реми г-на Девьолена, он надзирает за всеми лесами и завел себе целый букет очаровательных дочек и только одного сына; наконец, Корси, оригинальный маленький замок, – на мой взгляд, он не без странностей, точно так же, как его хозяйка, мадам де Монбретон, дочь мукомола из Бовэ, жена некоего Марке, чей отец был, как я слышала, лакеем, но из вежливости я напишу: управителем у одного знатного сеньора. Во время террора мадам побывала в заключении, где, очевидно, и заключила, что родовита, теперь она хочет быть не только несчастной жертвой, но и благородной. Желая возвысить фамилию де Монбретон – взятую или подобранную, не ведаю где, – она во время Империи купила на денежки, намукомоленные ее отцом, титул графини, а затем добыла для мужа место конюшего при кавалькадах принцессы Боргезе. После возвращения Бурбонов она втерлась в ряды роялистов, заделалась большой барыней, окружила себя родовитыми приживалками и комнатными собачками с длинной родословной и рассорилась с моим дедом, ей, видите ли, претили его либеральные взгляды и разночинное происхождение. Во время революции 1830 года она бежала из Парижа, всемогущий страх напомнил ей о давнем приятеле, старине Колларе, и она вернулась в здешние места под защиту деда. Чего только я не слышала о графине, даже всеядные биографы побледнели бы!
Когда я впервые приехала с визитом в Корси, она сидела, заперевшись на ключ, в маленьком будуаре, обитом матрасами, чтобы не слышать деревенского колокола, который звонит по покойникам. Спустя час она появилась, одной рукой прижимая к носу флакон с солью, в другой держа курительницу, благоухающую хлором. Прежде чем войти, она осведомилась, здорова ли я, давно ли болела корью и нет ли каких-нибудь эпидемий в Вилье-Элоне. Успокоенная полученными ответами, она переступила через порог, подошла ко мне, слегка побрызгала душистым уксусом и, наконец, поцеловала в лоб. Ей сказали, что я играю, она усадила меня за пианино, попросила сыграть галоп, подскочила к своему сыну и заставила танцевать с нею.
– Матушка! Матушка! Вы меня уморите! – кричал Жюль, уже едва дыша и пытаясь ее остановить.
– Нет! Еще! Нет! Еще! – настаивала она, не отпуская его. – Пойми, это очень полезно для здоровья!
– Матушка! Я падаю от усталости, – стонал Жюль. – Я заболею! У меня будет одышка!
– Пляши! Пляши! Мне нужно наладить пищеварение!
Едва дыша, полумертвый от усталости, Жюль все-таки остановился. Мадам Монбретон уселась на канапе и пожаловалась моему дедушке:
– Посочувствуйте, милый Коллар! Ну разве я не несчастна? У меня не дети, а чудовища! Они отказываются плясать галоп, от которого их матери становится лучше. Честное слово! Есть за что меня пожалеть!
Мадам де Монбретон всю жизнь странствовала. Она покидала Париж и возвращалась в Корси, едва только узнавала, что на ее улице двое заболели. Но узнав, что у кого-то поднялась температура, тут же оставляла Корси. Она жила только ради того, чтобы уберечься от смерти, – до такой степени она боялась больных и несчастных. Как только кто-то из ее друзей надевал траур, она переставала е ним видеться.
После чумы, которой мадам де Монбретон боялась больше всего на свете, она боялась своего мужа, толстого безобидного коротышку, и платила ему пенсион, только бы он никогда не попадался ей на глаза. У нее было множество маний: в Париже она не ела никакого другого хлеба, кроме испеченного в Вилье-Котре; зато в Корси ей привозили воду из Парижа, она пила только воду Сены и говорила, что в местной воде слишком много цемента, от нее в желудке растут маленькие монументики. Как-то у мадам де Монбретон закачался зуб, потом выпал, попал ей в горло, и она едва не задохнулась. На следующий день она приказала вырвать себе все зубы».
У мадам де Монбретон было два сына – Жюль, мы с ним уже познакомились, не дитя, а чудовище, не пожелавший танцевать со своей матушкой, и Эжен, впоследствии он женится на мадемуазель Николаи. Мария Каппель дает характеристику сразу обоим: «братья де Монбретон отличались безудержной веселостью, энергией и невежеством, которое, в отличие от их герба, ни у кого не вызывало сомнений; еще у них был талант лучше всех передавать новости и говорить самые чудовищные глупости».
И еще она несколько раз упоминает об Эжене в разных местах:
«Говорят, одно время в большой моде был Жоко, знаменитая обезьяна[62], и Эжен де Монбретон прекрасно ее представлял и пользовался таким успехом в аристократических салонах Сен-Жерменского предместья, что герцогиня Беррийская, наслышанная о его успехе, тоже пожелала насладиться его талантом. Г-ну де Монбретону была оказана честь быть принятым в малых апартаментах Тюильри с тем, чтобы представить там обезьяну. Принцесса отблагодарила его, послав ему крест Почетного легиона».
«Г-н де Монбретон находил, что история Эрнана Кортеса, представленная в виде оперы[63], плохо придумана , и не сомневался, что великий Гомер родился в Ла Ферте-Милон»[64].
Нахожу, что перо Марии Каппель умеет не только писать, но и рисовать, и не знаю более совершенных портретов пером, чем портреты г-жи де Монбретон и ее двух сыновей. Другое дело, что, не будучи с ними знаком, я не могу гарантировать сходство. Более того, я склонен думать, что Мария увлеклась и дала слишком много воли своему насмешливому воображению.
8
Началась июльская революция. Мария Каппель, никогда до этого не интересовавшаяся политикой, читая газеты, вдруг прониклась революционным фанатизмом. Семью удивлял ее энтузиазм, разделять который близкие не спешили. Потом Мария поняла, что революция делается в пользу Луи-Филиппа. Случилось это на балу, который давал г-н Лаффит и где я повстречал Луизу Коллар, давно уже ставшую мадам Гара.
Не виделся я с ней двенадцать лет. Прелестная девушка превратилась в очаровательную молодую женщину двадцати шести лет во всем блеске своей красоты, а главное, свежести, которую не знаешь с чем и сравнить. Переходя из гостиной в гостиную, я вдруг увидел ее в тот миг, когда меньше всего ожидал увидеть. Вскрикнув от радости, я бросился ей навстречу, но, оказавшись рядом, застыл в замешательстве, не зная, как к ней обратиться. Сказать ей «вы»? А может быть, «ты»? Или «мадам»? Или все-таки Луиза? Я покраснел, что-то залепетал, еще секунда, и я достоин был бы осмеяния, но Луиза помогла мне, сказав с улыбкой:
– А, это ты, Дюма? Как я рада тебя видеть!
Она не поставила между нами границ, и радость моя была безгранична. Если бы мне пришлось обращаться на «вы» к моей милой подруге детства, я был бы скорее огорчен, чем обрадован встречей.
Слава Богу, такого не случилось. Луиза взяла меня под руку, объявила, что нуждается в отдыхе, и перенесла свои вальсы и кадрили. Мы заговорили о Вилье-Котре, о Вилье-Элоне, о мадам Коллар, о моей матери, о напугавшей меня г-же де Жанлис, о парке, о разоренных нами гнездах, словом, о нашем детстве – словно застоявшаяся и хлынувшая вновь река, оно играло, сверкало, бурлило, бросало на нас розовые отблески зари, золотило лучами утреннего солнца.
Мне исполнилось двадцать восемь, ей двадцать шесть, она сияла красотой, меня осияли первые лучи славы. Я написал уже «Генриха III», «Кристину», «Антони»[65], она аплодировала моим пьесам. Нас связывала чистая и святая детская дружба, драгоценная и лучезарная. Словно лучистый бриллиант, она окутала нас блеском счастья и укрыла от всего остального мира, унесла далеко от него и, что еще отраднее, вознесла высоко над ним.
Но мы не могли остаться сидеть так навек – рядышком, держась за руки.
Пора было спускаться с цветущих высот, где царит вечная весна первых пятнадцати лет нашей жизни. Потихоньку мы вернулись в сегодняшний день и оказались среди самых красивых женщин Парижа и среди самых знаменитых его мужчин.
Не виделся я с ней двенадцать лет. Прелестная девушка превратилась в очаровательную молодую женщину двадцати шести лет во всем блеске своей красоты, а главное, свежести, которую не знаешь с чем и сравнить. Переходя из гостиной в гостиную, я вдруг увидел ее в тот миг, когда меньше всего ожидал увидеть. Вскрикнув от радости, я бросился ей навстречу, но, оказавшись рядом, застыл в замешательстве, не зная, как к ней обратиться. Сказать ей «вы»? А может быть, «ты»? Или «мадам»? Или все-таки Луиза? Я покраснел, что-то залепетал, еще секунда, и я достоин был бы осмеяния, но Луиза помогла мне, сказав с улыбкой:
– А, это ты, Дюма? Как я рада тебя видеть!
Она не поставила между нами границ, и радость моя была безгранична. Если бы мне пришлось обращаться на «вы» к моей милой подруге детства, я был бы скорее огорчен, чем обрадован встречей.
Слава Богу, такого не случилось. Луиза взяла меня под руку, объявила, что нуждается в отдыхе, и перенесла свои вальсы и кадрили. Мы заговорили о Вилье-Котре, о Вилье-Элоне, о мадам Коллар, о моей матери, о напугавшей меня г-же де Жанлис, о парке, о разоренных нами гнездах, словом, о нашем детстве – словно застоявшаяся и хлынувшая вновь река, оно играло, сверкало, бурлило, бросало на нас розовые отблески зари, золотило лучами утреннего солнца.
Мне исполнилось двадцать восемь, ей двадцать шесть, она сияла красотой, меня осияли первые лучи славы. Я написал уже «Генриха III», «Кристину», «Антони»[65], она аплодировала моим пьесам. Нас связывала чистая и святая детская дружба, драгоценная и лучезарная. Словно лучистый бриллиант, она окутала нас блеском счастья и укрыла от всего остального мира, унесла далеко от него и, что еще отраднее, вознесла высоко над ним.
Но мы не могли остаться сидеть так навек – рядышком, держась за руки.
Пора было спускаться с цветущих высот, где царит вечная весна первых пятнадцати лет нашей жизни. Потихоньку мы вернулись в сегодняшний день и оказались среди самых красивых женщин Парижа и среди самых знаменитых его мужчин.