Страница:
«Оставь надежду всяк сюда входящий»[174].
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
Клевета привратника, злобного честолюбца, разбудила в начальнике тюрьмы подозрительность, обострила слух и взгляд его подчиненных. Прежде чем дать ход доносу, нужно было собрать факты, которые его подтверждают, выявить все обстоятельства. Сторожам вменили в обязанность следить за мной еще более бдительно, еще более пристально. Ничтожные слуги своего господина усвоили, что основа их ремесла – длинный язык и тонкий слух. Они так рьяно взялись за дело, что во всяком моем слове – вчерашнем, сегодняшнем, завтрашнем, трепетала душа заговора, каждое мое движение служило немым телеграфным сообщением.
Читала ли я у окна газету, смотрела сквозь решетку, потерла глаза, взяла в руку носовой платок, отошла на два шага, приблизилась на три, тихо кашлянула, громко раскашлялась – все вменялось мне в вину. За мной подглядывали, меня выслеживали, оплетая липкой сетью шпионажа.
Нужно быть узником, узником на особом положении – я имею в виду тем, за которым следят в оба глаза, запирают на два замка, сажают на двойную цепь; нужно стать мишенью всех подозрений, центром всеобщего внимания – предметом безоглядной симпатии одних, ядовитой ненависти других, – и тогда станет понятно, как мучителен нескончаемый, всепроникающий надзор, плодящий в отсутствие реальности химеру за химерой.
Разумеется, суд, где судят и выносят приговоры люди, может ошибаться и наказывать чрезмерно. Разумеется, ужасно чувствовать себя заживо погребенной в каменном мешке камеры… Но не железо разъедает раны, а щипки из-за угла, укусы комаров, иногда змей. Отчаянная боль, вспыхнув, потом успокаивается. Убивает изматывающая зудящая боль, которую подстегивают всеми способами, она и мучает, она же и обезоруживает. Мучительно постоянное общение с чужеродным, от которого не можешь уйти. В бедного пленника целят поочередно угрозы, доносы и оскорбления.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Если я слишком долго задержалась на этом драматическом эпизоде моего заключения, то лишь потому, что последствия его оказались не только долгими, но и жестокими. Горе узнику, который бездумно делится своими горестями, печалями и мечтами. Случайно оброненное слово Адели пробудило в несчастном жадность, неудовлетворенная жадность вооружилась ненавистью и породила донос.
Префекта в городе не было, когда привратник принес свой донос начальнику тюрьмы. Меня отправили в одиночку и оставили там до приезда префекта. За это время о моем предполагаемом побеге без конца говорили и писали, и дело выросло до гомерических размеров.
После своего возвращения г-н Рулло-Дюгаж получил от начальника тюрьмы сообщение о готовящемся побеге и потребовал более полной информации, как говорится на канцелярском языке.
Доносчик вновь предстал перед лицом начальства. Поначалу он говорил: «Будьте бдительны, мадам Лафарг убежит, если за ней не следить». Теперь он сказал с полной убежденностью: «Не будь меня, мадам Лафарг уже сбежала бы…» Его внимательно слушали, а он, хмелея от собственной значимости, рубил короткие чеканные фразы, которыми так удобно пользоваться начальству, давая распоряжения подчиненным: «Да! Не будь меня, заговорщики уже сбежали бы. Доказательства: квартира в Сете снята! Почтовая карета наготове! Бассон сочувствует! Сторож подкуплен!»
После этого доклада префект утвердил все меры начальника тюрьмы»[175].
«Я сидела и читала в кресле, вдруг снаружи послышались тяжелые шаги, грубые голоса, и какой-то груз стал ударяться со звоном о железные косяки окон и глухо о каменную стену. Я невольно вздрогнула.
– Что случилось, Бассон? – воскликнула я, не отваживаясь приблизиться к двери,
Охранница вышла и вернулась спустя несколько минут, глаза у нее блестели, дыхание прерывалось, и сразу было видно, что она с большим трудом удерживается, чтобы не выпалить мне все новости.
– Я хочу знать, что там творится, – настаивала я с немалой тревогой.
Бассон взглянула на меня в нерешительности. Я сильно побледнела, она тут же вытащила меня из кресла и чуть ли не понесла к своей кровати, с шумом распахнув створки двери и лягнув по дороге стул. Потом она уселась мне на ноги и процедила сквозь зубы: «Ничтожество!»
Голоса тем временем приблизились, я услышала следующий разговор:
– Гвозди и подхваты есть?
– Есть, комендант, но не знаю, хватит ли веревок?
– Двух хватит, я думаю.
– Кто его знает, штука-то тяжелая, особенно если придется ее поднимать еще выше.
Наступила тишина. Вскоре я услышала, что долбят камень, забивают туда деревянные клинья, вбивают в них железные крюки.
Работало несколько человек, одни стучали, другие пилили. Время от времени старший громко требовал подать какой-нибудь инструмент, и название инструмента больно ударяло меня, словно само было из железа.
Пытка длилась примерно четверть часа. Наконец «штуку» установили.
– Главное, – сказал комендант, – чтобы сквозь нее ничего не было видно, особенно бульвар.
– Ничего не будет, не беспокойтесь, – заверил его старший. – Мне приказали делать такие узкие щелочки, чтобы едва пробивался свет, а пластинки располагать не как обычно, а с наклоном. Если честно, комендант, то мне нехорошо становится, когда подумаю, каково придется бедной даме, у которой и без того хватает неприятностей…
Комендант, очевидно, проверил, все ли старший сделал как требовалось.
– Отлично. Вот только прижмите потуже левый подхват, а то там осталась щелка.
– Пусть остается, снизу ее все равно не видно, так что ничего дурного не будет.
– Дурно будет, если меня накажут. Пара ударов молотком, и все в порядке.
Вновь послышались удары молотка, затем голос коменданта:
– А дом напротив не будет виден? Нет? Всем рабочим достанется, если тут будет видно что-то кроме деревяшки. А сад? Сада тоже не должно быть видно. Да нет, хорошо получилось.
– Неужели садовник и его помощники тоже с ней здороваются? – спросил комендант недовольным тоном.
– Мало того, что садовник здоровался! В сад приходили друзья мадам, когда она по вечерам у окна стояла. Они с ней здоровались, делали ей знаки, что-то шептали, словом, терпеть такого было нельзя… А семинария? Поле? Нет, их тоже не видно. Деревья «Назарета» едва виднеются. Но из такого далека кто станет знаки подавать? Ну что, закончили?
– Закончили. Но делал я это без большой охоты. У нее же потемки будут, а в дождливые дни – тьма тьмущая, хотя и на юге. Бедная женщина! У покойников в гробу света больше.
Пока они за окном работали, я удерживала слезы – мне хотелось слышать, что они говорят, хотелось узнать побольше. Когда рабочие ушли, я попросила Бассон не следовать за мной и вернулась одна к себе в камеру, но она уже не была на себя похожа, как не похож ясный день на пасмурный.
Еще более печальное зрелище ожидало меня возле окна. Мою решетку закрыли выпуклым деревянным щитом, обитым по краям железной полосой, планки на нем сложились в злобную гримасу, с какой художники изображают кошмары. Этот щит, наполовину жалюзи, наполовину ставень, не преграждал дорогу взгляду, он его отталкивал. И сразу становилось ясно, что сделали его не из добрых побуждений, желая оградить меня от ранящего любопытства прохожих, а из жестокого желания лишить последнего утешения, отнять улыбку солнца и сочувственные приветствия друзей»[176].
«Меня сторожили, за мной следили. Меня отторгли от мира, меня отторгли от жизни. Сквозь решетку на моем окне виднелся лоскутик голубого неба, солнечный луч, краешек чудесного пейзажа. Одним росчерком пера небо, солнце и горизонт были взяты под стражу. Воздух и дневной свет отныне мне отмерены по капле. И мне уже не дождаться вечером ветра с моря, не надеяться освежить лицо. Не дождаться и едва заметного кивка от сочувствующего незнакомца, столь освежающего сердце. Поверх железной решетки теперь сделали деревянную, она прячет от прохожих тень живой покойницы, а от несчастной узницы призрак живой жизни.
Разве природа не создание Творца и разве власть, отторгающая человека от человека, имеет право отторгать его Господа? В тюрьме тело передает душе все, что имеет. Если люди отягощают тело оковами, Провидение наделяет душу крыльями… Так почему же не позволить узнику любоваться Божьим творением, чтобы с большей верой молить Его о сострадании!»[177].
«Ангел-хранитель моего детства! По вечерам я молилась тебе и звала тебя к своей колыбели, прилети и теперь, добрый ангел, молю тебя на коленях! Навести без меня места, где, пошатываясь на слабых ножках, я делала свои первые шаги, куда теперь мне не дойти никогда…
Твои быстрые крылья, наверное, уже донесли тебя туда… добрый ангел, ответь мне!
Смотрятся ли по-прежнему липы в пруд? Плавают ли по-прежнему золотые кувшинки в закатных водах? По-прежнему ли твой брат, добрый ангел, хранит от всех бед играющих на берегу детей?
Видишь ли ты узловатые ветви боярышника? Он первым начинает цвести под ласковым майским солнцем. Милый боярышник… Отец подсаживал нас с сестрой, мы дотягивалась до цветущих кистей и собирали букет в день рождения нашей любимой бабушки.
Пощадило ли время церковь с готическими арками? Алтарь в ней каменный, распятие черного дерева. Придет ли кто-нибудь после меня и украсит ли крест васильками и розами в трижды благословенный день, когда моя очистившаяся душа соединится с Господом?
Видишь ли ты розовые кусты, что одаривали цветами мою матушку? Видишь ли тополя, что росли вместе со мной? Стоят ли по-прежнему среди луговой травы кудрявые яблони, укрывая своей сенью деревенскую дорогу, по которой под их зелеными куполами я несла белую хоругвь во время крестного хода в честь Девы Марии?..
Среди цветов под завесой ив ты увидишь могилу, где спят мои мертвые… Отнеси им мою молитву, они тебя услышат!..
Добрый ангел, вернись ко мне и опять полети туда! Наполни свои глаза моими слезами и ороси землю, где я оставила свое сердце, но где мне уже – увы! – не доведется побывать!!!»[178].
«Давным-давно глаза мои не видят Божьего мира, руки не могут к нему прикоснуться… На двери – засовы, на окне – ставни. Справа, слева, внизу только я да я. Хорошо, что вверху надо мной есть Господь…
Уличная суета была для меня ежедневным развлечением. В моем состоянии болезненного равнодушия вид внешнего мира, его пестрые райские картины успокаивали мои страдания, как в детстве успокаивали нянюшкины сказки, под которые я засыпала. Я улыбалась далеким видениям, как улыбаются снам. Я изымала так несколько часов из нескончаемой пытки.
Я поступала плохо, время дано нам в долг, и мы должны будем за него отчитаться. Оно тоже тот талант из Евангелия, который мы не должны расточить[179]… Оно тоже роса с того поля, жатву с которого мы принесем, когда как завершится время года, именуемое жизнь.
Если нужно, чтобы я жила, то нужно, чтобы мои усилия приносили плоды, чтобы политый моим потом талант принес плоды, чтобы он расцвел, политый моими слезами. Перст Господа подтолкнул мое сердце, и оно забилось. Я не ускорю и не замедлю его биения. Божий маятник меряет отпущенное мне время. Я не потеряю больше ни одного отпущенного мне дня»[180].
Так завершается горькая книга, носящая название «Часы заточения». Страница за страницей пленница превозмогала свои страдания, и душа ее шаг за шагом восходила к Господу.
Остается сказать немногое. Мы встретились с Марией Каппель, постояв у ее колыбели, и расстанемся, опустив в могилу. Нам остался один эпилог.
Эпилог
Словарь
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
Клевета привратника, злобного честолюбца, разбудила в начальнике тюрьмы подозрительность, обострила слух и взгляд его подчиненных. Прежде чем дать ход доносу, нужно было собрать факты, которые его подтверждают, выявить все обстоятельства. Сторожам вменили в обязанность следить за мной еще более бдительно, еще более пристально. Ничтожные слуги своего господина усвоили, что основа их ремесла – длинный язык и тонкий слух. Они так рьяно взялись за дело, что во всяком моем слове – вчерашнем, сегодняшнем, завтрашнем, трепетала душа заговора, каждое мое движение служило немым телеграфным сообщением.
Читала ли я у окна газету, смотрела сквозь решетку, потерла глаза, взяла в руку носовой платок, отошла на два шага, приблизилась на три, тихо кашлянула, громко раскашлялась – все вменялось мне в вину. За мной подглядывали, меня выслеживали, оплетая липкой сетью шпионажа.
Нужно быть узником, узником на особом положении – я имею в виду тем, за которым следят в оба глаза, запирают на два замка, сажают на двойную цепь; нужно стать мишенью всех подозрений, центром всеобщего внимания – предметом безоглядной симпатии одних, ядовитой ненависти других, – и тогда станет понятно, как мучителен нескончаемый, всепроникающий надзор, плодящий в отсутствие реальности химеру за химерой.
Разумеется, суд, где судят и выносят приговоры люди, может ошибаться и наказывать чрезмерно. Разумеется, ужасно чувствовать себя заживо погребенной в каменном мешке камеры… Но не железо разъедает раны, а щипки из-за угла, укусы комаров, иногда змей. Отчаянная боль, вспыхнув, потом успокаивается. Убивает изматывающая зудящая боль, которую подстегивают всеми способами, она и мучает, она же и обезоруживает. Мучительно постоянное общение с чужеродным, от которого не можешь уйти. В бедного пленника целят поочередно угрозы, доносы и оскорбления.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Если я слишком долго задержалась на этом драматическом эпизоде моего заключения, то лишь потому, что последствия его оказались не только долгими, но и жестокими. Горе узнику, который бездумно делится своими горестями, печалями и мечтами. Случайно оброненное слово Адели пробудило в несчастном жадность, неудовлетворенная жадность вооружилась ненавистью и породила донос.
Префекта в городе не было, когда привратник принес свой донос начальнику тюрьмы. Меня отправили в одиночку и оставили там до приезда префекта. За это время о моем предполагаемом побеге без конца говорили и писали, и дело выросло до гомерических размеров.
После своего возвращения г-н Рулло-Дюгаж получил от начальника тюрьмы сообщение о готовящемся побеге и потребовал более полной информации, как говорится на канцелярском языке.
Доносчик вновь предстал перед лицом начальства. Поначалу он говорил: «Будьте бдительны, мадам Лафарг убежит, если за ней не следить». Теперь он сказал с полной убежденностью: «Не будь меня, мадам Лафарг уже сбежала бы…» Его внимательно слушали, а он, хмелея от собственной значимости, рубил короткие чеканные фразы, которыми так удобно пользоваться начальству, давая распоряжения подчиненным: «Да! Не будь меня, заговорщики уже сбежали бы. Доказательства: квартира в Сете снята! Почтовая карета наготове! Бассон сочувствует! Сторож подкуплен!»
После этого доклада префект утвердил все меры начальника тюрьмы»[175].
«Я сидела и читала в кресле, вдруг снаружи послышались тяжелые шаги, грубые голоса, и какой-то груз стал ударяться со звоном о железные косяки окон и глухо о каменную стену. Я невольно вздрогнула.
– Что случилось, Бассон? – воскликнула я, не отваживаясь приблизиться к двери,
Охранница вышла и вернулась спустя несколько минут, глаза у нее блестели, дыхание прерывалось, и сразу было видно, что она с большим трудом удерживается, чтобы не выпалить мне все новости.
– Я хочу знать, что там творится, – настаивала я с немалой тревогой.
Бассон взглянула на меня в нерешительности. Я сильно побледнела, она тут же вытащила меня из кресла и чуть ли не понесла к своей кровати, с шумом распахнув створки двери и лягнув по дороге стул. Потом она уселась мне на ноги и процедила сквозь зубы: «Ничтожество!»
Голоса тем временем приблизились, я услышала следующий разговор:
– Гвозди и подхваты есть?
– Есть, комендант, но не знаю, хватит ли веревок?
– Двух хватит, я думаю.
– Кто его знает, штука-то тяжелая, особенно если придется ее поднимать еще выше.
Наступила тишина. Вскоре я услышала, что долбят камень, забивают туда деревянные клинья, вбивают в них железные крюки.
Работало несколько человек, одни стучали, другие пилили. Время от времени старший громко требовал подать какой-нибудь инструмент, и название инструмента больно ударяло меня, словно само было из железа.
Пытка длилась примерно четверть часа. Наконец «штуку» установили.
– Главное, – сказал комендант, – чтобы сквозь нее ничего не было видно, особенно бульвар.
– Ничего не будет, не беспокойтесь, – заверил его старший. – Мне приказали делать такие узкие щелочки, чтобы едва пробивался свет, а пластинки располагать не как обычно, а с наклоном. Если честно, комендант, то мне нехорошо становится, когда подумаю, каково придется бедной даме, у которой и без того хватает неприятностей…
Комендант, очевидно, проверил, все ли старший сделал как требовалось.
– Отлично. Вот только прижмите потуже левый подхват, а то там осталась щелка.
– Пусть остается, снизу ее все равно не видно, так что ничего дурного не будет.
– Дурно будет, если меня накажут. Пара ударов молотком, и все в порядке.
Вновь послышались удары молотка, затем голос коменданта:
– А дом напротив не будет виден? Нет? Всем рабочим достанется, если тут будет видно что-то кроме деревяшки. А сад? Сада тоже не должно быть видно. Да нет, хорошо получилось.
– Неужели садовник и его помощники тоже с ней здороваются? – спросил комендант недовольным тоном.
– Мало того, что садовник здоровался! В сад приходили друзья мадам, когда она по вечерам у окна стояла. Они с ней здоровались, делали ей знаки, что-то шептали, словом, терпеть такого было нельзя… А семинария? Поле? Нет, их тоже не видно. Деревья «Назарета» едва виднеются. Но из такого далека кто станет знаки подавать? Ну что, закончили?
– Закончили. Но делал я это без большой охоты. У нее же потемки будут, а в дождливые дни – тьма тьмущая, хотя и на юге. Бедная женщина! У покойников в гробу света больше.
Пока они за окном работали, я удерживала слезы – мне хотелось слышать, что они говорят, хотелось узнать побольше. Когда рабочие ушли, я попросила Бассон не следовать за мной и вернулась одна к себе в камеру, но она уже не была на себя похожа, как не похож ясный день на пасмурный.
Еще более печальное зрелище ожидало меня возле окна. Мою решетку закрыли выпуклым деревянным щитом, обитым по краям железной полосой, планки на нем сложились в злобную гримасу, с какой художники изображают кошмары. Этот щит, наполовину жалюзи, наполовину ставень, не преграждал дорогу взгляду, он его отталкивал. И сразу становилось ясно, что сделали его не из добрых побуждений, желая оградить меня от ранящего любопытства прохожих, а из жестокого желания лишить последнего утешения, отнять улыбку солнца и сочувственные приветствия друзей»[176].
«Меня сторожили, за мной следили. Меня отторгли от мира, меня отторгли от жизни. Сквозь решетку на моем окне виднелся лоскутик голубого неба, солнечный луч, краешек чудесного пейзажа. Одним росчерком пера небо, солнце и горизонт были взяты под стражу. Воздух и дневной свет отныне мне отмерены по капле. И мне уже не дождаться вечером ветра с моря, не надеяться освежить лицо. Не дождаться и едва заметного кивка от сочувствующего незнакомца, столь освежающего сердце. Поверх железной решетки теперь сделали деревянную, она прячет от прохожих тень живой покойницы, а от несчастной узницы призрак живой жизни.
Разве природа не создание Творца и разве власть, отторгающая человека от человека, имеет право отторгать его Господа? В тюрьме тело передает душе все, что имеет. Если люди отягощают тело оковами, Провидение наделяет душу крыльями… Так почему же не позволить узнику любоваться Божьим творением, чтобы с большей верой молить Его о сострадании!»[177].
«Ангел-хранитель моего детства! По вечерам я молилась тебе и звала тебя к своей колыбели, прилети и теперь, добрый ангел, молю тебя на коленях! Навести без меня места, где, пошатываясь на слабых ножках, я делала свои первые шаги, куда теперь мне не дойти никогда…
Твои быстрые крылья, наверное, уже донесли тебя туда… добрый ангел, ответь мне!
Смотрятся ли по-прежнему липы в пруд? Плавают ли по-прежнему золотые кувшинки в закатных водах? По-прежнему ли твой брат, добрый ангел, хранит от всех бед играющих на берегу детей?
Видишь ли ты узловатые ветви боярышника? Он первым начинает цвести под ласковым майским солнцем. Милый боярышник… Отец подсаживал нас с сестрой, мы дотягивалась до цветущих кистей и собирали букет в день рождения нашей любимой бабушки.
Пощадило ли время церковь с готическими арками? Алтарь в ней каменный, распятие черного дерева. Придет ли кто-нибудь после меня и украсит ли крест васильками и розами в трижды благословенный день, когда моя очистившаяся душа соединится с Господом?
Видишь ли ты розовые кусты, что одаривали цветами мою матушку? Видишь ли тополя, что росли вместе со мной? Стоят ли по-прежнему среди луговой травы кудрявые яблони, укрывая своей сенью деревенскую дорогу, по которой под их зелеными куполами я несла белую хоругвь во время крестного хода в честь Девы Марии?..
Среди цветов под завесой ив ты увидишь могилу, где спят мои мертвые… Отнеси им мою молитву, они тебя услышат!..
Добрый ангел, вернись ко мне и опять полети туда! Наполни свои глаза моими слезами и ороси землю, где я оставила свое сердце, но где мне уже – увы! – не доведется побывать!!!»[178].
«Давным-давно глаза мои не видят Божьего мира, руки не могут к нему прикоснуться… На двери – засовы, на окне – ставни. Справа, слева, внизу только я да я. Хорошо, что вверху надо мной есть Господь…
Уличная суета была для меня ежедневным развлечением. В моем состоянии болезненного равнодушия вид внешнего мира, его пестрые райские картины успокаивали мои страдания, как в детстве успокаивали нянюшкины сказки, под которые я засыпала. Я улыбалась далеким видениям, как улыбаются снам. Я изымала так несколько часов из нескончаемой пытки.
Я поступала плохо, время дано нам в долг, и мы должны будем за него отчитаться. Оно тоже тот талант из Евангелия, который мы не должны расточить[179]… Оно тоже роса с того поля, жатву с которого мы принесем, когда как завершится время года, именуемое жизнь.
Если нужно, чтобы я жила, то нужно, чтобы мои усилия приносили плоды, чтобы политый моим потом талант принес плоды, чтобы он расцвел, политый моими слезами. Перст Господа подтолкнул мое сердце, и оно забилось. Я не ускорю и не замедлю его биения. Божий маятник меряет отпущенное мне время. Я не потеряю больше ни одного отпущенного мне дня»[180].
Так завершается горькая книга, носящая название «Часы заточения». Страница за страницей пленница превозмогала свои страдания, и душа ее шаг за шагом восходила к Господу.
Остается сказать немногое. Мы встретились с Марией Каппель, постояв у ее колыбели, и расстанемся, опустив в могилу. Нам остался один эпилог.
Эпилог
Марии Каппель больше нет. Кому вести рассказ? Есть еще голоса, что шепотом переговаривались вокруг смертного ложа, на котором она лежала в агонии, – голоса, что вздыхали над ее могилой.
Первым будет г-н Коллар, отец Эжена, старик семидесяти пяти лет. Послушаем его:
«В первые дни октября 1848 года[181] здоровье бедной узницы заметно ухудшилось. Жар у нее не прекращался. Ее врач, добрый и преданный, поделился своими опасениями с префектом, тот распорядился, чтобы четыре профессора медицинского факультета освидетельствовали больную и написали свое заключение. Мнение консилиума было следующим: только освобождение может дать больной шанс на выздоровление.
Заключение консилиума осталось без последствий. Болезнь между тем прогрессировала. Через полтора года вновь был созван консилиум, и опять с еще большей настоятельностью повторил свои рекомендации. Наконец был отдан приказ о переправке ее в клинику в городе Сен-Реми.
Перевезли ее туда 22 февраля 1851 года, сопровождала ее моя дочь. Но время было упущено. Доброта директора г-на Шабрана, постоянные заботы лечащего врача, попечение священника и милосердный уход сестер-монахинь, мягкость климата, красота окружающих мест – все оказалось бессильным: больной становилось все хуже и хуже.
Убедившись, что опасность велика, я поспешил в Париж. Первым делом я подал прошение принцу-президенту, потом подписал еще одну просьбу. В моих хлопотах мне оказал помощь один очень знаменитый человек, и мне жаль, что я не могу назвать его имени. Три дня спустя я получил письмо, где сообщалось, что моя родственница будет в ближайшее время освобождена.
Но я сразу почувствовал, что наша радость будет короче нашей признательности. Через тридцать шесть часов я уже был в Сен-Реми и прижал к груди – нет, не женщину, а живые мощи, которые спешила отпустить на свободу смерть.
1 июня 1852 года несчастная переступила порог моего дома – она была свободна! Со мной теперь были обе мои дочери. 7 сентября одна из них умерла в водолечебнице Усса, вторая закрыла ей глаза.
Смиренное кладбище Орнолак приняло прах покойной, над ее могилой склонился крест. И больше пусть ни о чем меня не спрашивают».
Достойный старец в самом деле больше не написал ни слова, не рассказал более пространно, как умирала его вторая дочь. И не к нему мы обратились за подробностями о ее смерти, у нас недостало на это мужества. Рассказал нам о ее смерти священник, который напутствовал ее в последний путь.
Но и среди традиционных формул, которыми сторонний человек передает скорбь близких, мы угадываем следы того необыкновенного влияния, какое оказывала Мария Каппель на каждого, с кем она общалась.
«Сударь,
мне поручено выполнить нелегкую обязанность и написать вам.
Добрейшая, благороднейшая м-ль Адель Коллар понесла жестокую потерю, утратив сестру, к которой была глубоко привязана. Господь потребовал от ее любящего сердца величайшей жертвы: ее дорогая и достойная всяческого уважения подруга, Мария Каппель, была отнята у нее. Вы понимаете, сударь, как тяжек был этот удар для ее любящего сердца, чьими достоинствами вы и сами не раз восхищались – на протяжении многих лет она с несказанной деликатностью и преданностью заботилась о доброй своей кузине. Если бы не поддержка религии, м-ль Коллар вряд ли бы вынесла ту боль, какую причинило ей печальное событие, о котором я вынужден вас известить.
Мадам Мария Лафарг, которую я имел честь часто навещать и которая своими религиозными добродетелями и другими душевными достоинствами завоевала мою самую горячую симпатию, отдала Богу душу сегодня, в половине десятого утра. Перед смертью она получила все утешения, какие дает наша святая церковь. В эти священные минуты она вызывала восхищение своим смирением, верой, набожностью и кротостью. На протяжении восемнадцати лет, что я исполняю свои священнические обязанности, у меня не было умирающей с более пламенной и твердой верой. Никогда еще я не был свидетелем столь высоких христианских чувств. Милосердный Господь избавил ее в последние часы от страданий и мучений, которые отягощали ее на протяжении двенадцати лет. Ожидая свой смертный час, она вызывала восхищение.
Прошу вас, уважаемый собрат, разделить скорбь семьи доброй Адели. Мне нет необходимости напоминать вам о деликатности, с какой следует обращаться с этими чувствительными и глубоко страдающими людьми. У вас достанет мудрости и тонкости, чтобы помочь им.
Успокойте добрых родителей Адели относительно ее состояния. Мы делаем все возможное, чтобы облегчить ее горе.
Она решила не сразу возвращаться в Монпелье, а сначала поехать в Тулузу и пожить некоторое время у кузины мадам Марии Каппель, после чего она вновь отправится в путь и обнимет своих дорогих родителей.
Здоровье ее в превосходном состоянии, и она просит передать близким свою самую горячую любовь.
Примите, сударь, и проч., и проч.
Б….
кюре водолечебницы Усса.
Орнолак, 7 сентября 1852»
А теперь мы прочитаем письмо той, на чьих руках отдала свой последний вздох Мария Каппель, письмо ее подруги по водолечебнице, так как Адель Коллар за два часа до кончины своей сестры вынуждена была уехать.
Читая ее письмо, вы с первых же строк почувствуете разницу между мужчиной, утешителем по своей профессии, и женщиной, утешительницей по своей природе.
«Получив от меня письмо так поздно[182], уверена, вы не посетуете и не станете меня ни в чем упрекать. Спасибо, добрые мои друзья. Если бы я не знала вас так хорошо, мое опоздание добавило бы мне страданий. В прошлый вторник я опять была на приеме у доктора Д… После тех болезненных процедур, которым он меня подвергает, один его вид действует на меня удручающе, и я даже несколько раз теряла сознание, чувствуя себя самой несчастной из женщин. Однако врачи находили, что в ходе моей болезни наступило большое улучшение, и даже пообещали, что через три месяца мне не понадобится никаких прижиганий. Как ни велика моя вера в лечение доктора Д…. верится в это с трудом.
Но поговорим о ней . Я была с ней всем своим сердцем, и воспоминание о ней никогда не изгладится из моей памяти. Горевала она только о вас. Только из-за вас она сожалела о жизни. «Как ей будет тяжело, – повторяла она. – Бедная Адель! Как только я представлю себе, что она останется одна, мне становится невыносимо больно. Господи! Продли мою жизнь еще на несколько дней, чтобы бедная Адель успела вернуться в объятия своей семьи. Сама я готова к смерти. Мне будет так хорошо лежать под могильным камнем. Я настрадалась за жизнь. Настрадалась, умирая. Я не ропщу, Господи! Я Вас благословляю и молю об одном: посылая мне боль, посылайте и мужество переносить ее».
Боли у нее усилились.
«Мне кажется, это слишком… Вы же знаете, Господи, что я ничего плохого не сделала. Мои враги причинили мне много зла, но я их прощаю, и прошу Господа, чтобы он вернул им добром все страдания, которые они мне причинили!»
Потом она позвала вас, Адель, и поручала нам всем о вас заботиться. Потом стала молиться, и все это с величайшим смирением.
Все ли я запомнила? Не могу поручиться. Видя ее страдания, страдала и я, чувствуя себя такой несчастной оттого, что не могу утишить ее боль. Оттого, что ее теряю. И гордилась тем, что заслужила ее привязанность… Я была ей благодарна за то, что она прочитала в моем сердце любовь, которую я из природной робости никогда бы не решилась ей выказать, ведь она была настолько выше меня.
Как вы добры, вы послали мне драгоценную памятку о ней. Вы ведь напишете мне еще? Мы будем с вами говорить о ней. И о себе вы мне тоже расскажете, вы ведь были ее самым близким другом.
Передайте, пожалуйста, своим близким мою самую почтительную симпатию.
Сестра и мама просили передать вам свои дружеские чувства. Я рассказала им, что вы ангел доброты.
До скорой встречи, милая моя подруга. Обнимаю вас от всего сердца.
Клеманс,
Понедельник, 27».
Спустя год 20 сентября 1853 года г-н Коллар получил второе письмо от славного кюре из Усса. Мы приводим его целиком, оно так трогательно своей добротой и простодушием.
«Глубокоуважаемый господин Коллар,
поверьте, что долгое мое молчание так же неприятно мне, как досадно вам. Вы, должно быть, сердитесь, что я не ответил раньше на ваше письмо от 22 июля. Ваш гнев совершенно оправдан. Но когда вы узнаете, почему я не мог вам ответить сразу, вы поймете, что не столько виноват, сколько обременен неурядицами.
Как только я узнал ваши пожелания относительно могилки бедной мадам Марии, я тут же переговорил с Блази по поводу оградки и узнал его цену. Он потребовал сто двадцать франков и ни франком меньше. Я согласился и заплатил ему. К уговоренному сроку он сделал решетку точно по рисунку, и в конце июля поставил оградку.
Я бы порадовался его работе, если бы не одна загвоздка: он отказался красить решетку, утверждая, что разговору об этом не было. Я и в самом деле забыл отдельно оговорить, что решетка должна быть покрашена, а иначе она заржавеет, и он ее не стал красить. Однако не тревожьтесь, все уже покрашено, и хоть это будет для вас дополнительным расходом, но совсем маленьким. А на Блази я все еще сердит, он повел себя некрасиво.
Но главное мое огорчение – крест, из-за креста я и не мог вам ответить раньше.
Я хотел, чтобы сделан он был как можно лучше, и, на свое несчастье, обратился к одному очень ловкому мастеровому из Памье, он как раз приехал в Усса в конце июля. Мы договорились, что я заплачу ему двенадцать франков, а он сделает крест со всем тщанием и отправит мне его в конце недели. Договаривались мы во вторник. Прошла неделя, потом вторая. А креста нет как нет. Я рассердился и отправил ему по почте письмо, требуя немедля прислать крест. Он ответил, что приедет в ближайшую субботу, и просил ждать его возле моста у водолечебницы. Но и в субботу он не приехал. Вне себя из-за новой отсрочки я написал ему снова письмо и высказал все свое негодование, вызванное его неумением держать слово. Целых полтора месяца он водил меня за нос, и наконец привез мне крест. Должен сказать, что, в отличие от Блази, он довел свою работу до конца и сделал крест красиво и добросовестно. Крест уже стоит на могиле и выглядит очень оригинально.
К этим неурядицам прибавились и другие, о которых я вам сейчас расскажу. Я уже писал вам, что посаженная мной на могиле плакучая ива принялась и смотрится очень хорошо. Ну так надо было, чтобы и эта ива принесла мне немалое огорчение. Все приезжие, – а дорога на Орнолак всегда запружена – непременно посещают могилку и срывают на память по листочку с несчастной ивы. Дело кончилось тем, что она засохла. А я ведь и молил не трогать дерево, и грозил, но ни мольбы, ни угрозы не подействовали. Растащили и все цветы, каждый хочет унести с собой память. Но вам не стоит огорчаться по этому поводу. Напротив, вас должно порадовать почтение к праху бедной покойницы. Беду же с цветами и деревом нетрудно поправить.
Посажу я иву с цветами, и дело с концом».
Что прибавить к письму достойного кюре? Несколько строк, написанных почтенным г-ном Колларом. В свои семьдесят пять лет убеленный сединами старец так защищал племянницу:
«И вы еще спрашиваете меня, считаю ли я эту женщину виновной?
Вот мой ответ:
К ней в тюрьму я послал как подругу свою дочь.
Будь она на свободе, я дал бы ей в мужья своего сына.
И это мое последнее слово.
Коллар,
Моппелье, 17 июня 1853» .
Преступница или невинная жертва, но Мария Каппель умерла, проведя двенадцать лет в заточении. Испытание тюрьмой не обелило ее, а восстановило в правах. Соберем же слезы, которые капля за каплей падали из ее глаз на протяжении одиннадцати лет[183]. Мы не знаем, отчего она плакала – из-за угрызений совести, от несправедливости или отчаяния. Не знаем, кто плакал – грешница или праведница, мы знаем другое – теперь она одесную Господа и слезы ее чище хрустальной воды горного ручья.
Александр Дюма
Первым будет г-н Коллар, отец Эжена, старик семидесяти пяти лет. Послушаем его:
«В первые дни октября 1848 года[181] здоровье бедной узницы заметно ухудшилось. Жар у нее не прекращался. Ее врач, добрый и преданный, поделился своими опасениями с префектом, тот распорядился, чтобы четыре профессора медицинского факультета освидетельствовали больную и написали свое заключение. Мнение консилиума было следующим: только освобождение может дать больной шанс на выздоровление.
Заключение консилиума осталось без последствий. Болезнь между тем прогрессировала. Через полтора года вновь был созван консилиум, и опять с еще большей настоятельностью повторил свои рекомендации. Наконец был отдан приказ о переправке ее в клинику в городе Сен-Реми.
Перевезли ее туда 22 февраля 1851 года, сопровождала ее моя дочь. Но время было упущено. Доброта директора г-на Шабрана, постоянные заботы лечащего врача, попечение священника и милосердный уход сестер-монахинь, мягкость климата, красота окружающих мест – все оказалось бессильным: больной становилось все хуже и хуже.
Убедившись, что опасность велика, я поспешил в Париж. Первым делом я подал прошение принцу-президенту, потом подписал еще одну просьбу. В моих хлопотах мне оказал помощь один очень знаменитый человек, и мне жаль, что я не могу назвать его имени. Три дня спустя я получил письмо, где сообщалось, что моя родственница будет в ближайшее время освобождена.
Но я сразу почувствовал, что наша радость будет короче нашей признательности. Через тридцать шесть часов я уже был в Сен-Реми и прижал к груди – нет, не женщину, а живые мощи, которые спешила отпустить на свободу смерть.
1 июня 1852 года несчастная переступила порог моего дома – она была свободна! Со мной теперь были обе мои дочери. 7 сентября одна из них умерла в водолечебнице Усса, вторая закрыла ей глаза.
Смиренное кладбище Орнолак приняло прах покойной, над ее могилой склонился крест. И больше пусть ни о чем меня не спрашивают».
Достойный старец в самом деле больше не написал ни слова, не рассказал более пространно, как умирала его вторая дочь. И не к нему мы обратились за подробностями о ее смерти, у нас недостало на это мужества. Рассказал нам о ее смерти священник, который напутствовал ее в последний путь.
Но и среди традиционных формул, которыми сторонний человек передает скорбь близких, мы угадываем следы того необыкновенного влияния, какое оказывала Мария Каппель на каждого, с кем она общалась.
«Сударь,
мне поручено выполнить нелегкую обязанность и написать вам.
Добрейшая, благороднейшая м-ль Адель Коллар понесла жестокую потерю, утратив сестру, к которой была глубоко привязана. Господь потребовал от ее любящего сердца величайшей жертвы: ее дорогая и достойная всяческого уважения подруга, Мария Каппель, была отнята у нее. Вы понимаете, сударь, как тяжек был этот удар для ее любящего сердца, чьими достоинствами вы и сами не раз восхищались – на протяжении многих лет она с несказанной деликатностью и преданностью заботилась о доброй своей кузине. Если бы не поддержка религии, м-ль Коллар вряд ли бы вынесла ту боль, какую причинило ей печальное событие, о котором я вынужден вас известить.
Мадам Мария Лафарг, которую я имел честь часто навещать и которая своими религиозными добродетелями и другими душевными достоинствами завоевала мою самую горячую симпатию, отдала Богу душу сегодня, в половине десятого утра. Перед смертью она получила все утешения, какие дает наша святая церковь. В эти священные минуты она вызывала восхищение своим смирением, верой, набожностью и кротостью. На протяжении восемнадцати лет, что я исполняю свои священнические обязанности, у меня не было умирающей с более пламенной и твердой верой. Никогда еще я не был свидетелем столь высоких христианских чувств. Милосердный Господь избавил ее в последние часы от страданий и мучений, которые отягощали ее на протяжении двенадцати лет. Ожидая свой смертный час, она вызывала восхищение.
Прошу вас, уважаемый собрат, разделить скорбь семьи доброй Адели. Мне нет необходимости напоминать вам о деликатности, с какой следует обращаться с этими чувствительными и глубоко страдающими людьми. У вас достанет мудрости и тонкости, чтобы помочь им.
Успокойте добрых родителей Адели относительно ее состояния. Мы делаем все возможное, чтобы облегчить ее горе.
Она решила не сразу возвращаться в Монпелье, а сначала поехать в Тулузу и пожить некоторое время у кузины мадам Марии Каппель, после чего она вновь отправится в путь и обнимет своих дорогих родителей.
Здоровье ее в превосходном состоянии, и она просит передать близким свою самую горячую любовь.
Примите, сударь, и проч., и проч.
Б….
кюре водолечебницы Усса.
Орнолак, 7 сентября 1852»
А теперь мы прочитаем письмо той, на чьих руках отдала свой последний вздох Мария Каппель, письмо ее подруги по водолечебнице, так как Адель Коллар за два часа до кончины своей сестры вынуждена была уехать.
Читая ее письмо, вы с первых же строк почувствуете разницу между мужчиной, утешителем по своей профессии, и женщиной, утешительницей по своей природе.
«Получив от меня письмо так поздно[182], уверена, вы не посетуете и не станете меня ни в чем упрекать. Спасибо, добрые мои друзья. Если бы я не знала вас так хорошо, мое опоздание добавило бы мне страданий. В прошлый вторник я опять была на приеме у доктора Д… После тех болезненных процедур, которым он меня подвергает, один его вид действует на меня удручающе, и я даже несколько раз теряла сознание, чувствуя себя самой несчастной из женщин. Однако врачи находили, что в ходе моей болезни наступило большое улучшение, и даже пообещали, что через три месяца мне не понадобится никаких прижиганий. Как ни велика моя вера в лечение доктора Д…. верится в это с трудом.
Но поговорим о ней . Я была с ней всем своим сердцем, и воспоминание о ней никогда не изгладится из моей памяти. Горевала она только о вас. Только из-за вас она сожалела о жизни. «Как ей будет тяжело, – повторяла она. – Бедная Адель! Как только я представлю себе, что она останется одна, мне становится невыносимо больно. Господи! Продли мою жизнь еще на несколько дней, чтобы бедная Адель успела вернуться в объятия своей семьи. Сама я готова к смерти. Мне будет так хорошо лежать под могильным камнем. Я настрадалась за жизнь. Настрадалась, умирая. Я не ропщу, Господи! Я Вас благословляю и молю об одном: посылая мне боль, посылайте и мужество переносить ее».
Боли у нее усилились.
«Мне кажется, это слишком… Вы же знаете, Господи, что я ничего плохого не сделала. Мои враги причинили мне много зла, но я их прощаю, и прошу Господа, чтобы он вернул им добром все страдания, которые они мне причинили!»
Потом она позвала вас, Адель, и поручала нам всем о вас заботиться. Потом стала молиться, и все это с величайшим смирением.
Все ли я запомнила? Не могу поручиться. Видя ее страдания, страдала и я, чувствуя себя такой несчастной оттого, что не могу утишить ее боль. Оттого, что ее теряю. И гордилась тем, что заслужила ее привязанность… Я была ей благодарна за то, что она прочитала в моем сердце любовь, которую я из природной робости никогда бы не решилась ей выказать, ведь она была настолько выше меня.
Как вы добры, вы послали мне драгоценную памятку о ней. Вы ведь напишете мне еще? Мы будем с вами говорить о ней. И о себе вы мне тоже расскажете, вы ведь были ее самым близким другом.
Передайте, пожалуйста, своим близким мою самую почтительную симпатию.
Сестра и мама просили передать вам свои дружеские чувства. Я рассказала им, что вы ангел доброты.
До скорой встречи, милая моя подруга. Обнимаю вас от всего сердца.
Клеманс,
Понедельник, 27».
Спустя год 20 сентября 1853 года г-н Коллар получил второе письмо от славного кюре из Усса. Мы приводим его целиком, оно так трогательно своей добротой и простодушием.
«Глубокоуважаемый господин Коллар,
поверьте, что долгое мое молчание так же неприятно мне, как досадно вам. Вы, должно быть, сердитесь, что я не ответил раньше на ваше письмо от 22 июля. Ваш гнев совершенно оправдан. Но когда вы узнаете, почему я не мог вам ответить сразу, вы поймете, что не столько виноват, сколько обременен неурядицами.
Как только я узнал ваши пожелания относительно могилки бедной мадам Марии, я тут же переговорил с Блази по поводу оградки и узнал его цену. Он потребовал сто двадцать франков и ни франком меньше. Я согласился и заплатил ему. К уговоренному сроку он сделал решетку точно по рисунку, и в конце июля поставил оградку.
Я бы порадовался его работе, если бы не одна загвоздка: он отказался красить решетку, утверждая, что разговору об этом не было. Я и в самом деле забыл отдельно оговорить, что решетка должна быть покрашена, а иначе она заржавеет, и он ее не стал красить. Однако не тревожьтесь, все уже покрашено, и хоть это будет для вас дополнительным расходом, но совсем маленьким. А на Блази я все еще сердит, он повел себя некрасиво.
Но главное мое огорчение – крест, из-за креста я и не мог вам ответить раньше.
Я хотел, чтобы сделан он был как можно лучше, и, на свое несчастье, обратился к одному очень ловкому мастеровому из Памье, он как раз приехал в Усса в конце июля. Мы договорились, что я заплачу ему двенадцать франков, а он сделает крест со всем тщанием и отправит мне его в конце недели. Договаривались мы во вторник. Прошла неделя, потом вторая. А креста нет как нет. Я рассердился и отправил ему по почте письмо, требуя немедля прислать крест. Он ответил, что приедет в ближайшую субботу, и просил ждать его возле моста у водолечебницы. Но и в субботу он не приехал. Вне себя из-за новой отсрочки я написал ему снова письмо и высказал все свое негодование, вызванное его неумением держать слово. Целых полтора месяца он водил меня за нос, и наконец привез мне крест. Должен сказать, что, в отличие от Блази, он довел свою работу до конца и сделал крест красиво и добросовестно. Крест уже стоит на могиле и выглядит очень оригинально.
К этим неурядицам прибавились и другие, о которых я вам сейчас расскажу. Я уже писал вам, что посаженная мной на могиле плакучая ива принялась и смотрится очень хорошо. Ну так надо было, чтобы и эта ива принесла мне немалое огорчение. Все приезжие, – а дорога на Орнолак всегда запружена – непременно посещают могилку и срывают на память по листочку с несчастной ивы. Дело кончилось тем, что она засохла. А я ведь и молил не трогать дерево, и грозил, но ни мольбы, ни угрозы не подействовали. Растащили и все цветы, каждый хочет унести с собой память. Но вам не стоит огорчаться по этому поводу. Напротив, вас должно порадовать почтение к праху бедной покойницы. Беду же с цветами и деревом нетрудно поправить.
Посажу я иву с цветами, и дело с концом».
Что прибавить к письму достойного кюре? Несколько строк, написанных почтенным г-ном Колларом. В свои семьдесят пять лет убеленный сединами старец так защищал племянницу:
«И вы еще спрашиваете меня, считаю ли я эту женщину виновной?
Вот мой ответ:
К ней в тюрьму я послал как подругу свою дочь.
Будь она на свободе, я дал бы ей в мужья своего сына.
И это мое последнее слово.
Коллар,
Моппелье, 17 июня 1853» .
Преступница или невинная жертва, но Мария Каппель умерла, проведя двенадцать лет в заточении. Испытание тюрьмой не обелило ее, а восстановило в правах. Соберем же слезы, которые капля за каплей падали из ее глаз на протяжении одиннадцати лет[183]. Мы не знаем, отчего она плакала – из-за угрызений совести, от несправедливости или отчаяния. Не знаем, кто плакал – грешница или праведница, мы знаем другое – теперь она одесную Господа и слезы ее чище хрустальной воды горного ручья.
Александр Дюма
Словарь
Абеляр, Пьер (Лепале, 1079 – аббатство Сен-Марсель, 1142) – профессор философии, был влюблен в племянницу каноника Фульбера, который в наказание подверг его кастрации. А принял постриг в Сен-Дени, Элоиза в Аржантее.
Алибо, Жан (Ним, 1810 – Париж, 11 июля 1836) – семинарист, затем торговец сукном, служил в армии до 1824 г.; 25 июня 1836 пытался застрелить из пистолета Луи-Филиппа при входе в сад Тюильри. Приговорен к смертной казни судом пэров и казнен.
Андриан, Гангульф Филипп Франсуа Александр (Париж, Жуи-ле-Конт, 1 жерминаля V/1797 – Койе-ла-Форе, Уаза, 12 января 1863) покинул Францию после падения Империи, примкнул к карбонариям, боролся в Италии против Австрии, был арестован и приговорен к смертной казни (январь 1824); казнь была заменена пожизненным заключением в крепости Спилберг. Освобожден в 1832-м, вернулся во Францию, опубликовал свои воспоминания под заголовком «Мемуары государственного преступника» (1837-1838).
Анкарстром, Якоб Иоганн (Линдо, 11 мая 1762 – Стокгольм, 27 апреля 1792) – паж, гвардейский офицер, лейтенант в отставке, убил выстрелом из пистолета Густава III, шведского короля, казнен.
Алибо, Жан (Ним, 1810 – Париж, 11 июля 1836) – семинарист, затем торговец сукном, служил в армии до 1824 г.; 25 июня 1836 пытался застрелить из пистолета Луи-Филиппа при входе в сад Тюильри. Приговорен к смертной казни судом пэров и казнен.
Андриан, Гангульф Филипп Франсуа Александр (Париж, Жуи-ле-Конт, 1 жерминаля V/1797 – Койе-ла-Форе, Уаза, 12 января 1863) покинул Францию после падения Империи, примкнул к карбонариям, боролся в Италии против Австрии, был арестован и приговорен к смертной казни (январь 1824); казнь была заменена пожизненным заключением в крепости Спилберг. Освобожден в 1832-м, вернулся во Францию, опубликовал свои воспоминания под заголовком «Мемуары государственного преступника» (1837-1838).
Анкарстром, Якоб Иоганн (Линдо, 11 мая 1762 – Стокгольм, 27 апреля 1792) – паж, гвардейский офицер, лейтенант в отставке, убил выстрелом из пистолета Густава III, шведского короля, казнен.