На час Луиза забыла обо всем, даже о своих победах. Забыл обо всем и я, даже о своем честолюбии.
   – Мы будем видеться часто, очень часто, – сказала она мне, выпуская мою руку и приготовившись вернуться на место, где сидела.
   – Нет, – возразил я ей, удерживая еще на миг ее руку, – напротив, мы будем видеться очень редко, дорогая Луиза. Повторяясь, волшебный вечер будет раз от разу тускнеть, пока не потускнеет окончательно. А этот вечер – обещаю! – я не забуду никогда.
   С тех пор прошло тридцать шесть лет. Я сдержал свое слово: тот вечер все так же свеж у меня в памяти, как если бы был вчера – да нет, он неподвластен времени, ведь если теперь меня спрашивают: «Что вы поделывали вчера?», я честно отвечаю: «Не помню».
   И еще один вечер оставил о себе точно такую же неувядаемую память. Случился он лет пятнадцать спустя, совсем под другими небесами, и эта встреча никак не была связана с моими воспоминаниями о прошлом, произошла она на великолепном балу, который открывала королева. Юная девушка, предназначенная странной прихотью случая стать в один прекрасный день первой среди великосветских дам, оперлась на мою руку и, несмотря на приглашения принцев, тогда могущественных и знатных, сегодня забытых или изгнанных, оставалась весь вечер подле меня и говорила так романтично, словно была героиней «Романса о Сиде». Она была самой прекрасной на балу, и мне, стало быть, больше всех завидовали. Вознесенная надо всеми, помнит ли она об этом вечере? Сомневаюсь. И попадись ей на глаза эти строки, она, вполне возможно, спросит: «Интересно, о ком это ему захотелось рассказать?»
   Мне захотелось рассказать о вас, мадам. В благодарность за несколько подаренных мне часов я вот уже двадцать лет преданный друг вам и ваш защитник, за несколько ваших изысканных слов я положил к вашим ногам свою жизнь[66].
   Вернемся, однако, к Марии Каппель. Из подростка она стала превращаться в девушку и в пятнадцать лет получила разрешение расширить круг чтения. Она принялась за Вальтера Скотта и нашла свой идеал в Диане Вернон[67], которая стала не только спутницей ее мечтаний, ее воображаемой сестрой, но благородным и ярким образцом для подражания.
   Да будет нам позволено привести здесь еще один портрет, начертанный рукой Марии Каппель, – портрет ее родственницы, г-жи де Фонтаниль.
   «Трудно было быть более снисходительной и более жертвенной, чем она, – она забывала о себе полностью. Если мне доводилось проводить с ней утро, я была счастлива. Глаза не позволяли ей читать, и я предоставляла ей свои. Чтобы отблагодарить меня, она читала мне свои чудесные переводы из Шиллера и Гете, стихи были так оригинальны и хороши, что их хотелось назвать переложениями, а не переводами.
   У г-жи де Фонтаниль детей не было, но был муж и тоже такой же добрый. История их знакомства похожа на небольшой роман. Г-н де Фонтаниль приехал из Гаскони в Париж, мечтая пожить разгульной молодой жизнью, любя все, что есть на свете хорошего. Больше всего на свете его пленяли хорошенькие ножки, он даже составил коллекцию из изящных туфелек, достойных его восторга, и носил на груди кокетливый атласный башмачок, принадлежавший его очередной возлюбленной. Дела призвали его в Страсбург, там в одной из гостиных он увидел ножку, она стояла на спине позолоченного сфинкса, который был подставкой для камина. Ножка была просто чудо – очаровательная, шаловливая, резвая, удивительно изысканная, ни дать ни взять фарфоровая.
   Изумленный, завороженный г-н Фонтаниль попросил представить его владелице чудесных маленьких ножек. С тех пор он лицезрел их каждый день, он пламенел восторгом, и вдруг узнал, что провинциальный сапожник, облеченный высокой миссией обувать божественные ножки, не соответствует своей высокой цели, он мучает их, стесняет, ранит, бесчестит мозолями. Тревога г-на Фонтаниля не знала границ, она была невыносима, но чтобы спасти маленький шедевр, нужно было стать его сеньором и хозяином, поклоняться ему как божеству, дать ему свое имя, сердце и руку. Он сделал предложение. Предложение приняли. Женившись, г-н Фонтаниль каждый год ездил в Париж, и там под его надзором изготавливались туфли для его жены»[68].
   Вскоре семья Марии снова оделась в траур – Жанна, маленькая дочка г-на де Коэхорна и мадам Каппель, худея и бледнея с каждым днем, в конце концов угасла без страданий в возрасте шести месяцев. Ни один врач не мог определить недуг младенца, ни одно лекарство не помогало. Она истаяла, словно маленькая звездочка, сиявшая на ночном небе, побледневшая на рассвете и исчезнувшая при свете дня.
   Горе мадам де Коэхорн трудно передать. Крошечный гробик закопали под кустом белых роз неподалеку от дома. Муж и жена целыми днями сидели возле могилки. Наконец, обеспокоенные близкие сумели разлучить несчастных супругов с Итенвилем, и они приехали погостить в Вилье-Элон, где уже гостили мадам Гира и мадам де Мартенс, которая стосковалась в Константинополе по родине и приехала во Францию.
   Семь лет тому назад г-жа де Мартене рассталась со своей семьей и Францией. Вернулась она, став еще прекраснее, еще женственнее. Восток научил ее томной плавности движений, и ее сходство с матерью еще увеличилось. Мария Каппель в своих мемуарах рисует и ее портрет – из боязни его испортить я не решусь прибавить к нему ни слова:
   «Я росла, всегда ощущая любовь моей тети, – пишет она, – и всегда безоглядно верила в ее ум. Теперь у меня достаточно жизненного опыта, чтобы понять, чего стоит моя детская вера, и могу сказать: я верю в ее ум еще безогляднее. Мадам де Мартенс отличалась не только любезностью и остроумием, но еще и бесконечным обаянием, и устоять перед ней было невозможно. Сколько игры, кокетства, изящества было в каждой высказанной ею мысли! В обществе, стремясь нравиться, г-жа де Мартенс избегала серьезности, но случалось, неожиданно брошенное ею слово обнаруживало присущую ей глубину, будя удивительные отклики. Ум ее был сродни прекрасному опалу, в нем сверкала искрами фантазия, пламенел жар сердца»[69].
   Впервые с тех пор, как замужние дочери улетели вдаль от родительского гнезда, г-н Коллар вновь видел их всех вместе, он видел дочерей и внучек, но напрасно искал среди склоненных головок стриженую голову мальчугана. Мадам де Мартенс привезла двух своих дочерей – Берту и Антонину. У мадам Гара была одна дочь, кажется, Габриэль. С Марией Каппель и Антониной Каппель мы уже знакомы.
   В Вилье-Элоне в тот год жили блестящей светской жизнью, эхо ее докатывалось даже до Вилье-Котре. Дело в том, что в Вилье-Котре охотники держали свои своры, в тот год среди охотников видели племянника герцога де Талейрана, герцога де Валенсе, господ де Легль, де Воблан, а также братьев де Монбретон – их Мария Каппель уже описала. Среди празднеств и увеселений мадам де Коэхорн родила третью дочь[70]. Природа возместила потерю крошки Жанны.
   Первый снег заставил улететь в Париж изящных ласточек. Улетая, они взяли обещание с мадам де Коэхорн непременно их навестить. Она пообещала, и, к величайшему удовлетворению Марии Каппель, сдержала свое обещание. Мария давно мечтала о Париже. Юным созданиям Париж видится гигантским ларцом, таящим в себе все сокровища, какими им хотелось бы обладать. В волшебном городе каждый мог обрести все, чего жаждал – любовь, богатство, славу.
   Желания Марии пока еще смутны и неотчетливы. Больше всего ей пока хочется стать наконец взрослой. Она пишет, что однажды Эдмонд де Коэхорн, брат ее отчима, поцеловал ей руку, и она так обрадовалась тому, что ее не считают больше маленькой девочкой, что громко закричала: «Спасибо! Спасибо!»[71].
   Марию возили в театр. Наступила великая эпоха романтизма, на сцене шли драмы, исполненные страстей, возможно, даже чрезмерных: «Лукреция Борджа», «Антони», «Марион Делорм», «Честер-тон»[72]. Познакомившись с ними, Мария начала лучше понимать, что за чувства ее тревожат, какие желания болезненно томят сердце. Слушала она «Дон Жуана» и «Роберта-Дьявола» в исполнении Нурри, м-м Даморо, м-м Дорюс[73]. «Пение казалось мне небесным, правда, небо было не христианским, а скорее магометанским – там избранники пророка услаждают себя шербетом, наслаждаются гармонией И воспламеняются черными глазами божественных гурий»[74].
   Надо заметить, что Мария прекрасно описала себя, состояние юной души, и если бы мемуары появились прежде судебного процесса, а не после него, то не сомневаюсь: образованное общество отнеслось бы к ней с величайшим состраданием, но не потому, что поручилось бы целиком и полностью за непричастность Марии к отравлению мужа и краже бриллиантов, а потому, что могло бы понять то странное и таинственное влияние, какое оказывает физическое нездоровье женщины на ее душу, о чем так обстоятельно пишет Мишле в своей книге «Женщина»[75], обосновывая состояния, в которых женщина перестает владеть собой и не слышит доводов рассудка. Так вот что пишет сама Мария Каппель:
   «Я повзрослела (в то время ей было шестнадцать, от силы семнадцать лет), но меня все еще считали ребенком и поощряли безудержное веселье и те неожиданные выходки, какие свидетельствовали о кипящем во мне преизбытке жизни . На лошади я искала, создавала, преодолевала тысячи опасностей. Во время наших прогулок не могла устоять перед соблазном перескочить через изгородь, перепрыгнуть через ручей из одного только возмущения перед возникшей преградой, вставшим на моем пути препятствием. Но если мне прощали полную свободу движений и перемещений в пространстве, то никакая самостоятельность в суждениях мне не позволялась. Мое самолюбие постоянно ранили, подавляя и принижая мою мысль. Однако все старания принудить меня не думать были тщетны. И если я согласилась на то, чтобы меня считали дурнушкой, то с предположением, что я дурочка, согласиться никак не могла. Раз от меня требовали молчания, я молчала – но, не высказываясь вслух, я писала, читала книги и приучила себя поэтизировать мельчайшие детали жизни. Со скрупулезным тщанием я оберегала себя от всего вульгарного и пошлого, хотя грешила тем, что стремилась только к прекрасному, мечтая, чтобы действительность стала более привлекательной, поощряла в себе любовь к красоте, а не любовь к добру, охотнее жертвовала собой, чем исполняла свои обязанности, отдавала предпочтение невозможному перед возможным»[76].
   Но Марию ожидало новое испытание, похоже, злонамеренная судьба задумала лишить ее всех данных от природы защитников. Мало того, что сама она заболела корью, начавшейся с самых пугающих симптомов, – слегла и ее мать. На протяжении трех недель Мария была на волосок от смерти. Очнувшись, она услышала неосторожно оброненное слово – врач говорил с ее сиделкой – и поняла, что мать ее очень серьезно больна.
   Но предоставим слово Марии, она одна может правдиво передать охватившую ее тревогу.
   «Я хотела вскочить, побежать к маме, потребовать, чтобы я ухаживала за ней, как-никак я имела на это право! Но поняла: это невозможно, корь – заразная болезнь; я готова была отдать свою жизнь, но мое присутствие прибавило бы еще одну опасность к той опасности, какая ей грозила. Какие дни – Господи Боже мой! Сколько тревог! Какие опасения! Я вслушивалась с одинаковой тревогой и в любой шум, и в наставшую тишину. Целый день и полночи я сидела у двери, жестоко закрывавшей ее от меня. Г-н Коэхорн и Антонина пытались обмануть меня, твердя слова надежды, но тщетно, голоса их звенели слезами, а меня душили слезы от предчувствий. Я знала правду, состояние мое было ужасно, я чувствовала себя на грани безумия.
   Наконец меня отвели к маме.
   Бедная моя мамочка! Бледность ее внушала ужас, губы посинели, голова не могла оторваться от подушки. Она уже не страдала, но не чувствовала и наших жгучих поцелуев, которыми мы осыпали ее руки. Пристальный взгляд ее не отрывался от г-на Коэхорна, ловя, казалось, каждую его слезинку, собирая сокровища для вечности. На миг она обратила свое лицо к нам, подозвала Антонину, несколько минут прижимала ее к сердцу, потом, медленно перебирая пальцами пряди моих волос, отстранила их от моего лица и, вглядевшись ангельским взглядом в мои скорбные глаза, прошептала: «Бедное мое дитятко, я тебя так любила…» Я целовала ее с бережной нежностью, но сердце мое исходило судорожными рыданиями. Меня были вынуждены оторвать от возлюбленной моей мамочки, но я не ушла из спальни и спряталась за шторами… Голова мамы склонилась к голове Эжена, она говорила с ним глазами и всей душой; казалось, его отчаяние придает ей сил; наша боль делала и ей больно, его боль уменьшала ее страдания…
   Час шел за часом, они застыли, склонившись друг к другу. Забрезжил рассвет, Эжен вскрикнул – она покинула нас!..»[77][78].
   Продолжим наш рассказ. Мы столько раз слышали, будто несчастное создание было фальшивой лицемеркой, что я не могу не повторить вместе с Марией еще один всхлип нестерпимой боли, где сфальшивить никак нельзя:
   «День я провела в нестерпимом страдании, я словно обезумела и уже не в силах была удерживать неотвязную мысль, завладевшую мной: я должна непременно увидеть маму в последний раз!.. Я тихонько положила на кровать Антонину – обессилев от слез, она уснула у меня на руках – и, незамеченная, проскользнула в материнскую спальню.
   Господи! Смертью Вы являете Ваше всемогущество! Я увидела свою мать – как же она стала прекрасна, перейдя в вечность! Слезы мгновенно высохли у меня на глазах, и я упала возле ее постели на колени, будто перед ложем святой. Я пришла помолиться за нее, но, увидев ее лицо, стала просить ее молиться за нас.
   «Мамочка, – говорила я, – прости меня! Я не так любила тебя при жизни, как ты того заслуживала. Загляни в мое сердце, ты видишь, как оно страдает? Прости меня, мамочка, мой ангел-хранитель!..»
   Мне хотелось взять заколку из ее волос, но я не осмелилась. В моих глазах она была святыней. Но коснуться ее лба последним поцелуем я имела право, поцелуй заледенил мне губы, а потом и жизнь. Я потеряла сознание.
   Меня отнесли в мою спальню»[79].
   Когда Мария Лафарг умерла, медики сделали вскрытие, как сделали они его после смерти г-на Лафарга. И вот их заключение:
   «Сердце осталось здоровым, болезнь поселилась в мозгу».
   Думаю, что дальнейший рассказ подтвердит их заключение.

9

   После смерти мадам де Коэхорн судьбой Марии Каппель занялась г-жа Гара.
   Осмелюсь сказать, что природа совершила ошибку, когда наделяла тетю и племянницу – нет, не сердцем, а воображением.
   Луиза, обладавшая неизъяснимой притягательностью, чаровавшая поэтичностью, отличалась на диво спокойным нравом и рассудительностью.
   Мария, скорее дурнушка, чем красавица, лишенная свежести и шарма, равняла себя с героинями романов.
   В пятнадцать лет Луиза, сияя ослепительной красотой, будучи в родстве с королевским домом, могла бы мечтать о знатном женихе, молодом элегантном красавце. Но она вышла замуж за Поля Гара, дворянина со вчерашнего дня, внешне непривлекательного – а какая девушка не украшает свои мечты о любви красотой и обаянием? – но зато он занимал высокое положение в мире финансов.
   Мария в пятнадцать лет, сирота, без единого из очарований своей тети, вообразила себе – словно могла рассчитывать на другого супруга, нежели тот, который согласился бы взять ее в жены, – идеального жениха, заняв им все свои помыслы. Она честолюбиво возжелала для себя из ряда вон выходящего мужа – он должен был выделяться или красотой, или элегантностью, или знатностью рода, или собственной одаренностью. Ей было безразлично, в чем именно он будет превосходить всех, но превосходить он должен был непременно, так как, если вдруг не проснется любовь, она будет любить его из гордости.
   «Сколько раз я пыталась, – пишет она, – согнуть спину, подставив ее под свинцовый плащ, который общество набрасывает на тех, кто соглашается принять его ярмо, но безуспешно. Развлечение я видела только в одном – в возможности учиться.
   В развитии своих способностей я видела возможность быть любимой и оттачивала свой ум ради того, кого надеялась встретить в будущем, кого ждала как спутника моей жизни. Если я записывала какую-нибудь достойную мысль, я читала ее ему , если преодолевала трудность в игре на фортепьяно – ему демонстрировала свою победу. Я гордилась, когда дарила ему радующий меня поступок, но не решалась думать о нем, когда бывала недовольна собой. Я мечтала, но мечтала не о мужчине, не об ангеле – о том, кто должен был любить меня . Я остерегалась говорить о своем идеале с тетей. Раз или два я попробовала, но она мне ответила, что моя мечта и реальный муж не имеют ничего общего; что мечты мои неподобающи и опасны; что девушкам положено мечтать о достойном месте в свете, удовольствиях, богатстве, хорошем приданом, прекрасных подарках от жениха, а все остальные желания, если они, по несчастью, возникают, нужно держать под семью замками»[80].
   Мария Каппель обозначает только инициалами первого претендента на ее руку и удивительно правдиво передает свое впечатление от сделанного ей предложения, которому не сопутствовало ни одно из тех необыкновенных обстоятельств, какие обычно сопровождают любовное объяснение в романах.
   «В начале этой зимы моей руки попросил г-н де Л. Не могу передать охватившего меня глубокого волнения, когда моя тетя де Мартен передала мне слова любви – первые, обращенные ко мне. Я почувствовала себя сильнее, сердце мое забилось быстро-быстро, глаза заблестели жизнью, оживилось лицо. Я была польщена, я почувствовала благодарность. Мне не хотелось выходить замуж за г-на де Л., но я увидела в нем провозвестника великого счастья, о котором мечтала в будущем. Г-на де Л. я видела всего несколько раз, он был молод и красив, чудесно пел, был очень любезен. Думаю, скажи он мне шепотом, что любит меня, я приняла бы его предложение, но он объявил о своей любви во всеуслышанье и сказал о ней не мне, а моей тете. О своем чувстве он объявил столь надлежащим образом, что опоэтизировать его не было никакой возможности. Я же не могла решиться и зажить реальной жизнью, прежде чем не расцветут, а потом не увянут мои иллюзии. Мне представлялось, что, отказавшись от своих мечтаний, я сожгу лучшие страницы в книге своей судьбы, торопясь добраться до последней страницы. Но я не хотела оказаться в конце, не прожив начала»[81].
   Судите сами – фатальность судьбы Марии Каппель в этих словах: она открыто бунтует против социальных условностей, но если мужчина может порой преодолеть их богатством или гениальностью, то женщина неизбежно потерпит в этой борьбе поражение.
   Однако, прежде чем наложить на несчастную Марию Каппель печать отвержения, Провидение послало ей ослепительное счастье. Не будем завидовать, счастье было недолгим. А пока вернемся к нашему рассказу.
   Г-жа де Валанс в 1792 году принимала у себя в доме бабушку, а 1834 году приняла внучку. Ее мужа, г-на де Валанса, уже не было в живых, он прожил достойную жизнь, получил воздаяние по заслугам и долгое время пользовался заслуженными почестями. Мало семей в ту эпоху могли гордиться столь основательно заслуженной славой, какой гордился дом де Валансов.
   Марию Каппель приняли в этом доме, как дочь. Ей заранее отвели комнату, купили для нее замечательное пианино и определили для услуг старую служанку, которая девчонкой видела г-жу Коллар.
   Вот только действительно ли была счастлива Мария в их доме или, по выражению Данте, узнала, «как горестен устам чужой ломоть, как трудно на чужбине сходить и восходить по ступеням»[82]?
   Главой дома г-жи де Валанс стал к этому времени ее зять, муж старшей дочери, – добрейший маршал Жерар. Мы все знаем этого великолепного человека – с необычайной простотой носит он одну из самых знатных фамилий Франции, будучи самым отважным и благородным клинком Империи. Я часто виделся с ним во время июльской революции. Имел счастье видеть его два или три раза и позже у него в министерстве и с его помощью спасти жизнь и честь сына его однополчанина, который с не меньшим достоинством носил свою фамилию разночинца.
   В семье г-жи де Валанс жизнь Марии, окруженной аристократической роскошью, в которой она так нуждалась, текла мирно и спокойно. До того, как г-жа де Валанс вставала, Мария занималась музыкой и брала уроки пения. Как только начинался день г-жи де Валанс, Мария входила к ней в спальню и завтракала возле ее постели. День занимали приходившие с визитами гости, прогулки в лесу, вечер проводили в семейном кругу, музицировали.
   Музыка – добрая помощница семейных людей, если им не о чем поговорить друг с другом. Для каждого из них она уединение, благодаря которому можно отдаться течению собственных мыслей, желаниям, надеждам. Проведя полчаса наедине с музыкой, каждый согласно своему темпераменту вновь обретает веселость, меланхоличность или мечтательность, и разговор оживляется: музыка помогла каждому вернуться к своим особенностям.
   Людям творческим, живущим напряженной работой мысли, спорами, дискуссиями, поэтам и политикам музыка не так нужна. Они предпочитают беседу, потому что беседа для них всегда борьба и турнир.
   Когда гостиная пустела, а пустела она к полуночи, Мария Каппель проскальзывала к г-же де Валанс – та, привыкнув к жизни при свечах, спать ложилась последней. Мария приносила ей чашку чая и, ластясь, садилась вместе с ней у камина. В ответ на просьбы девушки г-жа де Валанс, женщина изысканного ума и тонкого остроумия, возвращалась в прошлое и рассказывала Марии, переполненной скорее обилием чувств, нежели честолюбивыми желаниями, о блестящей жизни аристократов.
   Старая женщина, которая рассказывала, и молодая, которая слушала, не нуждались в музыке. Приди к ним музыкант и предложи вместо слов звуки – пусть на пианино играла бы г-жа Плейель, на валторне Вивье, на скрипке Вьетан, – его предложение не порадовало бы собеседников.
   В Париже Мария вновь встретилась с мадам де Монбретон. Через мадам де Монбретон она познакомилась и с м-ль Николаи.
   Мы не будем здесь обсуждать кражу бриллиантов – в глазах иных проступок более серьезный, чем даже убийство. Мы признаем виновность Марии по двум причинам: во-первых, из уважения к вынесенному судом решению, во-вторых, из почтения к семье Николаи. Известная своей репутацией семья не могла пойти на лжесвидетельство. Этот вопрос мы рассмотрим с другой стороны – с точки зрения медицины.
   Дело в том, что иногда Марией Каппель овладевало непреодолимое стремление к воровству. Неодолимая потребность совпадала у нее с днями ее женского нездоровья, которым Мишле, крупнейший историк, великий поэт и философ, так много уделил внимания в своей книге «Женщина», что некоторые критики сочли даже излишним.
   А мы по этому поводу можем сообщить следующее.
   Иной раз на протяжении пяти или шести дней Мария отказывалась от всего, чем мы обычно питаемся. Она не завтракала, а на обед просила подать ей толченый лед и сахар, ничего другого не ела.
   В самом деле у нее пропадал аппетит? Или в ней говорило стремление к оригинальности? Или так проявлялась свойственная ей истерия? Я склонен остановиться на последнем предположении, имея в виду некоторые известные мне подробности из жизни Марии.
   С наступлением ночи ее желудок давал ей понять болезненными спазмами, что она голодна, и Мария спускалась в потемках в кухню, где съедала куропатку, половину пулярки или кусок говяжьего филе. На следующее утро кухарка замечала исчезновение не только еды, но и серебряной вилки или ножа, с помощью которых Мария расправлялась с курицей или куропаткой. В чем причина? Марии трудно было положить их на место? Или она вообще о них забывала? Или поддавалась своему наваждению? Мы склоняемся к последней версии. Во всяком случае, ни вилок, ни ножей больше не находили. Никому не приходило на ум в этих случаях обвинять Марию в воровстве – все блестящее влекло ее к себе безудержно. Старая служанка г-на Коллара – мы беседовали с ней, когда я в последний раз был в Суассоне, – говорила мне, жалея от всего сердца Марию, которую она обожала, и все, связанное с бедняжкой, было ей бесконечно дорого: