Я сравниваю иногда жизнь с высокой горой. У подножия зеленеет трава, растут деревья, цветут цветы, бормочет река, поют птицы. Но облака, приносящие дождь и росу, приносят также и грозы, и если жизнь цветет повсюду, то повсюду ее подстерегает и смерть.
   Так поднимите взгляд к вершине. Там уже нет растительности. Воздух там чист, растительные соки высыхают; солнце так горячо, что раскаляет камни, и рудные жилы сочатся каплями золота, меди, железа. Мы вознеслись над живой жизнью, но вознеслись и над грозами. В долине все поет. На вершине горы все блистает… Земля затеняет счастье. В небе нет облаков, чтобы прятать свет. Дороже луч, который дарует свет, чем земля, которая цветет.
 
   ……………………………………………………………………………………………………………………………………
 
   Я принимаю страдание, оно озаряет тебя, будто свет молнии. Гроза открывает тебе Бога, и молнию калят на небе. Но я не приемлю гневных вспышек личного деспотизма, тех мелочных оскорблений, какими донимают узника, желая добавить свинца к его железным цепям.
   Жизнь в тюрьме – жизнь под дамокловым мечом. Власть – подозрительная потому, что ее могут обмануть, вздорная потому, что гневается из-за мелочей, – вот нить, на которой подвешен меч закона над головами узников.
   В тюрьме не страдают постоянно, но постоянно готовы пострадать. Непрестанная готовность к страданию – вот тюремная пытка. Пуля отлита. Рука потянется, и раздастся выстрел. Глаз прицелится, и пуля попадет в цель.
   В тюрьме ты не имеешь права делать столько невинных вещей! Запретов столько, что ты не в силах их упомнить, – вот и предлоги для булавочных уколов.
   Древние говорили, что достаточно складки на розовом лепестке, чтобы счастье улетело. Еще чаще достаточно упавшей слезы, чтобы чаша страданий переполнилась.
   Лучше буду прислушиваться.
   Окно моей камеры смотрит на бульвар. Стайка ласточек, соболезнующих друзей, приладила свои гнезда в глубоких закраинах моего карниза.
   К вечеру заходящее солнце рисует огненный треугольник на внутренней стороне амбразуры моего окна. Если я протяну сквозь решетку руку, я дотронусь до солнечного луча, почувствую его тепло и ласку. Кажется, весна оделась золотистым светом, чтобы проскользнуть ко мне. И я воображаю, что свобода пришла в виде вольной искорки, подаренной мне солнцем, которое соизволило поприветствовать обездоленную.
   Вечерами я люблю смотреть на небо. Края облаков одеваются золотом и пурпуром, фантастические горы плывут надо мной Севеннами, поворачиваясь ко мне то склоном из топаза, то ущельем из рубина.
   Люблю вслушиваться в смолкающий шум трудов и тихую воркотню отдыха. Люблю детские голоса и смех – дети парами возвращаются из школы; люблю пение рабочего – радостный, он идет с фабрики; вот посвистывает виноградарь, беззаботный, как король Ивето[159], едет он на спине своего ослика; люблю чеканный шаг наших славных солдат, веселыми отрядами они возвращаются в казармы.
   И вот, можно ли поверить, но за невинными развлечениями бедной покойницы, наблюдающей издалека, как мимо проходит жизнь, шпионят, о них докладывают, о них злословят, их осуждают. Если прохожий, вздохнув, приостанавливается возле моей башни, его берут на подозрение; если он молча приподнимает шляпу, поглядев на мою решетку, в нем видят опасность, быстренько выясняют, кто он таков, что хочет, чем занимается. Повсюду видят заговоры, но никогда – сочувствие или симпатию.
   В один из недавних дней мимо тюрьмы проходила молодая женщина с ребенком на руках, наверное, она заметила мою тень у окна и приняла близко к сердцу мои страдания, ей захотелось поделиться со мной своей радостью. Она подняла ребенка и его маленькой розовой ручкой послала мне воздушный поцелуй, я вернула ей поцелуй и заплакала…
   За мной постоянно следят, заметили и несчастный поцелуй, о нем доложили, и мне пригрозили, что закроют мое окно.
   В ордене траппистов монахи, встречаясь, говорят друг другу: «Брат, пора умирать». В тюрьме в любой час дня скрежет дверного засова, недовольный голос охранницы говорят мне: «Мучайся, тебя отдали сюда на мученье»[160].
   Между тем земля продолжает вращаться, время идет, и зиму сменяет весна. Мария Каппель открывает свое окно напрасно, она не может увидеть весну, но она ее ощущает. Живящий запах весенних ветров проникает к ней в камеру, она на юге, здесь гораздо теплее, и она ошибется в месяцах, март говорит ей: «Я – апрель», апрель: «Я – май».
 
   «Я очарована великолепием южной весны. Все цветет, все сияет: цинк превращается в бриллиант, стекло сверкает звездами, камень мостовых отливает муаром, черепичные крыши пламенеют, и кажется, что вокруг загорелась вся земля.
   Вчера мою милую сестричку Адель[161] подруги пригласили на загородную прогулку.
   Должно быть, выйдя из города, они побрели по одной из тех тропинок, что бегут вдоль луга, усеянного маргаритками, минуя то мальвы, то камыши.
   А когда устанут, то завесы ив, бросающие ажурную тень на журчащий ручеек, поманят их присесть, и они, продолжая болтать, позавтракают куском пирога, апельсиновым соком и вишнями.
   Радости Адели – мои радости, а мои печали – ее печали. Я хотела бы помочь ей одеться, завязать пояс, расправить воротничок, бант. Хотела бы знать, в какую сторону они пойдут, провожать ее взглядом, следовать за ней глазами или хотя бы в моем скудном пространстве всегда помнить о ней, всегда видеть ее глазами сердца.
   Я говорила с ней, но Адель не отвечала и была так грустна, что со стороны можно было бы принять ее за узницу, а меня за юную девушку, которая собралась побегать по траве, наслаждаясь на лугу солнечными лучами.
   – Послушай меня, деточка, – сказала я ей, – вокруг пруда в Вилье-Элоне росли желтые и синие ирисы. Сорви для меня один желтый, один синий, но еще нераспустившиеся, в бутонах. Ты принесешь их мне, я увижу, как они расцветут у меня в комнате, и, быть может, на миг здесь расцветет мое прошлое.
   Адель крепко обняла меня и ничего не ответила,
   – Ты увидишь траву в росе… и маленькие голубенькие цветочки, одни называют их незабудками, а другие – любимчиками, сплети из них веночек. Все, что мне остается в жизни, заключено в этих двух словах, символических названиях скромного цветочка, так ведь?
   Адель взяла меня за руку, она меня понимала.
   – И вот еще что: когда будешь сидеть на берегу ручья, опусти руку в воду, поиграй со светлыми журчащими струйками, а потом сорви листок ивы и пусти его по течению. Потом мне скажешь, утонул он или уплыл. Когда-то я так гадала. К сожалению, гадания нам лгут. Но я по-прежнему верю в них, так что выведай у судьбы секрет. И еще, – продолжала я, – перенюхай все цветы, что попадутся на дороге, насладись воздухом, солнцем, свободой за двоих, и приходи со мной поделиться, приходи поскорее…
   Я еще не кончила говорить, а Адель уже развязала ленты шляпки и сняла перчатки.
   – Что ты делаешь, деточка? – удивилась я.
   – Я уже вернулась с прогулки, – отвечала она.
   – Неужели я тебя огорчила? Неужели ты могла подумать, что я буду грустить, зная, что тебе весело?
   – Нет, но мне отраднее грустить вместе с тобой, чем радоваться без тебя.
   – Адель! Умоляю, не нарушай обещания, данного подругам.
   – Моя самая главная подруга – ты. С самого утра у меня так тяжело на сердце, что я едва удерживаюсь от слез. Послушай теперь меня: до тех пор, пока ты будешь несчастна, буду несчастна и я. До тех пор, пока ты будешь узницей, я тебя не покину. Когда настанет день освобождения, это будет счастливый день для нас обеих.
   – Адель, – ответила я ей, обнимая ее от всего сердца, – оставайся, и не будем больше расставаться…
   Нас согревало чувство взаимной привязанности, ласковой, надежной, всепроникающей, почти что религиозной… И когда на протяжении дня взгляды наши встречались, они говорили друг другу: «Сестричка…»»[162].
   Слишком большая чувствительность узницы довела ее до болезни. И если были времена, когда она не поднималась с постели из упрямства, то теперь подняться ей не позволяла слабость.

24

   Мадам Лафарг долго пролежала в постели, страдая от невралгии. Но как только она немного оправилась, то взяла перо и написала чудесные страницы о молоденькой послушнице, которую определили в помощницы монахине, охранявшей узницу с первого дня поступления в тюрьму. Вот эти страницы:
   «Ни один из замков на моей двери не лязгал. Лоскутик неба в моем зарешеченном окошке затянули тучи. Боль приковала меня к постели, а закон делал все, чтобы я не позабыла о своем бесправном и постыдном положении. Но вопреки всем сладостная мечта о свободе разглаживала мой лоб и заставляла биться сердце.
   Кажется, я говорила, что по прибытии сюда, когда я, обреченная на вечное одиночество в новой тюрьме, расставалась с моей милой Клементиной, молодая монахиня, ласковая, грациозная и боязливая, сжала мне руку и на глазах ее проступили слезы.
   Я полюбила ее. Слеза, которую она пролила ради меня, была священна. Она полюбила меня за мучения, которые я терпела у нее на глазах. Монахиня исполняла обязанности сестры милосердия и приносила мне перед сном травяные отвары. Согласно тюремным правилам, она никогда не приходила одна, ее напарница важно усаживалась на единственный стул, а она, опустившись на колени, подносила к моим губам крест своих четок, взбивала мне подушку, поправляла одеяло, говоря со мной обо всем понемногу, только не о той симпатии, которую я читала в ее ласковых глазах. Господь послал мне ангела-утешителя в тяжкую минуту испытаний.
   Однажды она вошла ко мне в камеру с таинственным видом. Сопровождала ее юная незнакомая мне послушница,
   – Это моя сестра, – пояснила она, – теперь мы вдвоем будем молиться за мадам.
   – А я буду любить вас обеих вдвое горячее, – сказала я.
   Монахиня ничего мне на это не ответила, по смотрела ласково и по-дружески. Новая послушница, стоя у нее за спиной, положила голову на плечо сестры, посмотрела на меня, потом сделала два шага в мою сторону, оробела и остановилась. И вдруг, поддавшись наплыву чувств, бросилась мне на шею. Я растрогалась.
   – Ты что же, забыла правила? Тюремный режим? – вскричала старшая, торопясь запереть дверь.
   – Правила я забыла, – отвечала молоденькая, окружив меня голубой кисеей своего апостольника, – но вспомнила Евангелие, оно велит нам любить своих ближних, как самих себя[163]. Я люблю мадам, люблю и осмеливаюсь ей сказать об этом, а вы, моя дорогая сестра, хоть и любите ее, но не смеете.
   Некоторое время монахини продолжали спорить. Старшая внушала младшей, что та должна в первую очередь помнить об обетах и правилах и не должна выражать вслух ни своих чувств, ни печалей, ни радостей, что, конечно же, свойственно ее молодости.
   С этого дня у них появилась тайна – они должны были скрывать ото всех свою привязанность ко мне. Старшая всегда входила на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам, коря себя всеми карами, пытаясь примирить разум с сердцем, правила с симпатией. Младшая перелетала через порог, как птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала, если плакала я, страдала, если страдала я, смотрелась в мое зеркальце, расправляя складки на своем покрывале, и всегда обращалась к моему сердцу, говоря от своего, чистого и ласкового.
   Бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и единственными ее горестями были воспоминания балованного ребенка. Она оставила свою матушку и кукол из желания последовать по стопам старшей сестры. Монашеское покрывало казалось ей необыкновенно красивым, важный вид, который придает белый чепец и апостольник, ее завораживал.
   В первые дни ее послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты не кончались. Она мечтала для себя о мученичестве, начитавшись Житий святых, и завидовала тем, кого пытали, мечтала о мученическом венце, аренах, львах, палачах…
   Но послушание – полный отказ от собственной воли – не давалось ей; под монашеской рясой она оставалась, быть может, того не осознавая, самой собой – юной девушкой с собственным разумением, сердечными привязанностями и милыми детскими недостатками; ее сожаления о прошлом погасили мало-помалу блуждающие огоньки, зажженные пылким воображением.
   Религиозное призвание не может развиться из мечтаний, оно – голос ангела в душе человека, но, если человек не укоренен в небе, ангел умрет. Что толку тогда покрывать голову покрывалом, прятать свои пятнадцать лет под грубой рясой? Это все равно что накладывать на юное лицо поддельные морщины, приписывать безумию не свойственные ему добродетели, все равно что дуть на солнце, чтобы его погасить.
   Иногда в свободную минутку молоденькая сестричка убегала от своих напарниц, чтобы разделить со мной одиночество, а еще чаще печали. Девочка еще не отвыкла от уютной жизни домашнего очага, оберегаемого ангелами-хранителями: бабушкой и мамой, – и она предпочитала прийти поплакать со мной, которая ее любит, чем невесело веселиться вместе с монахинями, потерявшими право после того, как они дали обет, выбирать себе друзей по сердцу.
   Меня трогала ее искренняя привязанность, и я тоже привязалась к ней от всей души. И всегда оставляла для нее конфеток и цветочков, когда кто-нибудь из сочувствующих передавал их мне сквозь замки и запоры. Я часто повторяла ей, как прекрасно посвятить себя делам милосердия, если только она готова к этому всерьез, потому что, для того, чтобы достойно нести этот крест, нужно его любить.
   Встав на коленки, оперевшись локотками о мою кровать, она смотрела на меня и просила рассказать о том мире, которого ей уже не узнать. Я старалась развеять ослепительные миражи ее мечтаний, мягко давала ей понять, сколько горечи и тягот в той суетной жизни, которая мнится ей необыкновенно привлекательной, потому что смотрит она на нее через волшебное стекло неведения и недосягаемости.
   Но, прослушав мою проповедь, она бралась за свое с беззаботностью и легковерием, свойственным ее пятнадцати годам, холодные доводы рассудка не вызывают в таком возрасте доверия. Она доверялась собственным воспоминаниям, и ей казалось, что каждый голос волен петь и у каждого времени года свои цветы и свои плоды. Она говорила мне, что шипы растут на стеблях роз и что кресты одинаковы и в тени монастырских стен, и под солнцем среди зелени долин. Я жалела ее, она была еще ребенком.
   Вчера утром сестричка вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, не посмотрелась в зеркало, не стащила у меня несколько фиалочек. Не ответив на поцелуй, который я ей послала, она кинулась мне в объятия, и я заметила на глазах у нее слезы.
   – Что с вами, дитя мое? – спросила я, сжав ей руку. – Вас что-то огорчило?
   – Я тоскую до смерти.
   – До смерти? Вам должно быть стыдно, дитя мое! Если даже я, не имея никакой надежды, все-таки живу, а не умираю, то и вы уж сладьте, пожалуйста, с вашей тоской. У вас разыгрались нервы. А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
   Юная послушница подняла на меня большие глаза и вдруг с живостью заговорила.
   – Я знаю, что ваше несчастье вас убивает! Ну так что ж, – она подошла к окну и раздвинула занавески, – посмотрите, мадам, какое чудесное солнце! Какое синее небо!
   Я повернулась к окну. День и в самом деле выдался великолепный. Плиты, влажные от росы, сияли тысячью бриллиантов на солнце, в них отражалась синева небес.
   – Ну так что ж, – повторила сестричка, – разве там не хорошо?
   Я промолчала, но она заметила слезу, скатившуюся по моей щеке, и воскликнула, хлопнув в ладоши:
   – Вам еще больнее от этой красоты? Тем лучше! Я уверена, что вы попытаетесь!
   – Попытаюсь? О чем вы? Я вас не понимаю.
   – Вы хотите стать свободной? – спросила она твердо и решительно.
   – Странный вопрос.
   – Ну так убежим! Убежим, я предлагаю вам убежать. У меня есть второй ключ от вашей двери. Моя сестра дала мне свое платье для починки. Я мигом сделаю для вас чепец и покрывало. Завтра моя очередь идти на шестичасовую мессу в больницу. Я скажусь больной. Как только все сестры уйдут, а здесь все будут заняты утренним подъемом, мы с вами проскользнем в приемную для охранниц. Я скажу, что мы догоняем остальных сестер. Все видели, как они проходили, никто не удивится. Как только мы окажемся за воротами тюрьмы, сразу спрячемся у кого-нибудь из ваших друзей. Потом мы найдем способ добраться до Сета. Сет! Слышите, Сет? Сет и означает: свобода, море, жизнь! Поцелуйте меня, мадам, будем с этого дня названными сестрами, потому что завтра станем сестрами по монашескому облачению…
   Все было высказано с таким воодушевлением и уверенностью в успехе, что несколько мгновений я не могла прийти в себя.
   А милая сумасбродка тем временем успела вытащить из огромных своих карманов чепчики и покрывала и принялась примерять их на меня, восхищаясь тем, как хорошо они на мне смотрятся, говоря, что я совершенно неузнаваема и как это нам поможет в осуществлении наших планов.
   – Милое мое дитя, – сказала я ей, собирая все свои силы, чтобы справиться с нахлынувшими на меня чувствами, – я тронута вашей заботой обо мне, но… это совершенно невозможно.
   – Невозможно? Да что вы! Если вам мало моих слов, то я готова поклясться. Послушайте, сторожа внизу вас не знают, сейчас осень, и в шесть часов еще совершенно темно. У маленькой двери всего-навсего один сторож. Когда он открывает нам дверь, он еще не проснулся и едва смотрит, привыкнув, что мы проходим мимо, торопясь к заутрене. Настораживает всех только непривычное. Поверьте, мадам, я уверена в успехе. – Она взяла мою руку и покрыла ее поцелуями. – Я знаю, сколько вы выстрадали. Я видела слезы на ваших глазах, когда вы смотрели в окно. Все ваши страдания от заключения. От воспоминаний и сожалений вас лихорадит. Не противьтесь. Я приняла все меры предосторожности. И какое же это будет счастье, мадам, когда я смогу смеяться, когда захочу. Я смогу говорить громко, а молиться тихо, говорить обо всем понемножку, думать обо всем, что захочется, и надеяться на все, что угодно. Словом, я смогу жить. Только не подумайте, мадам, что я перестану быть честной девушкой и хорошей христианкой. Просто я хочу делать добро в семье, среди дня на вольном воздухе, разумеется, по воле Божией, но отчасти и по своему разумению и сердечному чувству.
   Пока девушка говорила, а говорила она довольно долго, я могла немного поразмышлять. Я притянула ее к себе, но молча, так ничего и не сказав.
   – Что с вами, мадам? – спросила она, увидев, что я плачу. – Мы никуда не убежим? Или вы плачете от радости, и из глаз, которые столько плакали от горя, теперь текут счастливые слезы?
   – Я плачу, сестричка, оттого, что мы никуда не побежим, потому что не имеем права убегать. Успокойтесь и послушайте меня, теперь настала моя очередь говорить: я бы все равно не смогла отвезти вас к вашей матери, ведь мне пришлось бы бежать за границу. А оставить вас я тоже не смогла бы…
   – Оставить? Почему вы так сказали? – прервала она меня с живостью. – Я бы следовала повсюду за вами.
   – Увы! Но я еще беднее вас, а у вас ведь нет ни гроша. Так на что нам жить вдали от Франции?
   – Не беспокойтесь, я молода, у меня много сил, я работала бы за двоих.
   Говоря все это, добрая девочка словно бы молила меня дать ей возможность пожертвовать собой ради меня.
   – А ваша матушка? – напомнила я ей, целуя ее со слезами благодарности.
   – Матушка? Как бы я хотела, чтобы она вас узнала!
   – Но она не знает меня. Она скажет, что я сбила вас с доброго пути, из-за меня вы утратили желание стать монахиней, что я пожертвовала вами, чтобы спасти себя. Ваша мать скажет это, а все остальные подумают, и на этот раз осуждение достанется мне по справедливости, ибо оно будет заслуженным.
   – Я напишу маме, как все обстояло на самом деле.
   – И разве я на самом деле не обнаружу слабости, если послушаюсь вас? Разве я не старше вас? Разве не я должна оказывать вам покровительство и помогать советом? Не настаивайте больше. Я никогда не пойду на низость и не допущу, чтобы ваша искренняя расположенность обернулась для вас бедой. Единственное мое достояние – чистая совесть. И я выбрала совесть, а не свободу. Не уговаривайте меня больше, вы только заставите меня страдать, но согласиться на побег я никогда не смогу.
   Сестричка не ответила мне ни слова, она расплакалась. Я тоже плакала. И вдруг она вновь заговорила:
   – Пусть так. Возможно, вы и правы. Я помогу вам выйти и после сразу вернусь в монастырь. Вы будете спасены, и у вас не будет из-за меня никаких укоров совести…
   – Бедное дитя, вы не знаете, какие суровые наказания предусматривает закон для пособников бегства!
   – Закон? Тоже мне помеха! Что он мне может сделать? Посадить в тюрьму? Я уже в тюрьме. Осудить меня? Но честные люди скажут, что я вела себя как порядочный человек с сердцем. Судьи составят протокол? Я скажу им, что полюбила вас за доброту, и если помогла вам выйти из тюрьмы, то только потому, что вы оказались там совершенно незаслуженно. Монахини? Если я останусь в монастыре, они не будут на меня сердиться. Вы видите, мадам, что перед нами нет никаких препятствий. Так что будем считать, что мы обо всем договорились. А теперь простимся поскорее, чтобы не возбуждать никаких подозрений. В понедельник вы уже будете на свободе, клянусь!
   – Но я так слаба, что не могу ходить.
   – Вас поддержит ваше сердце!
   – А если нет?
   – Ну хорошо, я даю вам месяц. Сейчас декабрь, в январе вы непременно встанете на ноги. До свидания, мадам. Я убегаю. Смотрите время от времени на солнышко, и вам захочется на нем погреться,
   Я осталась одна и погрузилась в глубокие размышления.
   На что решиться?»[164].
   «В тюрьме я оказалась не по справедливости… На моих цепях не висит тяжелых укоров… Я – сирота… Я ни от кого не завишу… Судья мне только моя совесть…
   На что решиться?
   Несколько дней прошли в несказанных мучениях, неопределенности и борьбе. Я могла убежать уже из Легландье, но не захотела. Я верила, что моя невиновность будет мне защитой. Я не могла подумать, что клеветники облекут ложь в одежды правды. Не знала, что подозрения можно выдать за факты, видимость за преступление. Мне достаточно было чувствовать себя безупречной, чтобы ничего не опасаться.
   Но увы! Я ошиблась. Мы набираемся опыта, только пострадав от уроков жизни. Тогда я еще не страдала. Теперь я, к сожалению, слишком многому научилась.
   Но если моя слепая доверчивость часто меня подводила и в конце концов довела до тюрьмы, стыдиться ее мне нечего. В Тюле, после того, как мне отказали в обжаловании приговора, нашлись люди, предложившие мне побег. Возможность была совершенно реальной. На свою правоту я уже не рассчитывала, но хотела сохранить ее в чистоте. Поэтому не отказалась от цепей, но благословила руки, которые готовы были с меня их снять.
   Если камни моей камеры тяжелы, то куда тяжелее ложь и клевета, которые обрушил на меня приговор. Оказавшись на свободе, обретя жизнь, верну ли я себе честное имя? Нет. Моя честь – постоянный источник страданий для меня. Нужно, чтобы каждый час моего мученичества защищал мое былое достояние. Господь соберет все мои слезы, одну за другой. Да и люди воздадут мне по заслугам за мою отданную без единой жалобы молодость, за мои длительные страдания, которые я терплю без вздоха. Дни копятся за днями, чтобы к часу моей смерти заслонить меня от бесчестья. Я бережно обращаюсь с каждым, и в конце концов, накопив их великое множество, я завоюю к себе симпатию, какую испытывают к жертвам. Я наживу то, что у меня отняли. И буду беречь то, что у меня осталось. Я буду просить душевных сил для сосредоточения и молитвы. Я буду просить умственных сил для учения и медитаций. Дружба не даст умереть моему сердцу. Мой разум справится с моим отчаянием. Я знаю, что ничто не сотрет приговора, который на меня обрушился, но хочу ли я быть забытой? И неужели имя, которое не забудут, так и будет покрыто бесчестьем?.. Не я стремилась привлечь к себе внимание общества. Я от него претерпела. Но если я была не в силах отражать удары этого нового ахиллесова копья, то пусть оно мне послужит[165], пусть мое перо укрепится железом моих цепей… Доброе солнце, что улыбается мне издалека, спрячься за проплывающим облаком! Безумные надежды, горькие упреки, несбыточные желания, засните или умрите у меня в груди!»[166].
 
   ……………………………………………………………………………………………………………………………………..
 
   «Сестричка послушница вернулась… Она меня торопила… „Все готово“, – сказала она… Господи! Укрепи меня…
   Сбежать – значит отступить перед людским правосудием!.. Остаться – значит приближаться к правосудию Господа… это так… я это чувствую… Но какая борьба у меня в душе! Никогда свобода не казалась мне такой прекрасной, жизнь – такой ослепительной… Я погублю свою молодость, если останусь… Я погублю свою честь, если сбегу… Мой отец не колебался, когда на полях Ватерлоо отказался сдаваться и приготовился упасть мертвым среди погибших братьев! Пусть пример отца станет долгом для дочери! Я не сбегу»[167].