Страница:
Сестра Филомела принесла мне чашку молока, и я заметила, что она как-то обеспокоено на меня посматривает. Через некоторое время она снова вернулась, уж не знаю, под каким предлогом, и привела с собой другую монахиню. По моему разумению, только для того, чтобы та на меня посмотрела. За несколько минут до разрешенного мне свидания с близкими сестра Филомела появилась снова и сказала с испуганным видом, что «дорогая матушка настоятельница хоть и сокрушается и огорчена смертельно, но вынуждена прийти сюда по приказанию тюремного начальства и заменить мой отделанный кружевами чепчик на чепец, положенный по уставу в тюрьме.
Господи! Как же грустно больше не принадлежать себе!
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
При последнем, двенадцатом, ударе часов я была уже в объятиях моей тети. Мои руки наслаждались прикосновением рук моих двоюродных сестер. Глаза мои перебегали от Лизы к дяде, я чувствовала на щеке ласковое дыхание Адели, она обняла меня за шею, чтобы поудобнее пристроиться на подушке, на которой покоилась моя бедная голова.
Дорогие мои! Как же долго я вас ждала! Я видела, что моя боль отражается в их глазах. Я чувствовала, что тоска моего сердца глухим биением отзывается в их сердцах… Так страдать означает любить.
Эжен, старший из моих кузенов, первым нашел в себе силы казаться сильным. Моя бедная Клементина сказала ему, что я люблю пралине. Он достал из кармана пакетик и протянул мне его как священную частичку моего прошлого.
Я протянула руку, но монахиня, которая наблюдала за нами, бросилась между мной и моим кузеном. Она схватила пакетик с такой поспешностью, что четки, которые секундой раньше набожно перебирали ее пальцы, полетели на пол. Мы с изумлением переглянулись.
– Простите меня, – сухо произнесла сестра Сеи-Л. – Ничего не поступает к нам без осмотра.
– Там всего-навсего шоколад, – поторопился объяснить Эжен, – и если вы позволите…
– Что бы там ни было, сударь, – отвечала монахиня, – одно дело – назвать, другое – увидеть. Более того, если там, как вы говорите, всего-навсего конфеты, а я надеюсь, что так оно и есть, для мадам не так уж важно, съест она их пятью минутами позже или раньше.
– Сестра! – воскликнул Эжен, не в силах совладать со своим нетерпением. – Я огорчен, что вы не позволили мне договорить! Я хотел сказать вам, что я видел господина начальника тюрьмы и он позволил мне подарить кузине этот пакетик с конфетами.
Сестра Сен-Л. слегка передернула плечами, потом, ни слова ни говоря и даже не извинившись перед нами, снова уселась в уголке и принялась молиться.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Господи Боже мой! Столь желанный воскресный день, полдень, исполненный утешительной нежности, о котором я столько мечтала, прекращение на миг страданий, минута, искупающая пустоту целой недели одиночества и ожидания! Господи Боже мой! Свидание с близкими должно было укрепить во мне мужество, но и всплеск радости, похоже, отныне станет причиной новых мук, новой пыткой среди остальных… Я никогда не увижусь с ними наедине. Никогда не поговорю с ними без свидетелей. Каждая слеза, пролитая из-за меня в их сердцах, будет взвешена. Все поцелуи, которыми они согреют меня, будут посчитаны. Если я выдам тайну души вскриком или рыданием, холодный взгляд третьего, всегда устремленный на меня, призовет меня к порядку.
Невиновная, я не имею права протестовать. Меня уже осудили, закон сделал меня виновной, он сделал меня вещью. Если любящие меня близкие забывают об этом и просят меня надеяться, тот же холодный пронизывающий взгляд щурится, выражая презрительную жалость к их безумной надежде. По какому праву они обещают мне будущее? Я обреченная вещь. Дверь из моей камеры откроется только в могилу.
Но если они меня так мучают, то есть во мне что-то, что их пугает. Что же? Мои слезы? Капле, что точит камень, понадобится сто лет, не меньше.
Голос? Он в заточении точно так же, как моя воля; у меня в камере не отзывается эхо.
Мое достояние? Знают, где оно, только мои обвинители.
Моя правота? У меня нет даже имени, чтобы подписаться под ней…
Нет! Они боятся времени, оно разом и голос, и достояние, и правота обиженного. Время течет, и капля за каплей отмывает добела поруганную честь жертвы; время вызывает свидетелей на очную ставку со смертью, оно выспрашивает их, усадив на гробовую доску вместо скамьи подсудимых. Время вспоминает все, потому что оно все знает и должно все высказать вслух…»[132].
«У меня забрали портрет бабушки, потому что он был в позолоченной рамке.
Я прекрасно знаю, что мне пристал черный цвет, какой носят из скорби по мертвым, но не знала, что мертвым тоже нужно одеваться в траур из-за меня».
Следующая цитата особенно ярко свидетельствует, что стиль Марии Каппель может подниматься порой и до социальных обобщений. Посмотрите, она не упускает из виду самых жалких, обыденных мелочей.
«Я не думала, что окружающая обстановка так воздействует на образ наших мыслей. Как мало я жалела бедняков, видя в них лишь прислужников человечества. Я не знала, что нищета – проказа, изъязвляющая не только тела, но и души. Нет, она не убивает, она унижает человека и делает его хуже. Ради куска хлеба христорадничают, но что делается в это время с умом? С верой? Достаточно ли протянуть руку, чтобы получить пропитание и обрести новый уклад жизни?
С тех пор, как камера моя освободилась от мебели и лишилась порядка, который служил ей украшением, я все пытаюсь собрать свои мысли, но они разбегаются. Из намерений они превратились в ощущения. Они сделались материальными, и чем больше я стараюсь отделить их от материи, тем судорожнее они за нее цепляются вопреки моей воле и моим усилиям.
Я уселась на жесткий высокий стул, и как неудобно стало моим мыслям, они словно бы пытаются пристроиться на жестких жердочках в моем черепе. Мне холодно, и мысли дрожат. Мне жарко, и они задыхаются. Внезапно они покидают меня и вьются вокруг тусклой свечки. Свечка течет множеством водопадиков, они дымятся и тут же застывают в холодном воздухе. А мысли уже убежали считать пятна сырости, зеленеющие на потолке, или занялись шероховатыми трещинами, что разбежались по всему полу. Мысли ударяются о все углы, они торопятся упасть во все ямы; притягивают их только шипы, о которые они могут расцарапаться до крови»[133].
«Г-н Пурше убедил меня в необходимости бороться против подобной смертоносной предрасположенности, очень часто приводящей заключенных к гибели. Он хочет, чтобы я утомляла себя физически, и тогда мысли мои успокоятся. Он просит меня с наступлением темноты подниматься с постели и заниматься у себя в комнатушке теми мелкими домашними делами, исполнять те каждодневные обязанности, что помогают несчастным узникам обманывать свою тоску.
Я решила попытаться сегодня вечером заставить служить мое деятельное «я» моему «я» мыслящему, животное начало – душе, и, выбрав минуту, когда мои непослушные мысли упрямо уставились на две плачущие в очаге головешки, я твердо решила заварить чай.
Я ничем не пренебрегла – походила туда, обратно, поработала каминными щипцами, помогла огню гореть, поработав мехом. Взбила сливки в пену, добавила туда сахару и снова взбила, нарезала хлеб тонко-претонко; чашку поставила на стул, застелив его белым, будто скатеркой. Для свечки сделала фонарик, прорезав дырочки в кожуре апельсина и граната. И как только я все закончила, золотистые пузырьки заспешили со дна чайника, говоря мне приятным бормотанием: «Вода сейчас закипит, дружок!» – а маленькие листочки чая развернулись на пару и стали кружиться и плавать по поверхности воды. В восторге от своего успеха я открыла окно навстречу звездам, что мерцали в потемках, словно глаза Господа, и мои мысли вмиг прилетели ко мне, чтобы примириться со своей покорной служанкой. Теперь настал их черед оказать мне любезность, они быстро украсили все вокруг, одушевив ласковым дуновением воспоминаний.
Для начала они напомнили мне наши семейные вечера: круглый стол, вокруг него юные мамы с красивыми детьми, они собрались, чтобы провозгласить тост за здоровье угасающего за окном дня, чтобы сообща перенести счастье из сегодня в завтра.
Потом мысли понесли меня за пределы тюрьмы, коснулись крыльями волнистых верхушек лесов Кореза и расположились отдохнуть среди любимых мной лесов Вилье-Котре. Мысленно я повидалась по очереди со всеми, кого люблю. Полетав, мысли возвращались к теплому очагу и делились сокровищами отрадных странствий… Я воспользовалась часами покоя и написала несколько писем. На рассвете я привела в порядок мое маленькое хозяйство и заснула без опиума, впервые после отъезда из Тюля.
Я люблю болтливую мудрость старинных поговорок. Помоги себе сам, и Небо тебе поможет – говорит одна из них, на мой взгляд, вполне справедливо, не так ли?»[134].
Признаюсь, что подобные занятия мне куда больше по душе, чем приручение пауков[135].
19
20
Господи! Как же грустно больше не принадлежать себе!
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
При последнем, двенадцатом, ударе часов я была уже в объятиях моей тети. Мои руки наслаждались прикосновением рук моих двоюродных сестер. Глаза мои перебегали от Лизы к дяде, я чувствовала на щеке ласковое дыхание Адели, она обняла меня за шею, чтобы поудобнее пристроиться на подушке, на которой покоилась моя бедная голова.
Дорогие мои! Как же долго я вас ждала! Я видела, что моя боль отражается в их глазах. Я чувствовала, что тоска моего сердца глухим биением отзывается в их сердцах… Так страдать означает любить.
Эжен, старший из моих кузенов, первым нашел в себе силы казаться сильным. Моя бедная Клементина сказала ему, что я люблю пралине. Он достал из кармана пакетик и протянул мне его как священную частичку моего прошлого.
Я протянула руку, но монахиня, которая наблюдала за нами, бросилась между мной и моим кузеном. Она схватила пакетик с такой поспешностью, что четки, которые секундой раньше набожно перебирали ее пальцы, полетели на пол. Мы с изумлением переглянулись.
– Простите меня, – сухо произнесла сестра Сеи-Л. – Ничего не поступает к нам без осмотра.
– Там всего-навсего шоколад, – поторопился объяснить Эжен, – и если вы позволите…
– Что бы там ни было, сударь, – отвечала монахиня, – одно дело – назвать, другое – увидеть. Более того, если там, как вы говорите, всего-навсего конфеты, а я надеюсь, что так оно и есть, для мадам не так уж важно, съест она их пятью минутами позже или раньше.
– Сестра! – воскликнул Эжен, не в силах совладать со своим нетерпением. – Я огорчен, что вы не позволили мне договорить! Я хотел сказать вам, что я видел господина начальника тюрьмы и он позволил мне подарить кузине этот пакетик с конфетами.
Сестра Сен-Л. слегка передернула плечами, потом, ни слова ни говоря и даже не извинившись перед нами, снова уселась в уголке и принялась молиться.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Господи Боже мой! Столь желанный воскресный день, полдень, исполненный утешительной нежности, о котором я столько мечтала, прекращение на миг страданий, минута, искупающая пустоту целой недели одиночества и ожидания! Господи Боже мой! Свидание с близкими должно было укрепить во мне мужество, но и всплеск радости, похоже, отныне станет причиной новых мук, новой пыткой среди остальных… Я никогда не увижусь с ними наедине. Никогда не поговорю с ними без свидетелей. Каждая слеза, пролитая из-за меня в их сердцах, будет взвешена. Все поцелуи, которыми они согреют меня, будут посчитаны. Если я выдам тайну души вскриком или рыданием, холодный взгляд третьего, всегда устремленный на меня, призовет меня к порядку.
Невиновная, я не имею права протестовать. Меня уже осудили, закон сделал меня виновной, он сделал меня вещью. Если любящие меня близкие забывают об этом и просят меня надеяться, тот же холодный пронизывающий взгляд щурится, выражая презрительную жалость к их безумной надежде. По какому праву они обещают мне будущее? Я обреченная вещь. Дверь из моей камеры откроется только в могилу.
Но если они меня так мучают, то есть во мне что-то, что их пугает. Что же? Мои слезы? Капле, что точит камень, понадобится сто лет, не меньше.
Голос? Он в заточении точно так же, как моя воля; у меня в камере не отзывается эхо.
Мое достояние? Знают, где оно, только мои обвинители.
Моя правота? У меня нет даже имени, чтобы подписаться под ней…
Нет! Они боятся времени, оно разом и голос, и достояние, и правота обиженного. Время течет, и капля за каплей отмывает добела поруганную честь жертвы; время вызывает свидетелей на очную ставку со смертью, оно выспрашивает их, усадив на гробовую доску вместо скамьи подсудимых. Время вспоминает все, потому что оно все знает и должно все высказать вслух…»[132].
«У меня забрали портрет бабушки, потому что он был в позолоченной рамке.
Я прекрасно знаю, что мне пристал черный цвет, какой носят из скорби по мертвым, но не знала, что мертвым тоже нужно одеваться в траур из-за меня».
Следующая цитата особенно ярко свидетельствует, что стиль Марии Каппель может подниматься порой и до социальных обобщений. Посмотрите, она не упускает из виду самых жалких, обыденных мелочей.
«Я не думала, что окружающая обстановка так воздействует на образ наших мыслей. Как мало я жалела бедняков, видя в них лишь прислужников человечества. Я не знала, что нищета – проказа, изъязвляющая не только тела, но и души. Нет, она не убивает, она унижает человека и делает его хуже. Ради куска хлеба христорадничают, но что делается в это время с умом? С верой? Достаточно ли протянуть руку, чтобы получить пропитание и обрести новый уклад жизни?
С тех пор, как камера моя освободилась от мебели и лишилась порядка, который служил ей украшением, я все пытаюсь собрать свои мысли, но они разбегаются. Из намерений они превратились в ощущения. Они сделались материальными, и чем больше я стараюсь отделить их от материи, тем судорожнее они за нее цепляются вопреки моей воле и моим усилиям.
Я уселась на жесткий высокий стул, и как неудобно стало моим мыслям, они словно бы пытаются пристроиться на жестких жердочках в моем черепе. Мне холодно, и мысли дрожат. Мне жарко, и они задыхаются. Внезапно они покидают меня и вьются вокруг тусклой свечки. Свечка течет множеством водопадиков, они дымятся и тут же застывают в холодном воздухе. А мысли уже убежали считать пятна сырости, зеленеющие на потолке, или занялись шероховатыми трещинами, что разбежались по всему полу. Мысли ударяются о все углы, они торопятся упасть во все ямы; притягивают их только шипы, о которые они могут расцарапаться до крови»[133].
«Г-н Пурше убедил меня в необходимости бороться против подобной смертоносной предрасположенности, очень часто приводящей заключенных к гибели. Он хочет, чтобы я утомляла себя физически, и тогда мысли мои успокоятся. Он просит меня с наступлением темноты подниматься с постели и заниматься у себя в комнатушке теми мелкими домашними делами, исполнять те каждодневные обязанности, что помогают несчастным узникам обманывать свою тоску.
Я решила попытаться сегодня вечером заставить служить мое деятельное «я» моему «я» мыслящему, животное начало – душе, и, выбрав минуту, когда мои непослушные мысли упрямо уставились на две плачущие в очаге головешки, я твердо решила заварить чай.
Я ничем не пренебрегла – походила туда, обратно, поработала каминными щипцами, помогла огню гореть, поработав мехом. Взбила сливки в пену, добавила туда сахару и снова взбила, нарезала хлеб тонко-претонко; чашку поставила на стул, застелив его белым, будто скатеркой. Для свечки сделала фонарик, прорезав дырочки в кожуре апельсина и граната. И как только я все закончила, золотистые пузырьки заспешили со дна чайника, говоря мне приятным бормотанием: «Вода сейчас закипит, дружок!» – а маленькие листочки чая развернулись на пару и стали кружиться и плавать по поверхности воды. В восторге от своего успеха я открыла окно навстречу звездам, что мерцали в потемках, словно глаза Господа, и мои мысли вмиг прилетели ко мне, чтобы примириться со своей покорной служанкой. Теперь настал их черед оказать мне любезность, они быстро украсили все вокруг, одушевив ласковым дуновением воспоминаний.
Для начала они напомнили мне наши семейные вечера: круглый стол, вокруг него юные мамы с красивыми детьми, они собрались, чтобы провозгласить тост за здоровье угасающего за окном дня, чтобы сообща перенести счастье из сегодня в завтра.
Потом мысли понесли меня за пределы тюрьмы, коснулись крыльями волнистых верхушек лесов Кореза и расположились отдохнуть среди любимых мной лесов Вилье-Котре. Мысленно я повидалась по очереди со всеми, кого люблю. Полетав, мысли возвращались к теплому очагу и делились сокровищами отрадных странствий… Я воспользовалась часами покоя и написала несколько писем. На рассвете я привела в порядок мое маленькое хозяйство и заснула без опиума, впервые после отъезда из Тюля.
Я люблю болтливую мудрость старинных поговорок. Помоги себе сам, и Небо тебе поможет – говорит одна из них, на мой взгляд, вполне справедливо, не так ли?»[134].
Признаюсь, что подобные занятия мне куда больше по душе, чем приручение пауков[135].
19
В декабре 1846 года я путешествовал по Африке со своим сыном и друзьями Огюстом Маке, Луи Буланже, Жиро и Дебаролем[136]. Пять-шесть часов назад мы покинули орлиное гнездо, известное под именем Константин, и были вынуждены сделать остановку с ночевкой в лагере Сменду.
Как выяснилось, в лагере Сменду есть стены, но нет и в помине домов. Там сразу же подумали о защите, но не успели задуматься о крове. Впрочем, нет, я не прав. Там есть большой деревянный барак, который претендует на название харчевни, и маленький каменный домик, напоминающий знаменитый Нантский особняк, что так долго одиноко возвышался на площади Карусель. В домике живет казначей гарнизона, расположенного в Сменду.
Удивительно, до чего же холодно в Африке! Можно подумать, что солнце, король Сахары, на время оставило свой престол и попросило поцарствовать Сатурн или Меркурий. Вдобавок лил сильный дождь, но холод был гораздо сильнее, и мы добрались до места нашего ночлега насквозь промокшие и заледеневшие.
Вошли в харчевню, сгрудились вокруг очага и попросили принести ужин.
Дул жестокий бриз, проникал сквозь щели в стенах. Мы опасались, что сквозняк задует любые свечи и ужинать нам придется в темноте. Цивилизация в Сменду 1846 года не достигла еще уровня ламп и стеклянных колпаков.
Я обратился к друзьям в поисках двух добровольцев, которые отправились бы на поиски для нас комнаты, а сам был готов остаться и наблюдать за приготовлением ужина. Ели мы тут лучше, чем в Испании, однако нельзя сказать, что так уж вкусно и обильно. Вызвались Жиро и Дебароль. Они взяли с собой фонарь: странствовать по здешним уличкам со свечой – такое никому и в голову прийти не могло.
Через десять минут отважные исследователи вернулись и порадовали новостью: они нашли лачугу, правда, сквозь ее щели вовсю свистел ветер. Единственное преимущество перед ночью, проведенной под открытым небом, состояло в том, что мы вовсю могли пользоваться сквозняками.
Мы меланхолично слушали рассказы Жиро и Дебароля – я повторяю: Жиро и Дебароля, потому что надеялись, выслушивая одного за другим, узнать какую-нибудь ободряющую подробность, которая ускользнула от предыдущего рассказчика, но нет – мы напрасно выслушивали их по очереди, как Мелибея и Дамета[137], они пели совершенно одинаково, песни их были однообразны и невыразительны.
Вдруг наш хозяин, обменявшись несколькими словами с появившимся на пороге солдатом, подошел ко мне и осведомился, не зовут ли меня Александр Дюма? Получив утвердительный ответ, он передал мне восхищение г-на казначея и приглашение занять комнаты на первом этаже каменного домика, на который мы поглядывали с завистью, сравнивая его с деревянным бараком.
Предложение сделано, и я не ответил на него отказом. Единственное, что я спросил, найдется ли там шесть постелей? А если нет, то достаточно ли вместителен этот первый этаж, чтобы мы все могли там расположиться.
В комнате на первом этаже было двенадцать метров и только одна кровать.
Я передал любезному офицеру свою искреннюю благодарность и объяснил хозяину, что никак не могу принять предложение.
Во мне говорила преданность друзьям, но у моих друзей преданности было не меньше. Мои спутники в один голос воскликнули, что им ничуть не станет лучше от того, что будет плохо и мне, и хором настаивали, чтобы я принял приглашение.
Логика их рассуждений искушала меня с одной стороны, демон комфорта подталкивал с другой, и я готов был уже согласиться, как вдруг мне пришло в голову еще одно смутившее меня соображение: я лишал офицера его кровати. Но у нашего хозяина оказалось целое меню доводов и куда более разнообразных, чем меню его блюд. Во-первых, он сообщил мне, что офицеру уже расставили походную кровать на втором этаже, а во-вторых, я не только не лишу его чего бы то ни было, а, наоборот, доставлю величайшее удовольствие, став его гостем.
Продолжать противиться столь сердечным уговорам было бы просто смешно, и я согласился. Но поставил условие, что буду иметь честь поблагодарить офицера за гостеприимство лично. Однако присланный за мной солдат сообщил, г-н казначей вернулся очень усталый и уже лег спать на своей походной кровати, поручив, чтобы мне передали его приглашение. Стало быть, поблагодарить я его мог, только разбудив, что превратило бы мою любезность в бестактность. Больше я ни на чем не настаивал и после ужина отправился с провожатым на отведенный мне первый этаж.
Дождь лил как из ведра. Пронзительный ветер трепал жалкие ветки деревьев и солдатские палатки, задувал в щели барака и дома казначея.
Признаюсь, я был приятно удивлен, увидев комнату, где мне предстояло ночевать. В ней был не только паркетный сосновый пол, но и еще стены были оклеены обоями, что указывало на изысканность вкуса моего благодетеля. Как ни проста была эта комнатка, от ее безупречной аккуратности веяло благородным аристократизмом. Простыни отличались тонкостью и сверкали, как снег. В открытых ящиках комода я увидел элегантный домашний халат, белоснежные и цветные рубашки. Было совершенно очевидно: мой хозяин предположил, что мне захочется переменить белье, и хотел избавить меня от необходимости открывать мои чемоданы. Его любезное гостеприимство было поистине рыцарским.
В камине горел яркий огонь, на каминной полке лежала книга. Я взял ее и открыл.
Это было «Подражание Христу»[138].
На первой странице я прочитал следующие слова: «Подарена моим добрым другом маркизой де…» Имя было только что старательно замазано, думаю, и десяти минут не прошло, и прочитать его стало невозможно.
Странное дело! Я поднял голову и огляделся, сомневаясь, что нахожусь в Африке, неподалеку от Константина, в лагере Сменду.
Глаза мои остановились на маленькой рамочке со вставленным дагерротипом. Портрет представлял молодую женщину двадцати шести – двадцати восьми лет, опершись на подоконник, она смотрела в небо сквозь тюремную решетку.
Я удивился еще больше. Чем дольше я смотрел на молодую женщину, тем меньше сомневался, что откуда-то ее знаю. Вот только это лицо, знакомое мне и даже близкое, обрисовывалось на горизонте далекого прошлого.
Кем могла быть эта женщина-узница? В какие времена вошла она в мою жизнь? Каким образом я был с ней связан? Важную роль она играла в моей жизни или нет? Я пытался понять это, уточнить, но не мог. Я продолжал смотреть на портрет и убеждался, что, безусловно, знаю эту женщину или когда-то знал ее. Однако память иной раз вдается в непроходимое упрямство. Моя открывает мне порой забытые фигуры давней юности, но почти тотчас же густой туман заволакивает пейзаж, путая и смещая в нем все, что можно.
Больше часа я просидел, подперев голову рукой. На протяжении этого часа множество теней первых двадцати лет моей молодости появились передо мной: одни ярко, будто я виделся с ними вчера, другие только силуэтами, третьи словно бы одетые покрывалами.
Женщина с портрета тоже была в покрывале. Но напрасно я протягивал к ней руки, покрывала снять я не смог.
Я лег и заснул, уповая, что сон окажется прозорливее бдения, но ошибся. В пять часов меня разбудил хозяин харчевни, он стучался в дверь и звал меня. Я тотчас узнал его голос.
Я открыл дверь и попросил передать владельцу комнаты, владельцу книги, владельцу портрета мою самую горячую благодарность. Если бы я увиделся с ним, говорил я себе, то, возможно, все, что сейчас легко было бы счесть за сон, не будь оно у меня перед глазами, утратило бы свою загадочность. Если бы мне ничего не объяснил его вид, то у меня оставался язык, я мог бы расспросить его, пусть показался бы нескромным. Словом, я во что бы то ни стало решил повидаться с владельцем комнаты. Но это мне не удалось. Хозяин сообщил: казначей уехал в четыре часа утра, выразив самое искреннее сожаление, что вынужден уехать так рано, лишив себя удовольствия повидаться со мной.
На этот раз мне стало понятно, что меня избегают.
Но какие основания у этого человека избегать меня?
Разобраться в его странностях было еще труднее, чем распознать женщину на портрете, хотя мысленно я беспрестанно возвращался к ней. С прочим я смирился и постарался обо всем забыть.
Но захотеть – не значит осуществить. Друзья-путешественники нашли, что я если не озабочен, то, по крайней мере, задумчив, и непременно пожелали выяснить причину. Пришлось поделиться своим вариантом путешествия вокруг комнаты по примеру г-на де Местра[139].
Дилижанс нас ждал, и мы сказали «прощай» лагерю Сменду, зная, что никогда больше сюда не вернемся.
Спустя час дорога круто взяла в гору, и кучер попросил нас оказать ему любезность, которая на самом деле была нужней лошадям: он попросил нас выйти из экипажа. Мы ему не отказали. Ливень прекратился, и между двух облаков пробился слабый луч солнца.
На середине подъема кучер подошел ко мне с таинственным видом. Я удивленно посмотрел на него.
– А вы знаете, сударь, фамилию офицера, который предоставил вам комнату? – спросил он.
– Нет, – отвечал я, – но если его фамилию знаете вы, то я с радостью ее узнаю.
– Зовут его г-н Коллар.
– Коллар! – воскликнул я. – Почему же вы не сказали мне его фамилии раньше?
– Он попросил назвать ее, только когда мы будем в добром лье от Сменду.
– Коллар! – повторял я, и мне казалось, с глаз моих упала темная повязка. – Ну конечно, Коллар!
Фамилия офицера объяснила мне все. Женщина, что смотрела в небо сквозь тюремную решетку и чей образ запечатлелся в моей памяти так неотчетливо, была не кем иным, как Марией Каппель, мадам Лафарг.
Из мужчин этого семейства я знал только Мориса Коллара; в раннем детстве мы бегали с ним по тенистым аллеям Вилье-Элона. Очевидно, этот человек, бежавший от света, удалившийся в пустыню, и был им, а значит, он был и дядей Марии Каппель. Вот почему портрет несчастной узницы стоит у него на каминной полке. Родство мне все объяснило.
Морис Коллар! Но почему он отказался от приятного обоим рукопожатия, которое омолодило бы нас лет на тридцать?
Что за непонятная стыдливость заставила его прятаться от меня – товарища его детства?
Нет сомнения, что он опасался, как бы я, гордец, не упрекнул его за родственную связь и дружбу с женщиной, другом которой и почти что родственником был и я.
Как плохо ты знаешь мое сердце, бедное кровоточащее сердце Мориса Коллара! И как горьки мне твои сомнения и безнадежность.
Мало в моей жизни было столь безрадостных минут. Сердце мое облилось горькой печалью.
Я собрался было вернуться в Сменду, и непременно вернулся бы, будь я один. Но поступив так, я задержал бы своих спутников на двое суток.
Мне пришлось удовольствоваться малым – я вырвал листок из блокнота и нацарапал карандашом:
«Милый Морис,
что за безумная и горькая мысль посетила тебя, когда вместо того, чтобы броситься в мои объятия – как к другу, с которым не виделся двадцать лет, – ты спрятался и сделал все, чтобы я тебя не узнал? Если я правильно догадался о причине и она в том непоправимом несчастье, которое так больно переживаем мы все, то кто кроме меня мог бы тебя утешить, ведь я так хочу верить в невиновность несчастной узницы, чей портрет я увидел у тебя на каминной полке.
До свидания! Я еду, и сердце мое полно слез, что переполняют и твое сердце.
А. Дюма».
Как раз в эту минуту мимо нас проходили двое солдат, я передал им записку, адресовав ее Морису Коллару. Они пообещали, что он получит ее через час.
Что до меня, то, поднявшись на вершину горы, я обернулся и увидел вдалеке лагерь Сменду – темное пятно среди красной африканской растительности.
Я помахал рукой, прощаясь с гостеприимным домом, похожим на башню, из окна которого пустынник следил, возможно, за нашим маленьким отрядом, направлявшимся в сторону Франции.
Как выяснилось, в лагере Сменду есть стены, но нет и в помине домов. Там сразу же подумали о защите, но не успели задуматься о крове. Впрочем, нет, я не прав. Там есть большой деревянный барак, который претендует на название харчевни, и маленький каменный домик, напоминающий знаменитый Нантский особняк, что так долго одиноко возвышался на площади Карусель. В домике живет казначей гарнизона, расположенного в Сменду.
Удивительно, до чего же холодно в Африке! Можно подумать, что солнце, король Сахары, на время оставило свой престол и попросило поцарствовать Сатурн или Меркурий. Вдобавок лил сильный дождь, но холод был гораздо сильнее, и мы добрались до места нашего ночлега насквозь промокшие и заледеневшие.
Вошли в харчевню, сгрудились вокруг очага и попросили принести ужин.
Дул жестокий бриз, проникал сквозь щели в стенах. Мы опасались, что сквозняк задует любые свечи и ужинать нам придется в темноте. Цивилизация в Сменду 1846 года не достигла еще уровня ламп и стеклянных колпаков.
Я обратился к друзьям в поисках двух добровольцев, которые отправились бы на поиски для нас комнаты, а сам был готов остаться и наблюдать за приготовлением ужина. Ели мы тут лучше, чем в Испании, однако нельзя сказать, что так уж вкусно и обильно. Вызвались Жиро и Дебароль. Они взяли с собой фонарь: странствовать по здешним уличкам со свечой – такое никому и в голову прийти не могло.
Через десять минут отважные исследователи вернулись и порадовали новостью: они нашли лачугу, правда, сквозь ее щели вовсю свистел ветер. Единственное преимущество перед ночью, проведенной под открытым небом, состояло в том, что мы вовсю могли пользоваться сквозняками.
Мы меланхолично слушали рассказы Жиро и Дебароля – я повторяю: Жиро и Дебароля, потому что надеялись, выслушивая одного за другим, узнать какую-нибудь ободряющую подробность, которая ускользнула от предыдущего рассказчика, но нет – мы напрасно выслушивали их по очереди, как Мелибея и Дамета[137], они пели совершенно одинаково, песни их были однообразны и невыразительны.
Вдруг наш хозяин, обменявшись несколькими словами с появившимся на пороге солдатом, подошел ко мне и осведомился, не зовут ли меня Александр Дюма? Получив утвердительный ответ, он передал мне восхищение г-на казначея и приглашение занять комнаты на первом этаже каменного домика, на который мы поглядывали с завистью, сравнивая его с деревянным бараком.
Предложение сделано, и я не ответил на него отказом. Единственное, что я спросил, найдется ли там шесть постелей? А если нет, то достаточно ли вместителен этот первый этаж, чтобы мы все могли там расположиться.
В комнате на первом этаже было двенадцать метров и только одна кровать.
Я передал любезному офицеру свою искреннюю благодарность и объяснил хозяину, что никак не могу принять предложение.
Во мне говорила преданность друзьям, но у моих друзей преданности было не меньше. Мои спутники в один голос воскликнули, что им ничуть не станет лучше от того, что будет плохо и мне, и хором настаивали, чтобы я принял приглашение.
Логика их рассуждений искушала меня с одной стороны, демон комфорта подталкивал с другой, и я готов был уже согласиться, как вдруг мне пришло в голову еще одно смутившее меня соображение: я лишал офицера его кровати. Но у нашего хозяина оказалось целое меню доводов и куда более разнообразных, чем меню его блюд. Во-первых, он сообщил мне, что офицеру уже расставили походную кровать на втором этаже, а во-вторых, я не только не лишу его чего бы то ни было, а, наоборот, доставлю величайшее удовольствие, став его гостем.
Продолжать противиться столь сердечным уговорам было бы просто смешно, и я согласился. Но поставил условие, что буду иметь честь поблагодарить офицера за гостеприимство лично. Однако присланный за мной солдат сообщил, г-н казначей вернулся очень усталый и уже лег спать на своей походной кровати, поручив, чтобы мне передали его приглашение. Стало быть, поблагодарить я его мог, только разбудив, что превратило бы мою любезность в бестактность. Больше я ни на чем не настаивал и после ужина отправился с провожатым на отведенный мне первый этаж.
Дождь лил как из ведра. Пронзительный ветер трепал жалкие ветки деревьев и солдатские палатки, задувал в щели барака и дома казначея.
Признаюсь, я был приятно удивлен, увидев комнату, где мне предстояло ночевать. В ней был не только паркетный сосновый пол, но и еще стены были оклеены обоями, что указывало на изысканность вкуса моего благодетеля. Как ни проста была эта комнатка, от ее безупречной аккуратности веяло благородным аристократизмом. Простыни отличались тонкостью и сверкали, как снег. В открытых ящиках комода я увидел элегантный домашний халат, белоснежные и цветные рубашки. Было совершенно очевидно: мой хозяин предположил, что мне захочется переменить белье, и хотел избавить меня от необходимости открывать мои чемоданы. Его любезное гостеприимство было поистине рыцарским.
В камине горел яркий огонь, на каминной полке лежала книга. Я взял ее и открыл.
Это было «Подражание Христу»[138].
На первой странице я прочитал следующие слова: «Подарена моим добрым другом маркизой де…» Имя было только что старательно замазано, думаю, и десяти минут не прошло, и прочитать его стало невозможно.
Странное дело! Я поднял голову и огляделся, сомневаясь, что нахожусь в Африке, неподалеку от Константина, в лагере Сменду.
Глаза мои остановились на маленькой рамочке со вставленным дагерротипом. Портрет представлял молодую женщину двадцати шести – двадцати восьми лет, опершись на подоконник, она смотрела в небо сквозь тюремную решетку.
Я удивился еще больше. Чем дольше я смотрел на молодую женщину, тем меньше сомневался, что откуда-то ее знаю. Вот только это лицо, знакомое мне и даже близкое, обрисовывалось на горизонте далекого прошлого.
Кем могла быть эта женщина-узница? В какие времена вошла она в мою жизнь? Каким образом я был с ней связан? Важную роль она играла в моей жизни или нет? Я пытался понять это, уточнить, но не мог. Я продолжал смотреть на портрет и убеждался, что, безусловно, знаю эту женщину или когда-то знал ее. Однако память иной раз вдается в непроходимое упрямство. Моя открывает мне порой забытые фигуры давней юности, но почти тотчас же густой туман заволакивает пейзаж, путая и смещая в нем все, что можно.
Больше часа я просидел, подперев голову рукой. На протяжении этого часа множество теней первых двадцати лет моей молодости появились передо мной: одни ярко, будто я виделся с ними вчера, другие только силуэтами, третьи словно бы одетые покрывалами.
Женщина с портрета тоже была в покрывале. Но напрасно я протягивал к ней руки, покрывала снять я не смог.
Я лег и заснул, уповая, что сон окажется прозорливее бдения, но ошибся. В пять часов меня разбудил хозяин харчевни, он стучался в дверь и звал меня. Я тотчас узнал его голос.
Я открыл дверь и попросил передать владельцу комнаты, владельцу книги, владельцу портрета мою самую горячую благодарность. Если бы я увиделся с ним, говорил я себе, то, возможно, все, что сейчас легко было бы счесть за сон, не будь оно у меня перед глазами, утратило бы свою загадочность. Если бы мне ничего не объяснил его вид, то у меня оставался язык, я мог бы расспросить его, пусть показался бы нескромным. Словом, я во что бы то ни стало решил повидаться с владельцем комнаты. Но это мне не удалось. Хозяин сообщил: казначей уехал в четыре часа утра, выразив самое искреннее сожаление, что вынужден уехать так рано, лишив себя удовольствия повидаться со мной.
На этот раз мне стало понятно, что меня избегают.
Но какие основания у этого человека избегать меня?
Разобраться в его странностях было еще труднее, чем распознать женщину на портрете, хотя мысленно я беспрестанно возвращался к ней. С прочим я смирился и постарался обо всем забыть.
Но захотеть – не значит осуществить. Друзья-путешественники нашли, что я если не озабочен, то, по крайней мере, задумчив, и непременно пожелали выяснить причину. Пришлось поделиться своим вариантом путешествия вокруг комнаты по примеру г-на де Местра[139].
Дилижанс нас ждал, и мы сказали «прощай» лагерю Сменду, зная, что никогда больше сюда не вернемся.
Спустя час дорога круто взяла в гору, и кучер попросил нас оказать ему любезность, которая на самом деле была нужней лошадям: он попросил нас выйти из экипажа. Мы ему не отказали. Ливень прекратился, и между двух облаков пробился слабый луч солнца.
На середине подъема кучер подошел ко мне с таинственным видом. Я удивленно посмотрел на него.
– А вы знаете, сударь, фамилию офицера, который предоставил вам комнату? – спросил он.
– Нет, – отвечал я, – но если его фамилию знаете вы, то я с радостью ее узнаю.
– Зовут его г-н Коллар.
– Коллар! – воскликнул я. – Почему же вы не сказали мне его фамилии раньше?
– Он попросил назвать ее, только когда мы будем в добром лье от Сменду.
– Коллар! – повторял я, и мне казалось, с глаз моих упала темная повязка. – Ну конечно, Коллар!
Фамилия офицера объяснила мне все. Женщина, что смотрела в небо сквозь тюремную решетку и чей образ запечатлелся в моей памяти так неотчетливо, была не кем иным, как Марией Каппель, мадам Лафарг.
Из мужчин этого семейства я знал только Мориса Коллара; в раннем детстве мы бегали с ним по тенистым аллеям Вилье-Элона. Очевидно, этот человек, бежавший от света, удалившийся в пустыню, и был им, а значит, он был и дядей Марии Каппель. Вот почему портрет несчастной узницы стоит у него на каминной полке. Родство мне все объяснило.
Морис Коллар! Но почему он отказался от приятного обоим рукопожатия, которое омолодило бы нас лет на тридцать?
Что за непонятная стыдливость заставила его прятаться от меня – товарища его детства?
Нет сомнения, что он опасался, как бы я, гордец, не упрекнул его за родственную связь и дружбу с женщиной, другом которой и почти что родственником был и я.
Как плохо ты знаешь мое сердце, бедное кровоточащее сердце Мориса Коллара! И как горьки мне твои сомнения и безнадежность.
Мало в моей жизни было столь безрадостных минут. Сердце мое облилось горькой печалью.
Я собрался было вернуться в Сменду, и непременно вернулся бы, будь я один. Но поступив так, я задержал бы своих спутников на двое суток.
Мне пришлось удовольствоваться малым – я вырвал листок из блокнота и нацарапал карандашом:
«Милый Морис,
что за безумная и горькая мысль посетила тебя, когда вместо того, чтобы броситься в мои объятия – как к другу, с которым не виделся двадцать лет, – ты спрятался и сделал все, чтобы я тебя не узнал? Если я правильно догадался о причине и она в том непоправимом несчастье, которое так больно переживаем мы все, то кто кроме меня мог бы тебя утешить, ведь я так хочу верить в невиновность несчастной узницы, чей портрет я увидел у тебя на каминной полке.
До свидания! Я еду, и сердце мое полно слез, что переполняют и твое сердце.
А. Дюма».
Как раз в эту минуту мимо нас проходили двое солдат, я передал им записку, адресовав ее Морису Коллару. Они пообещали, что он получит ее через час.
Что до меня, то, поднявшись на вершину горы, я обернулся и увидел вдалеке лагерь Сменду – темное пятно среди красной африканской растительности.
Я помахал рукой, прощаясь с гостеприимным домом, похожим на башню, из окна которого пустынник следил, возможно, за нашим маленьким отрядом, направлявшимся в сторону Франции.
20
Спустя три месяца после возвращения в Париж я получил по почте пакет со штемпелем Монпелье.
Я разорвал конверт и достал рукопись – буковки – изящные, ровные, скорее нарисованные, чем написанные. К рукописи приложено письмо, написанное почерком неровным, торопливым, строчки гнулись и ломались, словно перо сотрясали приступы лихорадки или бреда. Под письмом стояла подпись: Мария Лафарг.
Я вздрогнул. Я еще не забыл огорчительное происшествие в лагере Сменду. Без сомнения, письмо бедной узницы было дополнением, постскриптумом, эпилогом происшествия.
Вот это письмо[140]. За письмом последует и рукопись.
«Сударь,
я получила письмо от моего кузена Эжена Коллара (из Монпелье)[141], зайдя в Алжире к продавцу гравюр, увидел там одну из «карандашных клевет», как называли мои портреты, появившиеся во время судебного процесса. Он приказал принести к нему все, которые еще оставались в лавочке, и уничтожил их. Потом, обернувшись к продавцу, стоявшему в онемении, сказал: «Мадам Лафарг – моя кузина. Портрет – ложь и гадость. Сколько я вам должен?»], он, а не мой дядя Морис Коллар (из Вилье-Элона) имел удовольствие оказать вам гостеприимство в лагере Сменду, и он же известил меня о приязни, которую вы питаете ко мне.
Однако ваша приязнь не мешает вам сомневаться во мне. Вы хотели бы верить в мою невиновность, пишете вы!.. О Дюма! Вы же знали меня ребенком, вы видели меня на руках у моей достойной всяческого почтения матери, на коленях моего добрейшего дедушки и можете предположить, что та самая маленькая Мария в белом платьице с голубым пояском, которую вы встретили с букетом маргариток на лугу в Корси, совершила отвратительное преступление, в котором ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу![142] Так, значит, вы хотели бы поверить? О мой друг! Вы могли бы стать моим спасителем, если бы захотели! С вашим-то голосом, который звучит по всей Европе, с вашим могучим пером вы могли бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа. Так поверьте же, умоляю вас, поверьте мне! Поверьте во имя всех тех, кто любил вас как ребенка или как брата, во имя могил моих дедушки и бабушки, отца и матери. Я клянусь вам, протягивая руки сквозь тюремную решетку, клянусь вам, что я невиновна!
Я разорвал конверт и достал рукопись – буковки – изящные, ровные, скорее нарисованные, чем написанные. К рукописи приложено письмо, написанное почерком неровным, торопливым, строчки гнулись и ломались, словно перо сотрясали приступы лихорадки или бреда. Под письмом стояла подпись: Мария Лафарг.
Я вздрогнул. Я еще не забыл огорчительное происшествие в лагере Сменду. Без сомнения, письмо бедной узницы было дополнением, постскриптумом, эпилогом происшествия.
Вот это письмо[140]. За письмом последует и рукопись.
«Сударь,
я получила письмо от моего кузена Эжена Коллара (из Монпелье)[141], зайдя в Алжире к продавцу гравюр, увидел там одну из «карандашных клевет», как называли мои портреты, появившиеся во время судебного процесса. Он приказал принести к нему все, которые еще оставались в лавочке, и уничтожил их. Потом, обернувшись к продавцу, стоявшему в онемении, сказал: «Мадам Лафарг – моя кузина. Портрет – ложь и гадость. Сколько я вам должен?»], он, а не мой дядя Морис Коллар (из Вилье-Элона) имел удовольствие оказать вам гостеприимство в лагере Сменду, и он же известил меня о приязни, которую вы питаете ко мне.
Однако ваша приязнь не мешает вам сомневаться во мне. Вы хотели бы верить в мою невиновность, пишете вы!.. О Дюма! Вы же знали меня ребенком, вы видели меня на руках у моей достойной всяческого почтения матери, на коленях моего добрейшего дедушки и можете предположить, что та самая маленькая Мария в белом платьице с голубым пояском, которую вы встретили с букетом маргариток на лугу в Корси, совершила отвратительное преступление, в котором ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу![142] Так, значит, вы хотели бы поверить? О мой друг! Вы могли бы стать моим спасителем, если бы захотели! С вашим-то голосом, который звучит по всей Европе, с вашим могучим пером вы могли бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа. Так поверьте же, умоляю вас, поверьте мне! Поверьте во имя всех тех, кто любил вас как ребенка или как брата, во имя могил моих дедушки и бабушки, отца и матери. Я клянусь вам, протягивая руки сквозь тюремную решетку, клянусь вам, что я невиновна!