Страница:
Я помню, как однажды ночью сторожевой обход поднял тревогу. Я подбежала к окну. В камере м-ль Грувель загорелся пожар, и при свете языков пламени я увидела несчастную – бледная, недвижимая, стояла она, позволяя огню лизать свои ноги. Она походила на античную дриаду, стихия напала на нее, превращает во что-то иное, но в перехваченном горле нет силы для крика о помощи, в голове нет понимания происходящего и того, что нужно сделать, чтобы спастись.
В другой раз во время грозы я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, длинные волосы ее трепал ветер, вспыхивала молния, и она поворачивала к ней голову. Она словно бы вглядывалась в ночь, пытаясь найти себя, но не понимала, где она, волновалась, но не знала, о чем. Но вот руки ее заметались, ударяя в пустоту, – она бросала вызов грозе, пронзительные крики бросали проклятие потемкам. Эхо подхватило ее голос, и она побежала, напуганная собственными криками.
Поверьте мне, дорогой Дюма, что люди, пережившие лишь неизбежные жизненные несчастья, плакавшие на похоронах, которых, конечно же, так страшились до этого, но которые выпадают на долю каждого, – одним словом, счастливые люди никогда не поймут того властного сострадания, что может соединить двух незнакомых людей, связанных священным родством муки.
И для меня, и для м-ль Грувель слезы были соком, питающим жизнь. Лишали нас жизни одни и те же цепи. Одни и те же засовы запирали наши камеры-гробы. Солнечный луч, ласково проскользнувший в полдень сквозь мою решетку, в три часа играл на ее стекле. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего. Мы вместе слушали стонущий визгливый скрип флюгеров с черными вымпелами под общей крышей. Даже природа была с нами заодно.
Я не была знакома с м-ль Грувель, мой интерес к ней объяснялся нашим одинаковым с ней положением и страданиями. О ее прошлом я знала очень мало, о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне было известно, я поняла, что ее мужество питает другой источник, нежели мое. Я чувствовала, что у нас совершенно разные характеры и противоположные взгляды.
Но какое это имеет значение?
Мы оплакиваем Шарлотту Корде, мученичество стало ей искуплением и лаврами. Несущая смерть, она устрашает. Принимающая смерть, она внушает уважение. В час торжества она героиня язычников. В час казни она мученица.
Я уже не могла написать м-ль Грувель несколько дружеских слов, но я просила мою тюремщицу осведомляться о ее здоровье как можно чаще и сообщать мне. Увы! Состояние ее ухудшалось с каждым днем, и ни единого звука уже не доносилось из ее камеры, будто она и в самом деле стала могилой.
Я расспросила о ней г-на Пурше, и он сообщил мне все, что знал. Ни в малейшей степени не сочувствуя взглядам м-ль Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, дабы она пользовалась его услугами и помощью. Его рука в последний раз сжала ее руку. Его познания долгое время оспаривали ее разум у надвигающегося хаоса. И когда несчастная позабыла всех, казалось, что его она признает своим другом.
Вы должны, дорогой Александр, знать м-ль Грувель, вы разделяете ее образ мыслей, вы принимали участие во всех мятежах, в которых принимали участие ее друзья. Г-н Пурше помогал ей, и для вас должно быть интересно все, что он говорил. Я передам его рассказ.
В день, когда м-ль Грувель переступила порог тюрьмы, она была сильной и доверчивой. Свои цепи она несла, как воин – оружие. С мужеством спартанки принимала она свои страдания.
В тот день вокруг нее было множество друзей: ее политические соратники носили траур по ее свободе и плакали о ней, тогда как она не снисходила до слез.
И в последующие дни друзья не покидали ее: на их глазах еще не высохли слезы, на ее губах не погасла улыбка.
Но прошло еще сколько-то времени, и друзья перестали ее навещать. Житейские заботы, государственная служба разлучили их с дорогами, что ведут к безнадежности и пустоте.
Забытая всеми друзьями, чью преданность зажгло единомыслие и погасил эгоизм, м-ль Грувель сохранила возле себя одного или двух сердечных людей, чьи мысли целиком зависели от чувств. Они могли утешать ее в несчастье, но не были в силах исцелить от мучений, которые причиняли ей разочарование и покинутость.
Прошел почти год, и с ее губ не сорвалось ни единого слова. Никто не видел, чтобы она улыбнулась. Никто не видел, чтобы она расплакалась. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться. Только истощение принуждало ее поесть, только усталость принуждала прилечь.
Прошло еще два года, и она сошла с ума.
Сегодня м-ль Грувель освободили от наказания и вместо тюрьмы ее отвезут в психиатрическую больницу.
Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, придя ко мне с освобождением, вы найдете меня в состоянии м-ль Грувель?
Но, кажется, я не рассказала вам, в каком состоянии она находилась.
Окно в комнате моей тюремщицы завесили зеленым полотном, и я спряталась за ним, чтобы стать невидимкой и наблюдать.
Ставни на окнах м-ль Грувель были закрыты. Вдруг два воробья, которые чистили перышки на окне бедной узницы, вспорхнули и торопливо перелетели на соседнюю крышу. Ставни дрогнули, с треском распахнулись, и я получила возможность заглянуть в комнату вместе со свежим воздухом и великим днем освобождения.
Увы! Бедная комната была так темна, что свет с трудом проникал через эту темноту. На потолке висела, покачиваясь, паутина, влетевший ветер поднимал изо всех углов тучи пыли и, казалось, выдувал солнечные лучи, как только они туда проникали. Тощий матрас лежал возле очага. Сырые неровные стены с впадинами и вздутиями были оклеены когда-то зелеными обоями, которые висели теперь лохмотьями. Находилось там только необходимое, но зато ничего не находилось на месте, царил там хаос безумия. Треснувший кувшин для воды стоял в камине; жаровня и табуретка заняли почетное место на комоде, поднос с тарелками – посередине всклокоченной постели, а дырявая тапочка – в умывальном тазу.
Снующие туда-сюда монахини – они собирали м-ль Грувель в дорогу – мешали мне видеть хозяйку камеры. Наконец я разглядела и ее – она стояла в углу, прижавшись к стене, – еще более неподвижная и отсутствующая, чем когда я видела ее на террасе. Она холодно и отчужденно смотрела на солнечный луч, новый и нежеланный гость в потемках ее комнаты, и ни единой крупицы радости нельзя было сыскать в ее одеревенелом лице.
Благодаря моему великолепному лорнету я словно бы прикасалась взглядом к возникшему передо мной призраку м-ль Грувель, и порой мне казалось, что холод ее сердца проникает в мое.
М-ль Грувель – высокого роста с правильными чертами лица, правда, несколько резкими и мужеподобными, была бы красавицей, если бы горе не сделало ее лицо совершенно бессмысленным. От ее лица теперь осталась маска, и на эту неодушевленную маску желтым пятном лег свет. Лоб ее, за которым пряталась пустота, избороздили глубокие морщины, а потускнелые глаза были сродни тем мертвым водам, что таят под собой бездны, как слезы таят или выдают опустелое сердце.
Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти хлопоты должны были воскресить для жизни, все глубже погружалась в сумрак, с которым давно сжилась. Вынесли последний сверток, и охранница подошла к ней… М-ль Грувель, закинув голову назад, посмотрела на нее с невыразимым ужасом и судорожно вцепилась в стену. Секунду спустя она вновь застыла в неподвижности, и я могла рассмотреть, в чем она одета. Платье, изящного покроя, когда-то розовое, теперь вылиняло и превратилось в рубище, сквозь дыру на рукаве торчал худой острый с растрескавшейся кожей локоть. Великолепные белокурые волосы, которые она когда-то укладывала короной вокруг головы, теперь, грязные и спутанные, лежали по плечам, спускались на грудь. Сквозь разодранные домашние туфли виднелись голые пальцы, касаясь ледяного каменного пола. Охранница стояла рядом, держа в руках новое платье и туфли, она пыталась заставить больную переодеться, но только теряла время в бесплодных усилиях.
Яростный звон колокольчика послужил сигналом к выходу, охранница подошла к несчастной, накинула ей на плечи шаль и хотела увести с собой бедную м-ль Грувель. Послышался душераздирающий крик, и лорнет выпал у меня из рук.
Да и что еще я могла увидеть, дорогой Дюма? Я знаю, чего стоят отпущенные нам законом дни; знаю, как поздно приходят людская жалость и справедливость… Я знаю, что остается от человеческого существа, когда оно больше не подобие Божие… Так что еще я могла бы узнать?[148].
Рассказ мой, дорогой Дюма, не литература, не упражнение в стиле, не драма, я писала не для того, чтобы спросить у вас, могу ли я писать? – как спрашивала в первом письме. Я сообщила вам это, чтобы сказать: вот что я видела, и мне страшно.
Мария».
22
23
В другой раз во время грозы я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, длинные волосы ее трепал ветер, вспыхивала молния, и она поворачивала к ней голову. Она словно бы вглядывалась в ночь, пытаясь найти себя, но не понимала, где она, волновалась, но не знала, о чем. Но вот руки ее заметались, ударяя в пустоту, – она бросала вызов грозе, пронзительные крики бросали проклятие потемкам. Эхо подхватило ее голос, и она побежала, напуганная собственными криками.
Поверьте мне, дорогой Дюма, что люди, пережившие лишь неизбежные жизненные несчастья, плакавшие на похоронах, которых, конечно же, так страшились до этого, но которые выпадают на долю каждого, – одним словом, счастливые люди никогда не поймут того властного сострадания, что может соединить двух незнакомых людей, связанных священным родством муки.
И для меня, и для м-ль Грувель слезы были соком, питающим жизнь. Лишали нас жизни одни и те же цепи. Одни и те же засовы запирали наши камеры-гробы. Солнечный луч, ласково проскользнувший в полдень сквозь мою решетку, в три часа играл на ее стекле. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего. Мы вместе слушали стонущий визгливый скрип флюгеров с черными вымпелами под общей крышей. Даже природа была с нами заодно.
Я не была знакома с м-ль Грувель, мой интерес к ней объяснялся нашим одинаковым с ней положением и страданиями. О ее прошлом я знала очень мало, о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне было известно, я поняла, что ее мужество питает другой источник, нежели мое. Я чувствовала, что у нас совершенно разные характеры и противоположные взгляды.
Но какое это имеет значение?
Мы оплакиваем Шарлотту Корде, мученичество стало ей искуплением и лаврами. Несущая смерть, она устрашает. Принимающая смерть, она внушает уважение. В час торжества она героиня язычников. В час казни она мученица.
Я уже не могла написать м-ль Грувель несколько дружеских слов, но я просила мою тюремщицу осведомляться о ее здоровье как можно чаще и сообщать мне. Увы! Состояние ее ухудшалось с каждым днем, и ни единого звука уже не доносилось из ее камеры, будто она и в самом деле стала могилой.
Я расспросила о ней г-на Пурше, и он сообщил мне все, что знал. Ни в малейшей степени не сочувствуя взглядам м-ль Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, дабы она пользовалась его услугами и помощью. Его рука в последний раз сжала ее руку. Его познания долгое время оспаривали ее разум у надвигающегося хаоса. И когда несчастная позабыла всех, казалось, что его она признает своим другом.
Вы должны, дорогой Александр, знать м-ль Грувель, вы разделяете ее образ мыслей, вы принимали участие во всех мятежах, в которых принимали участие ее друзья. Г-н Пурше помогал ей, и для вас должно быть интересно все, что он говорил. Я передам его рассказ.
В день, когда м-ль Грувель переступила порог тюрьмы, она была сильной и доверчивой. Свои цепи она несла, как воин – оружие. С мужеством спартанки принимала она свои страдания.
В тот день вокруг нее было множество друзей: ее политические соратники носили траур по ее свободе и плакали о ней, тогда как она не снисходила до слез.
И в последующие дни друзья не покидали ее: на их глазах еще не высохли слезы, на ее губах не погасла улыбка.
Но прошло еще сколько-то времени, и друзья перестали ее навещать. Житейские заботы, государственная служба разлучили их с дорогами, что ведут к безнадежности и пустоте.
Забытая всеми друзьями, чью преданность зажгло единомыслие и погасил эгоизм, м-ль Грувель сохранила возле себя одного или двух сердечных людей, чьи мысли целиком зависели от чувств. Они могли утешать ее в несчастье, но не были в силах исцелить от мучений, которые причиняли ей разочарование и покинутость.
Прошел почти год, и с ее губ не сорвалось ни единого слова. Никто не видел, чтобы она улыбнулась. Никто не видел, чтобы она расплакалась. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться. Только истощение принуждало ее поесть, только усталость принуждала прилечь.
Прошло еще два года, и она сошла с ума.
Сегодня м-ль Грувель освободили от наказания и вместо тюрьмы ее отвезут в психиатрическую больницу.
Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, придя ко мне с освобождением, вы найдете меня в состоянии м-ль Грувель?
Но, кажется, я не рассказала вам, в каком состоянии она находилась.
Окно в комнате моей тюремщицы завесили зеленым полотном, и я спряталась за ним, чтобы стать невидимкой и наблюдать.
Ставни на окнах м-ль Грувель были закрыты. Вдруг два воробья, которые чистили перышки на окне бедной узницы, вспорхнули и торопливо перелетели на соседнюю крышу. Ставни дрогнули, с треском распахнулись, и я получила возможность заглянуть в комнату вместе со свежим воздухом и великим днем освобождения.
Увы! Бедная комната была так темна, что свет с трудом проникал через эту темноту. На потолке висела, покачиваясь, паутина, влетевший ветер поднимал изо всех углов тучи пыли и, казалось, выдувал солнечные лучи, как только они туда проникали. Тощий матрас лежал возле очага. Сырые неровные стены с впадинами и вздутиями были оклеены когда-то зелеными обоями, которые висели теперь лохмотьями. Находилось там только необходимое, но зато ничего не находилось на месте, царил там хаос безумия. Треснувший кувшин для воды стоял в камине; жаровня и табуретка заняли почетное место на комоде, поднос с тарелками – посередине всклокоченной постели, а дырявая тапочка – в умывальном тазу.
Снующие туда-сюда монахини – они собирали м-ль Грувель в дорогу – мешали мне видеть хозяйку камеры. Наконец я разглядела и ее – она стояла в углу, прижавшись к стене, – еще более неподвижная и отсутствующая, чем когда я видела ее на террасе. Она холодно и отчужденно смотрела на солнечный луч, новый и нежеланный гость в потемках ее комнаты, и ни единой крупицы радости нельзя было сыскать в ее одеревенелом лице.
Благодаря моему великолепному лорнету я словно бы прикасалась взглядом к возникшему передо мной призраку м-ль Грувель, и порой мне казалось, что холод ее сердца проникает в мое.
М-ль Грувель – высокого роста с правильными чертами лица, правда, несколько резкими и мужеподобными, была бы красавицей, если бы горе не сделало ее лицо совершенно бессмысленным. От ее лица теперь осталась маска, и на эту неодушевленную маску желтым пятном лег свет. Лоб ее, за которым пряталась пустота, избороздили глубокие морщины, а потускнелые глаза были сродни тем мертвым водам, что таят под собой бездны, как слезы таят или выдают опустелое сердце.
Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти хлопоты должны были воскресить для жизни, все глубже погружалась в сумрак, с которым давно сжилась. Вынесли последний сверток, и охранница подошла к ней… М-ль Грувель, закинув голову назад, посмотрела на нее с невыразимым ужасом и судорожно вцепилась в стену. Секунду спустя она вновь застыла в неподвижности, и я могла рассмотреть, в чем она одета. Платье, изящного покроя, когда-то розовое, теперь вылиняло и превратилось в рубище, сквозь дыру на рукаве торчал худой острый с растрескавшейся кожей локоть. Великолепные белокурые волосы, которые она когда-то укладывала короной вокруг головы, теперь, грязные и спутанные, лежали по плечам, спускались на грудь. Сквозь разодранные домашние туфли виднелись голые пальцы, касаясь ледяного каменного пола. Охранница стояла рядом, держа в руках новое платье и туфли, она пыталась заставить больную переодеться, но только теряла время в бесплодных усилиях.
Яростный звон колокольчика послужил сигналом к выходу, охранница подошла к несчастной, накинула ей на плечи шаль и хотела увести с собой бедную м-ль Грувель. Послышался душераздирающий крик, и лорнет выпал у меня из рук.
Да и что еще я могла увидеть, дорогой Дюма? Я знаю, чего стоят отпущенные нам законом дни; знаю, как поздно приходят людская жалость и справедливость… Я знаю, что остается от человеческого существа, когда оно больше не подобие Божие… Так что еще я могла бы узнать?[148].
Рассказ мой, дорогой Дюма, не литература, не упражнение в стиле, не драма, я писала не для того, чтобы спросить у вас, могу ли я писать? – как спрашивала в первом письме. Я сообщила вам это, чтобы сказать: вот что я видела, и мне страшно.
Мария».
22
В предыдущей главе я обещал рассказать все, что знаю о несчастной м-ль Грувель, потерявшей рассудок. Подумать только! – чтобы вывести несчастную на свободу, пришлось применить силу…
Я знал Лору Грувель и ее брата в 1831-1838 годах, познакомился с ними на наших республиканских собраниях[149]. Она была самой экзальтированной, во время восстания самой отважной.
Грувелю во времена, когда я их знал, было тридцать два года, его сестре двадцать пять.
Во внешности Грувеля не было ничего привлекающего внимания – одет всегда очень просто, мягкие черты лица, редкие светлые волосы. Правда, на голове он носил черную повязку, пряча под ней шрам от раны.
Сестра тоже была блондинкой с пышными прекрасными волосами, голубые глаза с белесыми ресницами альбиноски придавали ее лицу выражение удивительной нежности, зато необыкновенно твердыми были четко обрисованные рот и подбородок.
У нее в комнате висел ее портрет – великолепный, – сделанный мадам Мериме, художницей и женой художника, известного своей прекрасной картиной «Невинность и змея»[150], матерью Проспера Мериме, нашего самого яркого и значительного прозаика, автора «Театра Клары Гасуль», «Этрусской вазы», «Коломбы», «Венеры Ильской» и еще двадцати первоклассного качества романов[151].
Матерью Лоры Грувель была мадемуазель Дарсе, сестра, как мне кажется, нашего знаменитого химика Дарсе, и кузиной того самого несчастного Дарсе, который сгорел при нефтяном взрыве[152].
Отцом Лоры и ее брата был Филипп Антуан Грувель, литератор и политический деятель, который впервые опубликовал письма мадам де Севинье не только к дочери, но и к друзьям[153] и в 1789 году встал на сторону революции.
В августе 1892 года Филипп Грувель стал секретарем временного исполнительного комитета, и ему пришлось 19 января 1793 года зачитывать приговор, который обрекал Людовика XVI на смерть.
Несмотря на самую искреннюю преданность Грувеля республике, его не оставила равнодушным судьба несчастного. Он прочитал приговор дрожащим, тихим голосом[154] и вышел из тюрьмы очень взволнованный.
Впоследствии он был отправлен в качестве посланника в Данию. В 1800 году его призвали в Законодательный Корпус, там он заседал до 1802 года, затем удалился в Варенн[155]. Он подвергался жестоким нападкам за свою деятельность в 1793 году, они довели его до отчаяния, и в 1806 году он скончался.
В юности он работал клерком в нотариальной конторе, но патрон выставил его за дверь из-за того, что он писал стихи.
Лора Грувель со страстью занималась политикой, она была среди нас во время восстания, которое началось после похорон генерала Ламарка. На следующий день она ухаживала за ранеными.
Во время холеры она вела себя героически.
После казни Пенэна и Море она явилась за их телами, чтобы похоронить, и благоговейно выполнила взятую на себя обязанность.
Она была замешана в так называемом заговоре Нейи, но полиция ее не потревожила. Арестована и осуждена она была следующим образом.
8 декабря 1837 года из Лондона в Булонь прибыло пассажирское судно.
Шел проливной дождь. Один из пассажиров чуть ли не бегом пробежал мимо таможенника по фамилии Поше. Пробегая, он уронил папку, таможенник подобрал ее, окликнул пассажира, побежал за ним, но не догнал, – пассажир исчез. После того, как папка месяц пролежала в таможне и никто не обратился за ней, ее открыли и нашли там письмо за подписью Стинглера, в котором сообщалось о заговоре против правительства.
Папку изучили с особо пристальным вниманием. Кроме письма там лежал листок бумаги, исписанный по-немецки, а также блокнот с длинными колонками цифр, которые не заканчивались никаким итогом и вообще не были похожи на подсчеты. В письме содержались следующие слова: «Материальная часть находится в Париже. Чертеж я везу с собой».
Два часа спустя Стинглера арестовали, он оказался не кем иным, как Юбером. Потерянная папка принадлежала ему.
Юбер был немедленно препровожден в тюрьму предварительного заключения Булони. Вскоре пришел приказ отправить его в Париж. Перед отправкой жандармы обыскали Юбера и нашли у него в шляпе зашитый чертеж адской машины, которую называли машиной Фиеско, и создал ее швейцарский механик по фамилии Штойбле.
Последовала волна массовых арестов, после чего начался судебный процесс, посвященный покушению на жизнь короля.
В ходе этого процесса Лора Грувель и предстала перед судом в мае 1838 года[156].
Защищал ее Эммануэль Араго.
Вот что пишет об этом процессе Луи Блан в своей «Истории десяти лет»:
«Расследование потребовало большое количество заседаний, во время которых происходило немало бурных сцен. Обвиняемые говорили энергично, вели себя гордо, держались с большим достоинством. Преступные намерения, которые им вменяли в вину, они без колебаний отрицали, одни отрицали с остроумием, другие с запальчивостью. Но на скамье подсудимых сидел и еще один человек по фамилии Валентен, он низко обманул доверие остальных и стал их доносчиком. На показаниях этого человека, известного своей лживостью, и строилось обвинение. Можно было заметить, и это заметили, что большинство свидетелей обвинения были люди с дурной репутацией, скомпрометировавшие себя неблаговидными поступками. Прения проходили бурно и приводили публику в большое возбуждение. Луи Юбер высказывал свои убеждения взвешенно и со страстью. Штойбле, понимавший только немецкий язык и не говоривший по-французски, вел себя на суде очень умно. Что касается м-ль Лоры Грувель, то в ней высокий политический пафос слился с беспредельной жертвенностью. У нее был ум отважной республиканки и душа сестры милосердия. Кто как не она украшала могилу Алибо? Во время эпидемии холеры она работала в больнице, ухаживала за больными, утешала умирающих и при этом сама избежала смертельно опасной болезни. Под напором тяжких обвинений она сохранила душевный покой и исповедовала свой символ веры с уверенностью, лишенной всякой аффектации.
На последнем судебном заседании председатель спросил м-ль Грувель, имеет ли она что-нибудь сказать в свою защиту? Она поднялась и сказала:
«Если я беру слово, господа судьи, то только для того, чтобы засвидетельствовать публично благодарность тому, кто с таким мужеством – она указала на Юбера – обнаружил перед всеми, какова была моя жизнь и мои самые задушевные чаяния.
Сердце мое полно восхищения и признательности. Не забудьте, что именно ему и вашему добросовестному обсуждению всех обстоятельств я буду обязана свободой… больше, чем свободой… жизнью моей матери».
Голос ее прервался от волнения, но она овладела собой и продолжала, указав на г-на Бильяра:
«Благодарю я другого достойного друга, он не покидал меня ни на секунду с момента моего ареста и не оставил меня сейчас, в миг последнего испытания».
Потом она повернулась в сторону Валентена, он сидел, сгорбившись, опустив глаза в землю, и казался раздавленным угрызениями совести.
«И еще, поскольку я уважаю людей, я хочу утешить совесть, которая, полагаю, терзается угрызениями и нуждается в утешении. Валентен! Юбер, де Воклэн и я, мы прощаем ваше недостойное поведение. Если вы будете несчастны, больны, всеми оставлены, вспомните, что я существую на свете».
Впечатление, произведенное речью м-ль Грувель, не изгладилось и тогда, когда был зачитан приговор. Во время обсуждения заключенные не присутствовали в зале, их ввели, чтобы огласить им приговор. Юбер с полным спокойствием выслушал, что его признали виновным в организации заговора, составленного в целях изменить или уничтожить форму существующего правления. Но когда он услышал, что осуждена и м-ль Грувель, то в отчаянии вскрикнул и в руке у него блеснул кинжал, который он прятал до этого. Торопясь помешать ему покончить с собой, жандармы тут же кинулись к нему. Завязалась борьба, раздался крик: «К оружию!» Все вскочили на ноги. Свалка, паника, перевернутые скамьи, судейский стол, вопли перепуганных женщин. Штойбле, потеряв сознание, рухнул на руки жандармов.
Никогда еще в суде присяжных не видали ничего подобного. Юбер, в ярости отбиваясь от схвативших его жандармов, кричал с неистовым напором:
«Эта женщина невинна! Ничтожества! Вы обвинили саму добродетель! Судьи-французы! Позор вам, позор!»
Его наконец уволокли, хоть и не без труда, и председатель сумел дочитать приговор, признав виновными в заговоре против – нет, не короля, – но существующего правительства м-ль Грувель, Штойбле, Анна и Винсента Жиро. Последнего приговорили к трем годам заключения, остальных к пяти. Юбера обвинили в «заговоре и подготовке акта уничтожения» и приговорили к депортации.
Правда ли, что Валентену за его показания обещали заплатить сумму в восемь или десять тысяч франков?
Так утверждается в письме, написанном рукой Валентена, лежащем перед нашими глазами.
Так или иначе, но других участников этого судебного процесса постигла печальная участь: Юбер покончил с собой, Штойбле в тюрьме перерезал себе горло бритвой, м-ль Грувель сошла с ума и умерла в 1842 году[157]. Винсент Жиро вышел на свободу с белыми как снег волосами».
Я знал Лору Грувель и ее брата в 1831-1838 годах, познакомился с ними на наших республиканских собраниях[149]. Она была самой экзальтированной, во время восстания самой отважной.
Грувелю во времена, когда я их знал, было тридцать два года, его сестре двадцать пять.
Во внешности Грувеля не было ничего привлекающего внимания – одет всегда очень просто, мягкие черты лица, редкие светлые волосы. Правда, на голове он носил черную повязку, пряча под ней шрам от раны.
Сестра тоже была блондинкой с пышными прекрасными волосами, голубые глаза с белесыми ресницами альбиноски придавали ее лицу выражение удивительной нежности, зато необыкновенно твердыми были четко обрисованные рот и подбородок.
У нее в комнате висел ее портрет – великолепный, – сделанный мадам Мериме, художницей и женой художника, известного своей прекрасной картиной «Невинность и змея»[150], матерью Проспера Мериме, нашего самого яркого и значительного прозаика, автора «Театра Клары Гасуль», «Этрусской вазы», «Коломбы», «Венеры Ильской» и еще двадцати первоклассного качества романов[151].
Матерью Лоры Грувель была мадемуазель Дарсе, сестра, как мне кажется, нашего знаменитого химика Дарсе, и кузиной того самого несчастного Дарсе, который сгорел при нефтяном взрыве[152].
Отцом Лоры и ее брата был Филипп Антуан Грувель, литератор и политический деятель, который впервые опубликовал письма мадам де Севинье не только к дочери, но и к друзьям[153] и в 1789 году встал на сторону революции.
В августе 1892 года Филипп Грувель стал секретарем временного исполнительного комитета, и ему пришлось 19 января 1793 года зачитывать приговор, который обрекал Людовика XVI на смерть.
Несмотря на самую искреннюю преданность Грувеля республике, его не оставила равнодушным судьба несчастного. Он прочитал приговор дрожащим, тихим голосом[154] и вышел из тюрьмы очень взволнованный.
Впоследствии он был отправлен в качестве посланника в Данию. В 1800 году его призвали в Законодательный Корпус, там он заседал до 1802 года, затем удалился в Варенн[155]. Он подвергался жестоким нападкам за свою деятельность в 1793 году, они довели его до отчаяния, и в 1806 году он скончался.
В юности он работал клерком в нотариальной конторе, но патрон выставил его за дверь из-за того, что он писал стихи.
Лора Грувель со страстью занималась политикой, она была среди нас во время восстания, которое началось после похорон генерала Ламарка. На следующий день она ухаживала за ранеными.
Во время холеры она вела себя героически.
После казни Пенэна и Море она явилась за их телами, чтобы похоронить, и благоговейно выполнила взятую на себя обязанность.
Она была замешана в так называемом заговоре Нейи, но полиция ее не потревожила. Арестована и осуждена она была следующим образом.
8 декабря 1837 года из Лондона в Булонь прибыло пассажирское судно.
Шел проливной дождь. Один из пассажиров чуть ли не бегом пробежал мимо таможенника по фамилии Поше. Пробегая, он уронил папку, таможенник подобрал ее, окликнул пассажира, побежал за ним, но не догнал, – пассажир исчез. После того, как папка месяц пролежала в таможне и никто не обратился за ней, ее открыли и нашли там письмо за подписью Стинглера, в котором сообщалось о заговоре против правительства.
Папку изучили с особо пристальным вниманием. Кроме письма там лежал листок бумаги, исписанный по-немецки, а также блокнот с длинными колонками цифр, которые не заканчивались никаким итогом и вообще не были похожи на подсчеты. В письме содержались следующие слова: «Материальная часть находится в Париже. Чертеж я везу с собой».
Два часа спустя Стинглера арестовали, он оказался не кем иным, как Юбером. Потерянная папка принадлежала ему.
Юбер был немедленно препровожден в тюрьму предварительного заключения Булони. Вскоре пришел приказ отправить его в Париж. Перед отправкой жандармы обыскали Юбера и нашли у него в шляпе зашитый чертеж адской машины, которую называли машиной Фиеско, и создал ее швейцарский механик по фамилии Штойбле.
Последовала волна массовых арестов, после чего начался судебный процесс, посвященный покушению на жизнь короля.
В ходе этого процесса Лора Грувель и предстала перед судом в мае 1838 года[156].
Защищал ее Эммануэль Араго.
Вот что пишет об этом процессе Луи Блан в своей «Истории десяти лет»:
«Расследование потребовало большое количество заседаний, во время которых происходило немало бурных сцен. Обвиняемые говорили энергично, вели себя гордо, держались с большим достоинством. Преступные намерения, которые им вменяли в вину, они без колебаний отрицали, одни отрицали с остроумием, другие с запальчивостью. Но на скамье подсудимых сидел и еще один человек по фамилии Валентен, он низко обманул доверие остальных и стал их доносчиком. На показаниях этого человека, известного своей лживостью, и строилось обвинение. Можно было заметить, и это заметили, что большинство свидетелей обвинения были люди с дурной репутацией, скомпрометировавшие себя неблаговидными поступками. Прения проходили бурно и приводили публику в большое возбуждение. Луи Юбер высказывал свои убеждения взвешенно и со страстью. Штойбле, понимавший только немецкий язык и не говоривший по-французски, вел себя на суде очень умно. Что касается м-ль Лоры Грувель, то в ней высокий политический пафос слился с беспредельной жертвенностью. У нее был ум отважной республиканки и душа сестры милосердия. Кто как не она украшала могилу Алибо? Во время эпидемии холеры она работала в больнице, ухаживала за больными, утешала умирающих и при этом сама избежала смертельно опасной болезни. Под напором тяжких обвинений она сохранила душевный покой и исповедовала свой символ веры с уверенностью, лишенной всякой аффектации.
На последнем судебном заседании председатель спросил м-ль Грувель, имеет ли она что-нибудь сказать в свою защиту? Она поднялась и сказала:
«Если я беру слово, господа судьи, то только для того, чтобы засвидетельствовать публично благодарность тому, кто с таким мужеством – она указала на Юбера – обнаружил перед всеми, какова была моя жизнь и мои самые задушевные чаяния.
Сердце мое полно восхищения и признательности. Не забудьте, что именно ему и вашему добросовестному обсуждению всех обстоятельств я буду обязана свободой… больше, чем свободой… жизнью моей матери».
Голос ее прервался от волнения, но она овладела собой и продолжала, указав на г-на Бильяра:
«Благодарю я другого достойного друга, он не покидал меня ни на секунду с момента моего ареста и не оставил меня сейчас, в миг последнего испытания».
Потом она повернулась в сторону Валентена, он сидел, сгорбившись, опустив глаза в землю, и казался раздавленным угрызениями совести.
«И еще, поскольку я уважаю людей, я хочу утешить совесть, которая, полагаю, терзается угрызениями и нуждается в утешении. Валентен! Юбер, де Воклэн и я, мы прощаем ваше недостойное поведение. Если вы будете несчастны, больны, всеми оставлены, вспомните, что я существую на свете».
Впечатление, произведенное речью м-ль Грувель, не изгладилось и тогда, когда был зачитан приговор. Во время обсуждения заключенные не присутствовали в зале, их ввели, чтобы огласить им приговор. Юбер с полным спокойствием выслушал, что его признали виновным в организации заговора, составленного в целях изменить или уничтожить форму существующего правления. Но когда он услышал, что осуждена и м-ль Грувель, то в отчаянии вскрикнул и в руке у него блеснул кинжал, который он прятал до этого. Торопясь помешать ему покончить с собой, жандармы тут же кинулись к нему. Завязалась борьба, раздался крик: «К оружию!» Все вскочили на ноги. Свалка, паника, перевернутые скамьи, судейский стол, вопли перепуганных женщин. Штойбле, потеряв сознание, рухнул на руки жандармов.
Никогда еще в суде присяжных не видали ничего подобного. Юбер, в ярости отбиваясь от схвативших его жандармов, кричал с неистовым напором:
«Эта женщина невинна! Ничтожества! Вы обвинили саму добродетель! Судьи-французы! Позор вам, позор!»
Его наконец уволокли, хоть и не без труда, и председатель сумел дочитать приговор, признав виновными в заговоре против – нет, не короля, – но существующего правительства м-ль Грувель, Штойбле, Анна и Винсента Жиро. Последнего приговорили к трем годам заключения, остальных к пяти. Юбера обвинили в «заговоре и подготовке акта уничтожения» и приговорили к депортации.
Правда ли, что Валентену за его показания обещали заплатить сумму в восемь или десять тысяч франков?
Так утверждается в письме, написанном рукой Валентена, лежащем перед нашими глазами.
Так или иначе, но других участников этого судебного процесса постигла печальная участь: Юбер покончил с собой, Штойбле в тюрьме перерезал себе горло бритвой, м-ль Грувель сошла с ума и умерла в 1842 году[157]. Винсент Жиро вышел на свободу с белыми как снег волосами».
23
Спустя некоторое время Марии Лафарг позволили иметь книги. Какая же это была для нее радость! Мы прочитаем ее рассуждения о книгах и поймем, насколько, погрузившись в несчастье, она стала серьезной. Вот на что вдохновляет ее лицезрение новых спутников ее одиночества:
«Нужно оказаться без книг, чтобы оценить в полной мере их сладостное общество – всегда разнообразное, всегда новое, всегда отвечающее напряжению наших мыслей.
Я не сделала еще окончательного выбора. Не наметила пока плана будущих занятий и чтения. Но сразу же захотела увидеть своих старинных друзей, окружить себя ими, с наслаждением и радостью переходить от одного к другому, вспоминая того, кто однажды подарил мне мысли, любя другого за утешение, приласкав того, кто меня очаровал, почтительно склонив голову перед тем, кто наставлял, благословив того, кто просветил.
Книги, прекрасные, великолепные книги, совершенная, возвышенная форма, которую избрали для себя великие умы, чтобы остаться жить после смерти. С точки зрения ума и состояния души книги – наши подлинные предки. Как только мы начинаем понимать язык прославленных теней, как только научаемся сами говорить на нем, между нами устанавливается родственная связь. Мы принадлежим им, они принадлежат нам. Благодаря им мы обживаем прошлое, благодаря нам они приживаются в будущем, мы отодвигаем их надгробные камни, и они воскресают… Они являются перед нами и показывают, в какой стороне горизонта взойдет завтрашнее солнце. Мы путаемся среди наших туманных идей и мнений, но их гений становится для нас компасом, сияющей звездой, указывающей на восход.
Бедные мои книги! Вот уже два года, да, уж никак не меньше, я не видела вас! А как хотелось бы видеть вас повсюду – у изголовья, на столе, перед глазами, под рукой… Но теперь я скупец и стану считать свои сокровища. Все они на месте, мои старинные верные друзья?
Первый – вот он! – Паскаль! Болезненный гений с запавшими глазами, его взгляд всегда обращен внутрь. Паскаль! Дерзновенный в вере, мыслитель-мученик, нащупывающий границу, ограждающую веру от сомнений… Паскаль! Ноги его касаются дна пропасти. Голова упирается в небеса.
Рядом с Паскалем Боссюэ! Новый Моисей с нового Синая! Вдохновенный летописец Господних тайн. Боссюэ!.. Гордый восхвалитель мертвых, почитающий королей только в мавзолеях.
Справа от Боссюэ – Фенелон! Звезда Камбре, благородное сердце, утонченный, блестящий ум, душа апостола и святого, благословенное имя, почитаемое всеми… Фенелон! Из ошибки он сумел добыть славу, и слава его языками пламени достигла неба…
А слева от Фенелона что за маленький томик? Его страницы открываются словно бы сами собой… А-а, это прекраснейшая из прекрасных, очаровательная, восхитительная, обожаемая, добрейшая, несравненная… Я уже назвала ее, это мадам де Севинье, чарующая умом своих добродетелей, завораживающая талантом своих достоинств и неисчерпаемостью материнской любви.
Дальше том с золотым обрезом, я узнала его – Корнель! Поэт-полубог, бессмертный родитель «Сида», первый живописатель героев и сверхчеловеческих страстей…
Узнала я и Расина, божественного Рафаэля, певца любви королей, поэта-обольстителя, каждый стих его – нота, каждая нота – мелодия.
У их подножия – Жильбер. Обездоленный поэт, не узнавший счастья, его вдохновляла нищета, его Музой был голод.
Но вот передо мной Монтень! Милый ворчун, философ-фрондер, глубокий психолог. Его ум так основателен, его здравый смысл столь неколебим, что даже в его веселых остроумных шутках проглядывает мудрость наставника.
А около подушки? Кто они? Да это же мои любимцы! Лафонтен! Благородный бесхитростный добряк, такой простодушный и вместе с тем такой смешной и веселый, наделяющий чудным юмором даже самых жалких из своих зверей… Мольер! Ему повезло больше, чем афинскому кинику[158], он нашел человека… остановил его… поместил свой фонарь ему в сердце и заставил смеяться над тайнами света, от которых сам плакал.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
В юности узнают, в старости забывают. Весна, когда каждое семя пускается в рост, чтобы впоследствии принести плоды, – благодатное время для учения. В учебе нельзя видеть только развлечение, оно приобщает нас к тайне более высокой жизни, нежели обыденная. Привычка занимать душу, оставляя в покое тело, отделяет духовное от материального, упражняет и обогащает наши самые благородные способности, примиряет с грядущей смертью, приучает видеть все более отчетливо разницу между двумя субстанциями, которые жизнь сливает в нас воедино.
Каждый человек, хорошенько поразмыслив, признает, что ум совершеннее чувств. Радость, печаль, волнуя нас, непременно рождают и соответствующие им мысли. Мысль, напротив, устремляется тем дальше и тем глубже, чем немощнее наше тело. Мысль свободна и в цепях, она безмятежна и среди рыданий. Что бы ни посягало па нее, она остается недосягаемой и парит превыше всех посягательств.
«Нужно оказаться без книг, чтобы оценить в полной мере их сладостное общество – всегда разнообразное, всегда новое, всегда отвечающее напряжению наших мыслей.
Я не сделала еще окончательного выбора. Не наметила пока плана будущих занятий и чтения. Но сразу же захотела увидеть своих старинных друзей, окружить себя ими, с наслаждением и радостью переходить от одного к другому, вспоминая того, кто однажды подарил мне мысли, любя другого за утешение, приласкав того, кто меня очаровал, почтительно склонив голову перед тем, кто наставлял, благословив того, кто просветил.
Книги, прекрасные, великолепные книги, совершенная, возвышенная форма, которую избрали для себя великие умы, чтобы остаться жить после смерти. С точки зрения ума и состояния души книги – наши подлинные предки. Как только мы начинаем понимать язык прославленных теней, как только научаемся сами говорить на нем, между нами устанавливается родственная связь. Мы принадлежим им, они принадлежат нам. Благодаря им мы обживаем прошлое, благодаря нам они приживаются в будущем, мы отодвигаем их надгробные камни, и они воскресают… Они являются перед нами и показывают, в какой стороне горизонта взойдет завтрашнее солнце. Мы путаемся среди наших туманных идей и мнений, но их гений становится для нас компасом, сияющей звездой, указывающей на восход.
Бедные мои книги! Вот уже два года, да, уж никак не меньше, я не видела вас! А как хотелось бы видеть вас повсюду – у изголовья, на столе, перед глазами, под рукой… Но теперь я скупец и стану считать свои сокровища. Все они на месте, мои старинные верные друзья?
Первый – вот он! – Паскаль! Болезненный гений с запавшими глазами, его взгляд всегда обращен внутрь. Паскаль! Дерзновенный в вере, мыслитель-мученик, нащупывающий границу, ограждающую веру от сомнений… Паскаль! Ноги его касаются дна пропасти. Голова упирается в небеса.
Рядом с Паскалем Боссюэ! Новый Моисей с нового Синая! Вдохновенный летописец Господних тайн. Боссюэ!.. Гордый восхвалитель мертвых, почитающий королей только в мавзолеях.
Справа от Боссюэ – Фенелон! Звезда Камбре, благородное сердце, утонченный, блестящий ум, душа апостола и святого, благословенное имя, почитаемое всеми… Фенелон! Из ошибки он сумел добыть славу, и слава его языками пламени достигла неба…
А слева от Фенелона что за маленький томик? Его страницы открываются словно бы сами собой… А-а, это прекраснейшая из прекрасных, очаровательная, восхитительная, обожаемая, добрейшая, несравненная… Я уже назвала ее, это мадам де Севинье, чарующая умом своих добродетелей, завораживающая талантом своих достоинств и неисчерпаемостью материнской любви.
Дальше том с золотым обрезом, я узнала его – Корнель! Поэт-полубог, бессмертный родитель «Сида», первый живописатель героев и сверхчеловеческих страстей…
Узнала я и Расина, божественного Рафаэля, певца любви королей, поэта-обольстителя, каждый стих его – нота, каждая нота – мелодия.
У их подножия – Жильбер. Обездоленный поэт, не узнавший счастья, его вдохновляла нищета, его Музой был голод.
Но вот передо мной Монтень! Милый ворчун, философ-фрондер, глубокий психолог. Его ум так основателен, его здравый смысл столь неколебим, что даже в его веселых остроумных шутках проглядывает мудрость наставника.
А около подушки? Кто они? Да это же мои любимцы! Лафонтен! Благородный бесхитростный добряк, такой простодушный и вместе с тем такой смешной и веселый, наделяющий чудным юмором даже самых жалких из своих зверей… Мольер! Ему повезло больше, чем афинскому кинику[158], он нашел человека… остановил его… поместил свой фонарь ему в сердце и заставил смеяться над тайнами света, от которых сам плакал.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
В юности узнают, в старости забывают. Весна, когда каждое семя пускается в рост, чтобы впоследствии принести плоды, – благодатное время для учения. В учебе нельзя видеть только развлечение, оно приобщает нас к тайне более высокой жизни, нежели обыденная. Привычка занимать душу, оставляя в покое тело, отделяет духовное от материального, упражняет и обогащает наши самые благородные способности, примиряет с грядущей смертью, приучает видеть все более отчетливо разницу между двумя субстанциями, которые жизнь сливает в нас воедино.
Каждый человек, хорошенько поразмыслив, признает, что ум совершеннее чувств. Радость, печаль, волнуя нас, непременно рождают и соответствующие им мысли. Мысль, напротив, устремляется тем дальше и тем глубже, чем немощнее наше тело. Мысль свободна и в цепях, она безмятежна и среди рыданий. Что бы ни посягало па нее, она остается недосягаемой и парит превыше всех посягательств.