На несколько мгновений наступила тишина, которую нарушал только прусский барабан, подающий сигнал к атаке; трубы кавалеристов, обычно подбадривающие наступающих, молчали. Прусский король и герцог Брауншвейгский не отходили от окна и не отрывали глаз от подзорных труб, наблюдая за происходящим.
   В наступившей тишине три колонны пруссаков спустились в долину и направились к подножию холма.
   Герцог и король не сводили глаз с плато Вальми; они видели, как двадцать тысяч солдат Келлермана, шесть тысяч солдат Штейнгеля и тридцать тысяч солдат Дюмурье, надев шляпы на штыки, огласили долину единым, громовым кличем: «Да здравствует нация!»
   Затем подали голос пушки: шестнадцать крупнокалиберных орудий со стороны Келлермана, тридцать — со стороны Дюмурье. Келлерман обстреливал пруссаков в лоб, Дюмурье рассекал их фланги.
   А в перерывах между залпами шляпы по-прежнему вздымались вверх на остриях штыков, а клич «Да здравствует нация!» по-прежнему плыл над округой.
   Герцог Брауншвейгский в ярости убрал зрительную трубу от глаз.
   — Что происходит? — осведомился прусский король.
   — С этими людьми воевать невозможно, — отвечал герцог Брауншвейгский. — Они просто фанатики.
   Пруссаки, мрачные и непреклонные, продолжали взбираться по склону холма; каждый залп Келлермана глубоко проникал в их ряды и оставлял среди них кровавые борозды; каждый залп Дюмурье производил опустошения не менее страшные; дрогнув, ряды пруссаков, однако, смыкались вновь.
   Пруссаки продолжали подъем, но, когда они достигли того места, где плавный подъем переходит в крутой, иначе говоря, приблизились к вальмийской батарее на треть радиуса ее действия, перед ними выросла такая плотная стена железа и огня, которую они одолеть не смогли; старые воины короля Фридриха падали замертво один за другим, но все было тщетно: казалось, будто Господь простер руку. свою на воды и остановил их.
   Пруссаки в самом деле остановились; сразиться в рукопашном бою с нашими юными солдатами им не довелось. Объятый ужасом герцог Брауншвейгский положил конец бессмысленной бойне и в четыре часа пополудни подал сигнал к отступлению. Французы победили.
   Враг впервые потерпел неудачу; Франция была спасена.
   Юный герцог Шартрский не совершил, да и не мог совершить ничего замечательного. Он просто храбро выдержал огонь вражеских пушек. Именно этого и ждал от него Дюмурье, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы внести имя молодого герцога в донесение о битве.
 
   Пусть не удивляется читатель тому глубокому почтению, с каким автор входит в подробности нашей великой, священной, бессмертной Революции; встав перед выбором между старой Францией, к которой принадлежали его предки, и Францией новой, к которой принадлежал его отец, он выбрал вторую и, как всякий человек, сделавший выбор осознанно, полон веры и благоговения.
   Я побывал в той долине, что отделяет Лунный лагерь от склона, который не могли одолеть пруссаки. Я поднялся на холм Вальми, подлинную scala santa12 нашей Революции, куда каждому патриоту следовало бы вползти на коленях. Я поцеловал землю, на которой в один из тех дней, когда решаются судьбы мира, билось столько отважных сердец и в которой старый Келлерман, один из двух спасителей отечества, пожелал быть погребенным.
   Я преклонил колена, а поднявшись, сказал с гордостью: «И мой отец тоже прибыл сюда из Мольдского лагеря вместе с Бернонвилем».
   В тот год он был простым бригадиром.
   Год спустя — бригадным генералом.
   Два года спустя — главнокомандующим.

XXIX. КОНВЕНТ

   На следующий день после великого сражения, о котором мы только что рассказали, театральный зал дворца Тюильри отворил свои двери членам Конвента.
   Все мы знаем этот маленький зал придворного театра, рассчитанный самое большее на пятьсот человек; в нем должны были разместиться семьсот сорок пять депутатов.
   Как правило, чем меньше ристалище, тем ожесточеннее бой.
   Дружбу близость укрепляет, а злобу — разжигает.
   Стоит двум врагам прикоснуться друг к другу, и от угроз они переходят к ударам.
   Чем надлежало стать Конвенту?
   Политическим собором Франции, создающим ее новые догматы и тем охраняющим ее единство.
   К несчастью, Конвент еще не открылся, а его уже раздирали противоречия. Где же, однако, таилось средоточие животворящего единства Франции? Где билось сердце Конвента?
   У Франции достало бы сил, чтобы сразиться с целым миром.
   Но достало ли бы у нее сил, чтобы сразиться с самой собой?
   Вот в чем заключался главный вопрос.
   Могла ли Франция победить, если ее истощали распри между Горой и Жирондой?
   Могла ли она победить, если в Вандее шла гражданская война?
   Франция не боялась короля. В тот день, когда король солгал, он низложил сам себя.
   Короли не лгут.
   Франция боялась гражданской войны на западе, боялась священников, натравливающих одну часть народа на другую.
   Ее опасения сбылись.
   Все, кто входил в зал заседаний Конвента, были детьми 10 августа, все они были проникнуты духом этого великого дня, однако иные из них называли себя роялистами, а иные — сентябристами.
   Люди эти, желавшие сражаться за Францию, но вместо этого начавшие сражаться друг с другом, вовсе не знали самих себя.
   Они уязвляли друг друга насмерть, так и не разглядев ни своего истинного лица, ни истинного лица соперников.
   Жирондисты не были роялистами, но слыли таковыми.
   Десятое августа свершилось с легкой руки Верньо.
   — Десятки раз этот дворец наводил на нас ужас, — сказал он, указывая пальцем на дворец Тюильри, — пусть же хотя бы однажды мы наведем ужас на этот дворец!
   Монтаньяры не имели к сентябрьской резне ни малейшего отношения. Все знали, что Дантон, хотя и взял на себя ответственность за пролитую кровь, дабы она не запятнала Францию, в крови этой не повинен.
   Все знали также, что происшедшее в начале сентября, — дело рук Марата и Робеспьера, а также их помощника Паниса.
   Итак, оба обвинения были ложны.
   Почти все жирондисты, слывшие роялистами, проголосовали за смерть короля
   Почти все монтаньяры, слывшие зачинщиками сентябрьских убийств, осуждали сентябрь.
   Однако они уберегли истинных виновников сентября от расплаты. Монтаньяры полагали, что в пору, когда Франция нуждается в поддержке всех своих сыновей, пылким патриотам не подобает сводить счеты, поучать и карать друг друга.
   Вдобавок справедливость требует отметить, что из семисот сорока пяти депутатов, заполнивших скамьи Конвента в день его открытия, пять сотен не были ни жирондистами, ни монтаньярами; все новоприбывшие из провинций торговцы, адвокаты, буржуа, учителя, журналисты не имели иных убеждений, кроме любви к добру, человечеству, Франции. Все они желали процветания своей нации и, повторяю, не были ни жирондистами, ни монтаньярами.
   Монтаньярам предстояло привлечь их на свою сторону, прибегнув к такому средству, как страх.
   Жирондистам предстояло переманить их в свою партию с помощью такого инструмента, как красноречие.
   Впрочем, уже выборы председателя и его секретарей показали, насколько ужас перед сентябрем действует сильнее, нежели зависть, вызываемая Жирондой.
   Председателем был назначен Петион.
   Шестью секретарями — бывшие члены Учредительного собрания, Камю и Рабо-Сент-Этьенн, жирондисты Бриссо, Верньо и Ласурс и, наконец, Кондорсе, друг жирондистов, которому суждено было погибнуть вместе с ними и этой смертью, равно как и своею жизнью — жизнью праведника, — оправдать их деяния перед лицом истории.
   Ни одного представителя Горы; все должности распределились между правыми.
   Итак, большинством обладали правые.
   Следовательно, с самого начала масса, эта вечная жертва заблуждения, пребывала в заблуждении. Пошлые инстинкты и личные страхи не позволяли близорукой буржуазии подать руку монтаньярам, чья кипучая энергия могла спасти Францию.
   Конечно, жестких, суровых монтаньяров возглавляли бледный, бесчувственный Робеспьер с пергаментным лицом инквизитора, странный сфинкс, что вечно загадывал загадки, но никогда никому не открывал их разгадок; Дантон — воплощенная жертва проклятия, урод с кривящимся ртом, изрытым оспой лицом, голосом диктатора и повадками тирана, и Марат, повелитель жаб, который, казалось, подобно Филиппу Эгалите, отринул свой сан (ибо по праву мог числиться также царем ядовитых змей) и звался попросту Маратом; сын сардинца и швейцарки, он открывал рот лишь для того, чтобы потребовать голов, шевелил желтыми губами лишь для того, чтобы потребовать крови.
   Дантон презирал его, Робеспьер — ненавидел, но оба, однако ж, его терпели.
   И тело и душа Марата внушали равный ужас.
   Массе неистовых республиканцев, представленной в ту пору членами двух клубов — якобинцами и кордельерами, — противостояли двадцать девять жирондистов, вокруг которых группировалась партия Жиронды, люди добродетельные, которых не могла запятнать никакая клевета, люди, повинные лишь в распространенных грехах той легкомысленной эпохи, люди, в большинстве своем молодые, красивые и талантливые. Назовем имена некоторых из них: Бриссо, Ролан, Кондорсе, Верньо, Луве, Жансонне, Дюперре, Ласурс, Фонфред, Дюко, Гара, Фоше, Петион, Барбару, Гюаде, Бюзо, Салль, Сийери.
   Разумеется, всеобщие симпатии привлекали именно они.
   Члены Конвента с шумом заняли свои места.
   Началась перекличка.
   Когда было названо имя Жака Мере, Дантон отвечал за него:
   — Послан с поручением к Дюмурье.
   После того как перекличка была произведена, а председатель и секретари назначены и, следовательно, Конвент мог начать работу, слово взял безногий Кутон, апостол Робеспьера.
   В наступившей тишине он приподнялся и со своего места произнес несколько слов чрезвычайной важности:
   — Я предлагаю, чтобы теперь же, прежде чем Конвент начнет заседания, все его члены поклялись в ненависти к королевской власти, ненависти к диктатуре, ненависти к угнетению народа индивидами, кто бы они ни были.
   Хотя предложение это и исходило от Горы, оно было встречено всеобщими рукоплесканиями и кличем «Да здравствует нация!», потрясшим стены зала.
   Казалось, то был отзвук гласа, раздававшегося накануне утром на холме Вальми.
   Но тут поднялся Дантон.
   Все умолкли.
   — Прежде чем высказать мое мнение по поводу деяния, с которого должна начать работу ассамблея, избранная нацией, — сказал Дантон, — да будет мне позволено в присутствии его членов сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек; вчера мы получили известие о том, что армии наши воссоединились, сегодня воссоединились представители народа. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа. Подлинной конституцией может стать лишь та, которая полностью, с первого до последнего слова, будет принята большинством первичных собраний. Не будем же пугать людей пустыми призраками диктатуры, развеем страхи; заверим французов, что конституция их войдет в силу, лишь если ее одобрит большинство народа. Прежде перед нами стояла задача пробуждать народ, поднимать его на борьбу с тиранами. Теперь же, когда мы приняли законы, грозящие их нарушителям карами столь же страшными, сколь страшна была месть народа, покаравшего тиранию, теперь пусть виновных осуждают законы, нам же подобает, отбросив крайности, объявить, что любая земельная и промышленная собственность навеки неприкосновенна.
   Заявление это служило таким превосходным ответом на верденские угрозы прусского короля и на опасения французов, что было встречено аплодисментами, хотя и исходило от человека, слывшего вождем сентябристов.
   В самом деле, наибольший страх вызывали в народе не убийства. Каждый знал, что от нападения вооруженных людей можно как-то защититься. Наибольший страх вызывала возможность лишиться имущества эмигрантов, внезапно обнаружить, что итоги торгов и распродаж объявлены недействительными.
   Французский народ отлично усвоил смысл слова «революция». Он понял его на свой лад, придя к выводу, что революция — это собственность, достающаяся всем и почти бесплатно, это крыша над головой для бедняка, очаг для старца, уютное гнездышко для молодоженов.
   Среди возгласов «браво», которыми встретил Конвент обещание парламентского Адамастора, диссонансом прозвучали всего два голоса.
   — Я предпочел бы, — сказал Камбон, — чтобы Дантон ограничился своим первым предложением — установить, что народ должен одобрить конституцию. Ведь Дантон противоречит самому себе. Когда отечество в опасности, говорит он, все принадлежит отечеству. Так не все ли равно, существует собственность или нет, если погибает личность?
   Другой голос раздался из группы жирондистов; это был Ласурс:
   — Требуя освящения собственности, Дантон предает ее! — воскликнул он. — Касаться собственности, даже ради ее укрепления, — значит поколебать ее основания. Собственность предшествует законам!
   Конвент приступил к голосованию, причем предложения Дантона были сформулированы следующим образом:
   «1. Конституция входит в силу, лишь если она одобрена народом.
   2. Нация охраняет неприкосновенность частных лиц и их собственности».
   Тут поднялся Манюэль и, жестом попросив тишины и внимания, сказал:
   — Граждане, этого недостаточно! Вы провозгласили священную власть законного государя — народа; осталось освободить Францию от государя незаконного — короля.
   На это возразил чей-то голос справа:
   — Судить об этом вправе только сам народ.
   Однако в тот же миг со своего места встал Грегуар, епископ из Блуа. Грегуар пользовался огромным авторитетом среди членов первого Национального собрания, в котором также принимал участие. В собрании этом он возглавил группу священников, принявших сторону народа. Когда депутаты трех сословий начали заседать совместно, он был почти единогласно избран секретарем Собрания, наряду с Мунье, Сиейесом, Лалли-Толландалем, Клермон-Тоннером и Шапелье. По его настоянию в Декларацию прав человека были включены слова об обязанностях граждан и имя Господа; он стал одним из первых священников, принявших присягу и перешедших на государственную службу.
   Члены Учредительного собрания не имели права быть переизбранными в собрание Законодательное. Грегуар удалился в свою епархию, принялся за сочинение пастырских посланий и почти единогласно был избран в Конвент.
   Всем не терпелось узнать мнение этого человека о столь важном деле.
   — Нет никакого сомнения, — сказал Грегуар, — что ни один француз не пожелает сохранять королевскую династию, принесшую Франции столько горя. Мы слишком хорошо знаем, что королевские династии суть не что иное, как скопища людоедов, пожирающих человеческую плоть. Мы обязаны сегодня же утешить друзей свободы; обязаны разбить талисман, магическая сила которого еще способна ввести в заблуждение немало людей. Итак, я требую, чтобы закон торжественно освятил отмену королевской власти.
   Собрание, в большинстве своем согласное с этой точкой зрения, разразилось неистовыми криками и возгласами «браво». Однако монтаньяр Баскль придерживался иного мнения:
   — А я, — сказал он, — требую не спешить и подождать, пока свое слово на сей счет скажет народ.
   Услышав мнение Баскля, Грегуар, опустившийся было на свое место, тотчас вскочил и бросил в лицо своему противнику страшную, выношенную в глубине сердца фразу:
   — Король занимает в мире нравственном то же место, что урод в мире физическом.
   В тот же миг весь зал в единодушном порыве воскликнул:
   — Королевская власть уничтожена!
   Не успели отзвучать эти слова, как в залу ворвался человек в костюме представителя народа; его бледное усталое лицо и запыленное платье свидетельствовали о том, что он проделал долгий путь; в руках он держал три знамени: два австрийских и одно прусское.
   — Граждане, — воскликнул он, обведя зал вдохновенным взором, — враг повержен, Франция спасена! Дюмурье и Келлерман, победоносные полководцы, посылают вам эти знамена, отнятые у побежденных. Я прибыл вовремя и смог услышать, как Конвент провозгласил уничтожение королевской власти. Дайте мне место в ваших рядах, граждане, ибо я ваш собрат!
   Затем, не обращая внимания на Дантона, который жестами приглашал его сесть среди монтаньяров, гонец опустился на скамью подле жирондистов; однако перед тем как сесть, он взмахнул своей шляпой с трехцветными перьями, пропитавшейся запахом пороха, и воскликнул:
   — Да здравствует Республика! Да будет днем ее рождения нынешний день — двадцать первое сентября тысяча семьсот девяносто второго года!
   И в тот же миг прогремел пушечный залп. Пушкарь думал, что стреляет только в честь победы при Вальми, однако выстрел его знаменовал также уничтожение королевской власти и провозглашение Республики.
 
   В конце предыдущей главы мы склонили голову перед памятью тех людей, которые спасли Францию от военной угрозы; склоним же голову и перед теми людьми, чья миссия сулила им ничуть не меньше опасностей и принесла им ничуть не меньше бед.
   Единственный раз в жизни довелось мне побывать в том самом зале дворца Тюильри, где происходили историческое заседание, только что изображенное на страницах моего романа, а также много других заседаний, явившихся продолжениями и следствиями этого, первого.
   В тот вечер давали «Мизантропа» и «Пурсоньяка».
   Зрители рукоплескали двум шедеврам Мольера, воплощающим две стороны его таланта — комическую и трагическую.
   Два короля и две королевы в окружении множества принцев сидели на сцене и аплодировали.
   Как же посмели все они, спрашивал я себя, войти в этот зал, где была отменена королевская власть, где была провозглашена Республика, где по сей день мелькают толпы призраков в окровавленных саванах, как не испугались они, что эти стены, слушавшие рукоплескания 21 сентября 1792 года, рухнут и погребут их под обломками?
   Да, разумеется, мы многим обязаны Мольеру, Корнелю, Расину — людям, которые посвятили свой гений Франции и упрочили ее славу.
   Но куда большим обязаны мы тем людям, что проливали свою кровь за нашу свободу.
   Первые заложили основания искусства.
   Вторые освятили основания права.
   Без первых мы, возможно, до сих пор прозябали бы в невежестве; без вторых наверняка по сей день влачились бы в рабстве.
   В людях 1792 года восхищает то, что они искупили все свои заблуждения и преступления собственной кровью.
   Я не говорю сейчас о Марате, над которым свершила суд Шарлотта Корде и который не принадлежал ни к какой партии.
   Жирондистов, обрекших на смерть короля, покарали за его гибель кордельеры.
   Кордельеров покарали за смерть жирондистов монтаньяры.
   Монтаньяров покарали за смерть кордельеров термидорианцы.
   Наконец, термидорианцы истребили друг друга.
   Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы.
   Все добро, которое они совершили, живет до сих пор.
   Какие бы ошибки, прегрешения, даже преступления они ни совершали, все они оставались великими гражданами, пламенными друзьями отечества; ревнивая любовь к Франции, та неистовая любовь, что рождает политических Оросманов и Отелло, ослепила их: и ненавидели и убивали они оттого, что любили.
   Среди этих семисот сорока пяти человек не нашлось ни одного предателя, ни одного взяточника. Среди них не оказалось трусов. Основатели Республики, они несли ее в своем сердце. Республика была их верой, их надеждой, их богиней. Вместе с ними она садилась в повозку и поддерживала их во время скорбного пути из тюрьмы Консьержери на площадь Революции. Именно благодаря ей улыбка не сходила с их уст даже на плахе.
   Десятого термидора она по своей воле взошла на эшафот и погибла под ножом гильотины вместе с Сен-Жюстом и Робеспьером.
   Вот о чем я думал, вот что различал смутно, словно сквозь туман, в том зале дворца Тюильри, где короли и королевы, не знающие своего прошлого и не заботящиеся о своем будущем, аплодировали двум великолепным актерам: мадемуазель Марс и Монрозу.
   Рассказ наш о великом, блистательном дне, украшении нашей истории, был бы неполон, не последуй мы за Жаком Мере, который назавтра двинулся назад к Дюмурье, чтобы передать ему тайные инструкции Дантона.
   Жак Мере отсутствовал три дня; возвратившись в Сент-Мену, он не обнаружил никаких перемен: французы все еще стояли лицом к французской земле, словно намереваясь ее покорить, пруссаки по-прежнему стояли к ней спиной, словно собираясь ее защищать.
   Инструкции Дантона звучали недвусмысленно: сделать все, чтобы пруссаки оставили французскую территорию и, физически покинув Францию, нравственно покинули короля.
   По сути дела, в сражении при Вальми пруссаки всего-навсего потерпели неудачу; да и не сражение это было, а просто канонада; как мы уже сказали, пруссаки потеряли в нем тысячу двести или тысячу пятьсот человек, а мы — от семи до восьми сотен.
   Физически пруссаки отнюдь не были разгромлены, хотя моральное их состояние было весьма подавленным.
   Обе армии насчитывали приблизительно равное число солдат, от семидесяти до семидесяти пяти тысяч, однако армия союзников имела весьма плачевный вид.
   Перестрелки и короткие атаки с фронта не приносили французам никакого толку, вследствие чего было единодушно решено их прекратить; взамен Дюмурье собрал всех кавалеристов и приказал им начать охоту за провиантом, столь любезную сердцам наших воинов; результатом этой охоты явилось изобилие в нашем лагере и голод в лагере пруссаков.
   Армия коалиции теряла в день от двухсот до трехсот человек: их уносила дизентерия.
   Тем не менее его величество Фридрих Вильгельм держался стойко целых двенадцать дней.
   Однако никто в разнородном войске коалиции не пребывал в большем смятении, нежели сам король Прусский. В лагере его произошел раскол, в палатке его шла гражданская война, сердце его раздирали противоречия.
   У короля была обожаемая любовница. Женщины не любят войн: графиня фон Лихтенау возглавляла партию миротворцев; она доехала до Спа, но дальше двигаться не осмеливалась.
   Ее мучил страх за жизнь царственного любовника, но еще сильнее она страшилась за его сердце; празднества, устроенные в его честь в Вердене, и девы под покрывалом, подносившие ему цветы и сладости, не внушали графине ни малейшего доверия. Порой под покрывалами прячутся уродливые лица, но куда чаще там скрываются лица прелестные. Графиня писала королю письма, исполненные отчаяния.
   Весть о поражении короля под Вальми была встречена партией мира с такой же радостью, с каким ужасом была встречена ею весть о капитуляции Вердена. Герцог Брауншвейгский, которому шел шестьдесят восьмой год и который прежде надеялся, что французская кампания обернется увеселительной прогулкой, убедившись, что надеждам его не суждено сбыться, мечтал о покое и о возвращении в родное герцогство, не подозревая, что из-за своего прославленного манифеста лишится и того и другого. По мнению герцога Брауншвейгского и партии мира, короля удерживала во Франции лишь простая человеческая порядочность. На все замечания подданных и даже собственной любовницы Фридрих Вильгельм отвечал:
   — А судьба королевской власти, а свобода Людовика XVI! Прийти на помощь царственному собрату для меня дело чести; предав его, я покрою стыдом самого себя.
   Однако вести, поступавшие к королю, звучали с каждым днем все безотраднее для союзников: 21 сентября Конвент уничтожил королевскую власть и провозгласил Республику; 24 сентября французам открыла свои ворота столица Савойи Шамбери; 29 сентября ее примеру последовала Ницца: подобно Нилу, Республика выходила из берегов, чтобы умножить плодородие окружающих ее земель.
   В последних числах сентября положение коалиционной армии сделалось невыносимым. Австрийский император и русская императрица ожидали Фридриха Вильгельма подле роскошного пиршественного стола, желая сообща проглотить Польшу, а он умирал от голода в собственном военном лагере.
   Дюмурье послал ему двенадцать фунтов кофе — все, что было у него самого.
   Эти двенадцать фунтов кофе послужили затем главной и, надо сказать, единственной уликой против Дюмурье.
   На предложения, сделанные ему парламентерами, Дюмурье тотчас ответил от имени Собрания:
   «Французы начнут переговоры с неприятелем лишь после того, как он покинет пределы Франции».
   Однако тайные инструкции, привезенные Жаком Мере, были весьма далеки от этой подлинно римской прямоты.
   Они гласили следующее:
   одержать победу менее громкую, но столь же важную, как и победа при Вальми, не вступая в бой;
   не доводить неприятеля до того отчаяния, которое стоило нам поражений при Креси и Пуатье;
   выпроводить прусскую армию за пределы Франции со всевозможными воинскими почестями, но во что бы то ни стало выпроводить;
   довести до всеобщего сведения, что, оставляя на произвол судьбы Людовика XVI, Фридрих Вильгельм оставляет на произвол судьбы самое королевскую власть; посему не только не препятствовать отступлению пруссаков, но, напротив, всемерно его облегчать.
   Наконец 1 октября пруссаки, не в силах долее противостоять болезням и голоду, начали покидать свои позиции.
   В этот день они прошли только одно льё; на следующий — ровно столько же; и все-таки, пусть всего лишь на два льё, но они отступили — это было важнее всего!