Страница:
Так говорил Сен-Жюст.
Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:
«Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.
Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. Но сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали».
В тот же день большинством в тридцать четыре голоса Людовик XVI был приговорен к немедленной смерти.
Жак Мере голосовал против казни.
— Как врач, — объяснил он, — я противник смерти, но Людовика XVI я признаю виновным и потому считаю подобающей для него карой пожизненное заключение.
Произнеся эти слова, он разом подписал два приговора — королю и самому себе.
XXXVIII. КАЗНЬ
XXXII. У ДАНТОНА
Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:
«Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.
Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. Но сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали».
В тот же день большинством в тридцать четыре голоса Людовик XVI был приговорен к немедленной смерти.
Жак Мере голосовал против казни.
— Как врач, — объяснил он, — я противник смерти, но Людовика XVI я признаю виновным и потому считаю подобающей для него карой пожизненное заключение.
Произнеся эти слова, он разом подписал два приговора — королю и самому себе.
XXXVIII. КАЗНЬ
Из всего сказанного выше читатель мог понять, что Людовик XVI был осужден на смерть как человек, представляющий опасность для нации.
Останься он жив, были уверены члены Конвента, смерть настигла бы всю Францию; умертвив же его, Франция не только будет процветать сама, но и разбудит революционный дух в соседних народах.
Вместе с королем французы желали уничтожить саму идею подчинения целого народа одному человеку.
Бретонец Ланжюине сказал: «Бывают бунтовщики, чье дело свято». Бунтовщики, чье дело свято, бьются за торжество справедливости, за возвращение в родной дом подлинного хозяина, за изгнание оттуда незваных гостей.
Не Херея и его сообщники погубили Калигулу, но те льстецы, которые уверили его, что он бог, — они-то и есть истинные цареубийцы!
Министр юстиции посетил короля в Тампле; Людовик XVI выслушал свой приговор с величайшим спокойствием.
Волею судеб он уже много лет имел перед глазами картину собственной смерти.
Господин де Ришелье, царедворец милостью Божьей, не пожалел золота и купил в подарок г-же Дюбарри прекрасный портрет Карла I работы Ван Дейка.
Какие узы связуют меж собой г-жу Дюбарри, английского короля и фламандского живописца?
Нужно быть хитроумнейшим из царедворцев, чтобы проникнуть в тайну этих уз.
На портрете изображен юный паж, ведущий под уздцы королевского коня. То был любимец Карла I. Звали его Бари.
Следовательно, требовалось убедить г-жу Дюбарри в том, что сей паж — предок ее супруга.
Сделать это оказалось совсем не трудно: бедняжка верила всему, что слышала.
Ее покои располагались в мансарде Версальского дворца. Картину пришлось поставить на пол — она упиралась в потолок.
Между прочим, г-н де Ришелье растолковал ей заодно, кто такой Карл I.
Так что, когда Людовик XV приходил к своей фаворитке, она усаживала его на канапе напротив портрета и говорила:
— Видишь, Франция, вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту.
Людовик XV умер. Госпожу Дюбарри удалили в ссылку. Шедевр Ван Дейка пылился в версальской мансарде.
Затем наступило 5 октября 1792 года. Людовику XVI с семейством пришлось переехать в Париж.
Дворец Тюильри, где уже много лет никто не жил, выглядел заброшенно и голо. Чтобы придать ему более жилой вид, из опустевшего Версаля, в том числе из покоев бывших фавориток, привезли кое-какую мебель и картины.
Войдя в свою спальню, Людовик XVI обнаружил там портрет Карла I.
Он узрел в этой случайности знак Провидения, и с тех пор мысль о смерти уже не покидала его.
Накануне казни он спал глубоким сном, проснулся на заре, на коленях выслушал мессу и отказался повидать королеву, хотя накануне обещал ей прийти проститься: он боялся окончательно пасть духом. Наконец в восемь утра он вышел из своего кабинета в спальню, где его уже ждали.
Все пришедшие были в шляпах.
— Шляпу мне! — приказал Людовик XVI. Клери подал ему шляпу; король надел ее. Затем он продолжал:
— Клери, вот мое обручальное кольцо; отдайте его моей жене и скажите, что мне грустно с нею расставаться.
Затем он достал из кармана печать и также протянул ее Клери:
— А это — для моего сына.
На печати был выгравирован герб Франции.
Согласно традиции, король таким образом передавал наследнику свой престол.
Подойдя к члену Коммуны, которого звали Жак Ру, король спросил:
— Угодно ли вам принять от меня завещание? Жак Ру попятился.
— Мое дело — отвезти вас на эшафот.
— Дайте сюда, — сказал другой член Коммуны, — я этим займусь.
— Вы наденете редингот, ваше величество? — спросил Клери.
Король отрицательно покачал головой. На нем был темный фрак, черные короткие штаны, белые чулки и белый молетоновый жилет.
В глубине кареты короля ждал его духовник, ирландец аббат Эджворт, выученик тулузских иезуитов, священник, не принесший присягу.
Людовик XVI сел рядом с аббатом. На переднем сидении устроились двое жандармов.
У короля в руках был молитвенник; он принялся читать псалмы.
На казнь он ехал в собственной карете.
Улицы были пустынны, двери и окна закрыты; ни один человек не прильнул к стеклу изнутри, чтобы взглянуть, как король едет в свой последний путь. Казалось, Париж превратился в некрополь.
Вся жизнь города сосредоточилась в тот час в одном-единственном месте — на площади Революции.
Часы показывали без десяти десять, когда карета остановилась перед разводным мостом.
Комиссары Коммуны ожидали короля подле колоннады Королевской кладовой; им было поручено присутствовать при казни и составить протокол; эшафот с трех сторон окружала тройная цепь пушек, дула которых грозно глядели на толпу, причем между их лафетами и помостом было оставлено большое пустое пространство; вся площадь была запружена войсками, ибо в городе ходили слухи о готовящемся мятеже, якобы имеющем целью отбить короля.
Поскольку эшафот окружала плотная цепь солдат, которые расступились лишь для того, чтобы дать дорогу осужденному, зрители располагались от места казни самое меньшее в тридцати шагах.
Солдаты, охранявшие эшафот, были федераты из числа самых пылких фанатиков.
Двадцать барабанщиков стояли подле эшафота спиной к мосту Людовика XV. Карета остановилась в нескольких шагах от лесенки, по которой осужденные всходили на помост.
Король с былой властностью представил своего духовника двум жандармам, провожавшим его к месту казни. Затем он первым вышел из кареты, выказывая поразительное самообладание. Духовник шел следом.
Подручные палача подошли, намереваясь раздеть Людовика XVI, но он отступил на шаг и сам сбросил с себя фрак, жилет и галстук.
Затем у подножия лестницы между королем и подручными Сансона вспыхнул спор.
Они хотели связать королю руки, он не давался.
Но тут в дело вмешался Сансон, недаром отрекомендовавшийся Жаку Мере старым слугой Бурбонов.
По щекам палача текли горькие слезы.
Видя, что король не позволяет связать себе руки веревкой, он достал из кармана батистовый платок и смиренно попросил:
— Носовым платком, ваше величество!
Людовик XVI так давно не слышал обращения «ваше величество» ни от кого, кроме своего защитника Мальзерба, звавшего его так даже перед лицом Конвента, что слова палача тронули его до глубины души. Он протянул Сансону руки и позволил связать их носовым платком.
Тем временем к королю подошел аббат Эджворт.
— Примите это унижение как последнюю милость, уподобляющую вас Господу нашему, — и вам за это воздастся, — сказал он.
Впрочем, король уже оправдал это сравнение его с Иисусом Христом, протянув палачу руки.
— Я должен испить чашу до дна, — сказал он.
Лестница была чересчур крутой, чтобы король мог подняться по ней без посторонней помощи; он шел, опираясь на руку священника, и вдруг, добравшись до самого верха, словно обезумел и кинулся к краю площадки с криком:
— Французы, я не совершал преступления, в котором меня обвиняют; я прощаю…
Но тут Анрио дал команду музыкантам, и барабанный бой заглушил слова короля.
Король побагровел, топнул ногой и вскричал страшным голосом:
— Замолчите!
Барабаны, однако, продолжали бить.
— Я погиб, — сказал король. — Я погиб. И он предал себя в руки палачей.
Однако, пока они все туже и туже стягивали ему руки, он продолжал кричать:
— Я умираю невинным, я прощаю моим врагам. Да смилуется Господь над людьми, узрев мою кровь.
Барабаны били не умолкая, вплоть до того мгновения, когда голова короля упала в корзину.
Помощник палача вынул ее оттуда и показал народу. Сансон стоял, прислонившись к гильотине: казалось, он вот-вот лишится чувств.
За те несколько мгновений, в течение которых голова находилась в руках палача, художник Грёз, стоявший в толпе, а в прежние времена часто видевший короля, сделал страшный набросок этой отрубленной головы.
Тело Людовика XVI положили в корзину и отправили на кладбище Мадлен, где погрузили в негашеную известь.
Тем временем федераты нарушили свой строй, дабы омочить штыки в королевской крови. Очень скоро их примеру последовали горожане; им удалось растолкать солдат и прорваться к эшафоту, после чего, движимые кто ненавистью, а кто обидой, они принялись обмакивать в кровь короля носовые платки, рукава рубашек и даже листы бумаги.
Кое-где в толпе слышались радостные возгласы.
Впрочем, многих казнь эта всерьез потрясла и даже лишила жизни.
Один цирюльник перерезал себе горло бритвой, некая женщина утопилась в Сене, отставной офицер умер от разрыва сердца, книгопродавец сошел с ума.
Переполох в городе был тем более сильный, что накануне казни короля произошло другое убийство, которое, как опасались парижане, грозило стать далеко не последним.
Толки о готовящемся мятеже, имеющем целью освобождение короля, были вовсе не беспочвенны. Однако из пятисот роялистов, вызвавшихся участвовать в этом деле, к месту сбора явились только двадцать пять человек. Попытка сорвалась.
Тем не менее один из роялистов решил отомстить за короля сам, не прибегая к посторонней помощи.
То был бывший королевский гвардеец стражи, по имени Пари.
Он жил в столице тайно и бродил вокруг Пале-Рояля в надежде убить герцога Орлеанского.
Любовница его держала парфюмерную лавку в деревянной галерее.
Прочтя список депутатов, проголосовавших за смерть короля, Пари отправился обедать в одну из тех подвальных рестораций, которых в ту пору было так много в Пале-Рояле.
Ресторация эта, именовавшаяся «Февралем», слыла недурной.
Войдя в залу, Пари увидел члена Конвента, расплачивавшегося с хозяином, и услыхал, как кто-то из посетителей говорит: «Смотрите, вон Сен-Фаржо».
Пари тут же припоминает, что видел фамилию Сен-Фаржо в числе голосовавших за смерть короля.
Он подходит к депутату.
— Вы Сен-Фаржо? — спрашивает он.
— Да, — подтверждает тот.
— А ведь у вас вид порядочного человека, — печально замечает бывший гвардеец.
— Я и есть порядочный человек, — возражает Сен-Фаржо.
— Будь вы порядочным, вы не голосовали бы за смерть короля.
— Я послушался голоса моей совести, — говорит депутат.
— Ну что ж, а я слушаюсь голоса моей, — отвечает гвардеец и вонзает саблю в грудь депутату.
По воле случая Жак Мере обедал за соседним столом. Он бросился на помощь Сен-Фаржо, но успел лишь подхватить бездыханное тело.
Депутата перенесли в заднюю комнату, положили на постель — но было уже поздно: он испустил дух.
— Счастливая смерть! — воскликнул, узнав об этом происшествии, Дантон. — Ах, если бы мне было суждено умереть так же!
Внимательные читатели могли заметить, что в рассказе о смерти короля я исправил одну ошибку и рассеял одно недоразумение. Ошибку я исправил, сняв с Сантера обвинение в том, что барабанщики заглушали речи короля по его приказу.
Сантера сместили вместе с Коммуной, избранной 10 августа. Революционная Коммуна выдвинула из своих рядов Анрио.
Уточнением этим я обязан не кому иному, как родному сыну Сантера, предъявившему мне неопровержимые доказательства своих слов.
Что же до недоразумения, то оно связано со спором между королем и палачами, завязавшимся у подножия эшафота.
Королем двигал вовсе не слепой страх смерти. Им двигало желание взойти на эшафот с руками, не оскверненными прикосновением веревки.
Поэтому он так легко согласился, чтобы руки ему связали носовым платком.
Эту любопытную подробность сообщил мне сам г-н Сансон, предпоследний представитель этой династии.
Останься он жив, были уверены члены Конвента, смерть настигла бы всю Францию; умертвив же его, Франция не только будет процветать сама, но и разбудит революционный дух в соседних народах.
Вместе с королем французы желали уничтожить саму идею подчинения целого народа одному человеку.
Бретонец Ланжюине сказал: «Бывают бунтовщики, чье дело свято». Бунтовщики, чье дело свято, бьются за торжество справедливости, за возвращение в родной дом подлинного хозяина, за изгнание оттуда незваных гостей.
Не Херея и его сообщники погубили Калигулу, но те льстецы, которые уверили его, что он бог, — они-то и есть истинные цареубийцы!
Министр юстиции посетил короля в Тампле; Людовик XVI выслушал свой приговор с величайшим спокойствием.
Волею судеб он уже много лет имел перед глазами картину собственной смерти.
Господин де Ришелье, царедворец милостью Божьей, не пожалел золота и купил в подарок г-же Дюбарри прекрасный портрет Карла I работы Ван Дейка.
Какие узы связуют меж собой г-жу Дюбарри, английского короля и фламандского живописца?
Нужно быть хитроумнейшим из царедворцев, чтобы проникнуть в тайну этих уз.
На портрете изображен юный паж, ведущий под уздцы королевского коня. То был любимец Карла I. Звали его Бари.
Следовательно, требовалось убедить г-жу Дюбарри в том, что сей паж — предок ее супруга.
Сделать это оказалось совсем не трудно: бедняжка верила всему, что слышала.
Ее покои располагались в мансарде Версальского дворца. Картину пришлось поставить на пол — она упиралась в потолок.
Между прочим, г-н де Ришелье растолковал ей заодно, кто такой Карл I.
Так что, когда Людовик XV приходил к своей фаворитке, она усаживала его на канапе напротив портрета и говорила:
— Видишь, Франция, вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту.
Людовик XV умер. Госпожу Дюбарри удалили в ссылку. Шедевр Ван Дейка пылился в версальской мансарде.
Затем наступило 5 октября 1792 года. Людовику XVI с семейством пришлось переехать в Париж.
Дворец Тюильри, где уже много лет никто не жил, выглядел заброшенно и голо. Чтобы придать ему более жилой вид, из опустевшего Версаля, в том числе из покоев бывших фавориток, привезли кое-какую мебель и картины.
Войдя в свою спальню, Людовик XVI обнаружил там портрет Карла I.
Он узрел в этой случайности знак Провидения, и с тех пор мысль о смерти уже не покидала его.
Накануне казни он спал глубоким сном, проснулся на заре, на коленях выслушал мессу и отказался повидать королеву, хотя накануне обещал ей прийти проститься: он боялся окончательно пасть духом. Наконец в восемь утра он вышел из своего кабинета в спальню, где его уже ждали.
Все пришедшие были в шляпах.
— Шляпу мне! — приказал Людовик XVI. Клери подал ему шляпу; король надел ее. Затем он продолжал:
— Клери, вот мое обручальное кольцо; отдайте его моей жене и скажите, что мне грустно с нею расставаться.
Затем он достал из кармана печать и также протянул ее Клери:
— А это — для моего сына.
На печати был выгравирован герб Франции.
Согласно традиции, король таким образом передавал наследнику свой престол.
Подойдя к члену Коммуны, которого звали Жак Ру, король спросил:
— Угодно ли вам принять от меня завещание? Жак Ру попятился.
— Мое дело — отвезти вас на эшафот.
— Дайте сюда, — сказал другой член Коммуны, — я этим займусь.
— Вы наденете редингот, ваше величество? — спросил Клери.
Король отрицательно покачал головой. На нем был темный фрак, черные короткие штаны, белые чулки и белый молетоновый жилет.
В глубине кареты короля ждал его духовник, ирландец аббат Эджворт, выученик тулузских иезуитов, священник, не принесший присягу.
Людовик XVI сел рядом с аббатом. На переднем сидении устроились двое жандармов.
У короля в руках был молитвенник; он принялся читать псалмы.
На казнь он ехал в собственной карете.
Улицы были пустынны, двери и окна закрыты; ни один человек не прильнул к стеклу изнутри, чтобы взглянуть, как король едет в свой последний путь. Казалось, Париж превратился в некрополь.
Вся жизнь города сосредоточилась в тот час в одном-единственном месте — на площади Революции.
Часы показывали без десяти десять, когда карета остановилась перед разводным мостом.
Комиссары Коммуны ожидали короля подле колоннады Королевской кладовой; им было поручено присутствовать при казни и составить протокол; эшафот с трех сторон окружала тройная цепь пушек, дула которых грозно глядели на толпу, причем между их лафетами и помостом было оставлено большое пустое пространство; вся площадь была запружена войсками, ибо в городе ходили слухи о готовящемся мятеже, якобы имеющем целью отбить короля.
Поскольку эшафот окружала плотная цепь солдат, которые расступились лишь для того, чтобы дать дорогу осужденному, зрители располагались от места казни самое меньшее в тридцати шагах.
Солдаты, охранявшие эшафот, были федераты из числа самых пылких фанатиков.
Двадцать барабанщиков стояли подле эшафота спиной к мосту Людовика XV. Карета остановилась в нескольких шагах от лесенки, по которой осужденные всходили на помост.
Король с былой властностью представил своего духовника двум жандармам, провожавшим его к месту казни. Затем он первым вышел из кареты, выказывая поразительное самообладание. Духовник шел следом.
Подручные палача подошли, намереваясь раздеть Людовика XVI, но он отступил на шаг и сам сбросил с себя фрак, жилет и галстук.
Затем у подножия лестницы между королем и подручными Сансона вспыхнул спор.
Они хотели связать королю руки, он не давался.
Но тут в дело вмешался Сансон, недаром отрекомендовавшийся Жаку Мере старым слугой Бурбонов.
По щекам палача текли горькие слезы.
Видя, что король не позволяет связать себе руки веревкой, он достал из кармана батистовый платок и смиренно попросил:
— Носовым платком, ваше величество!
Людовик XVI так давно не слышал обращения «ваше величество» ни от кого, кроме своего защитника Мальзерба, звавшего его так даже перед лицом Конвента, что слова палача тронули его до глубины души. Он протянул Сансону руки и позволил связать их носовым платком.
Тем временем к королю подошел аббат Эджворт.
— Примите это унижение как последнюю милость, уподобляющую вас Господу нашему, — и вам за это воздастся, — сказал он.
Впрочем, король уже оправдал это сравнение его с Иисусом Христом, протянув палачу руки.
— Я должен испить чашу до дна, — сказал он.
Лестница была чересчур крутой, чтобы король мог подняться по ней без посторонней помощи; он шел, опираясь на руку священника, и вдруг, добравшись до самого верха, словно обезумел и кинулся к краю площадки с криком:
— Французы, я не совершал преступления, в котором меня обвиняют; я прощаю…
Но тут Анрио дал команду музыкантам, и барабанный бой заглушил слова короля.
Король побагровел, топнул ногой и вскричал страшным голосом:
— Замолчите!
Барабаны, однако, продолжали бить.
— Я погиб, — сказал король. — Я погиб. И он предал себя в руки палачей.
Однако, пока они все туже и туже стягивали ему руки, он продолжал кричать:
— Я умираю невинным, я прощаю моим врагам. Да смилуется Господь над людьми, узрев мою кровь.
Барабаны били не умолкая, вплоть до того мгновения, когда голова короля упала в корзину.
Помощник палача вынул ее оттуда и показал народу. Сансон стоял, прислонившись к гильотине: казалось, он вот-вот лишится чувств.
За те несколько мгновений, в течение которых голова находилась в руках палача, художник Грёз, стоявший в толпе, а в прежние времена часто видевший короля, сделал страшный набросок этой отрубленной головы.
Тело Людовика XVI положили в корзину и отправили на кладбище Мадлен, где погрузили в негашеную известь.
Тем временем федераты нарушили свой строй, дабы омочить штыки в королевской крови. Очень скоро их примеру последовали горожане; им удалось растолкать солдат и прорваться к эшафоту, после чего, движимые кто ненавистью, а кто обидой, они принялись обмакивать в кровь короля носовые платки, рукава рубашек и даже листы бумаги.
Кое-где в толпе слышались радостные возгласы.
Впрочем, многих казнь эта всерьез потрясла и даже лишила жизни.
Один цирюльник перерезал себе горло бритвой, некая женщина утопилась в Сене, отставной офицер умер от разрыва сердца, книгопродавец сошел с ума.
Переполох в городе был тем более сильный, что накануне казни короля произошло другое убийство, которое, как опасались парижане, грозило стать далеко не последним.
Толки о готовящемся мятеже, имеющем целью освобождение короля, были вовсе не беспочвенны. Однако из пятисот роялистов, вызвавшихся участвовать в этом деле, к месту сбора явились только двадцать пять человек. Попытка сорвалась.
Тем не менее один из роялистов решил отомстить за короля сам, не прибегая к посторонней помощи.
То был бывший королевский гвардеец стражи, по имени Пари.
Он жил в столице тайно и бродил вокруг Пале-Рояля в надежде убить герцога Орлеанского.
Любовница его держала парфюмерную лавку в деревянной галерее.
Прочтя список депутатов, проголосовавших за смерть короля, Пари отправился обедать в одну из тех подвальных рестораций, которых в ту пору было так много в Пале-Рояле.
Ресторация эта, именовавшаяся «Февралем», слыла недурной.
Войдя в залу, Пари увидел члена Конвента, расплачивавшегося с хозяином, и услыхал, как кто-то из посетителей говорит: «Смотрите, вон Сен-Фаржо».
Пари тут же припоминает, что видел фамилию Сен-Фаржо в числе голосовавших за смерть короля.
Он подходит к депутату.
— Вы Сен-Фаржо? — спрашивает он.
— Да, — подтверждает тот.
— А ведь у вас вид порядочного человека, — печально замечает бывший гвардеец.
— Я и есть порядочный человек, — возражает Сен-Фаржо.
— Будь вы порядочным, вы не голосовали бы за смерть короля.
— Я послушался голоса моей совести, — говорит депутат.
— Ну что ж, а я слушаюсь голоса моей, — отвечает гвардеец и вонзает саблю в грудь депутату.
По воле случая Жак Мере обедал за соседним столом. Он бросился на помощь Сен-Фаржо, но успел лишь подхватить бездыханное тело.
Депутата перенесли в заднюю комнату, положили на постель — но было уже поздно: он испустил дух.
— Счастливая смерть! — воскликнул, узнав об этом происшествии, Дантон. — Ах, если бы мне было суждено умереть так же!
Внимательные читатели могли заметить, что в рассказе о смерти короля я исправил одну ошибку и рассеял одно недоразумение. Ошибку я исправил, сняв с Сантера обвинение в том, что барабанщики заглушали речи короля по его приказу.
Сантера сместили вместе с Коммуной, избранной 10 августа. Революционная Коммуна выдвинула из своих рядов Анрио.
Уточнением этим я обязан не кому иному, как родному сыну Сантера, предъявившему мне неопровержимые доказательства своих слов.
Что же до недоразумения, то оно связано со спором между королем и палачами, завязавшимся у подножия эшафота.
Королем двигал вовсе не слепой страх смерти. Им двигало желание взойти на эшафот с руками, не оскверненными прикосновением веревки.
Поэтому он так легко согласился, чтобы руки ему связали носовым платком.
Эту любопытную подробность сообщил мне сам г-н Сансон, предпоследний представитель этой династии.
XXXII. У ДАНТОНА
Вечером того дня, когда на площади Революции казнили короля, двое мужчин бодрствовали у постели женщины, если не умирающей, то тяжело больной.
Один стоял, задумавшись, считал пульс больной и был невозмутим и хладнокровен, как и подобает науке, жрецом которой он являлся.
Другой, сидя, запустив пальцы в шевелюру, яростно сжимал голову обеими руками; по щекам его катились слезы, а изо рта вырывался глухой хрип — вестник гнева и боли.
Двое мужчин были Жак Мере и Жорж Дантон.
Умирающая женщина была г-жа Дантон.
Вернувшись домой, Дантон нашел жену в столь тяжелом состоянии, что тотчас послал слугу за Жаком Мере. В ожидании доктора силач Дантон собрался было заключить возлюбленную страдалицу в объятия, но она мягко оттолкнула его.
Именно это слабое мановение руки умирающей женщины разбило сердце мужчины, выкованное, казалось, из чистой меди.
В этом еле заметном движении женской руки заключался для Дантона знак вечного расставания двух душ.
Однажды, поддавшись влиянию минуты, Дантон малодушно обещал жене не голосовать за казнь короля.
Тем не менее он не только подал голос за немедленную казнь короля, но и сделал все возможное для того, чтобы смерть эта наступила как можно раньше.
В половине одиннадцатого утра короля казнили.
Дантон покинул Конвент и возвратился домой; жена его чувствовала себя хуже обычного; он хотел обнять ее, но она его оттолкнула.
Теперь ему незачем было даже пытаться определить по глазам врача, выздоровеет она или умрет.
Для Дантона ее жест был хуже смерти. Эта женщина, которую он любил со всей страстью, на какую было способно его сердце, эта женщина, которая всегда с радостью отвечала на его ласки, если не просила о них сама, — эта женщина оттолкнула его.
Мать его детей оттолкнула его.
Значит, в сердце ее что-то умерло еще прежде, чем ушла из жизни она сама, — то была любовь к мужу.
— Друг мой, — сказал Жак Мере, — не оставишь ли ты меня на минуту наедине с твоей женой?
Дантон поднялся, спотыкаясь, вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собою дверь; однако закрытая дверь не помешала доктору и г-же Дантон услышать его рыдания, перешедшие в проклятия.
Больная не проронила ни слова, но содрогнулась всем телом.
Жак Мере, продолжая сжимать руку г-жи Дантон, сел рядом с ее постелью.
— Вы пережили сегодня какое-то сильное потрясение? — спросил доктор у больной.
— Разве сегодня в половине одиннадцатого не был казнен король? — ответила г-жа Дантон вопросом на вопрос.
— Вы правы, сударыня.
— Когда я услышала крики: «Смерть!» — у меня пошла горлом кровь.
— Неужели возможно, сударыня, — спросил Жак Мере, — чтобы на вас, супругу Дантона, произвела столь тягостное впечатление смерть короля, до которой вам не должно быть никакого дела?
— Именно оттого, что я жена Дантона, мне есть дело до смерти короля. Разве я не жена человека, который подал голос за то, чтобы короля казнили без промедления, не позволив ему даже обжаловать приговор?
— Такого же мнения были еще триста девяносто депутатов, — возразил Жак Мере.
— Но вы, вы были другого мнения! — воскликнула больная, и в голосе ее прозвучало неподдельное страдание.
— Я голосовал иначе не оттого, что полагал, будто король не заслуживает смерти, но оттого, что профессия врача и неверие в загробную жизнь заставляют меня сражаться со смертью повсюду, где только возможно.
Госпожа Дантон несколько мгновений помолчала, а затем спросила:
— Сколько времени мне еще отпущено? Жак Мере вздрогнул и посмотрел ей в глаза.
— Об этом еще рано говорить, — возразил он.
— Послушайте, — сказала г-жа Дантон, чуть заметно пожав ему руку, — я пережила три удара, каждого из которых было довольно, чтобы меня убить: десятого августа, второго сентября и двадцать первого января. Когда я впервые вошла в мрачный и холодный особняк, где помещается министерство юстиции, мне показалось, будто я вошла в собственный склеп, и я сказала Жоржу: «Живой мне отсюда не выйти». Я ошиблась совсем ненамного, господин Мере, я вышла оттуда смертельно больной.
— Но отчего же, сударыня, здание министерства вселяло в вас такую тревогу?
Больная едва заметно пожала плечами.
— Мужчины созданы для революций, — сказала она. — Господь сотворил их сильными и сказал: «Боритесь и сражайтесь!» Женщины же созданы для любви и домашнего очага; Господь сотворил их слабыми и сказал: «Будьте супругами, будьте матерями!» Я бедная дочь парижского торговца лимонадом с угла Нового моста; все мои мечты сводились к тому, чтобы обзавестись домиком в Фонтенё или в Венсене, какой был у моего отца. Я вышла замуж за бедного и безвестного адвоката, я верила в его гений, но не ждала, что он поведет бурную жизнь политика; дуб принялся расти слишком быстро и убил бедный плющ, обвившийся вокруг его ствола.
В этот миг дверь распахнулась и Дантон, рыча от боли, бросился на колени у постели и принялся целовать ноги жены.
— Нет! — кричал он. — Нет! Ты не умрешь! Неужели ее нельзя спасти? О Боже! Что станется со мной, если она умрет? Что станется с нашими бедными детьми?
— А что станется с бедными детьми, запертыми в Тампле? Ведь это ради них я умоляла тебя не голосовать за смерть короля.
— О! — вскричал Дантон. — Значит, женщины так никогда ничего и не поймут! Разве я волен поступать, как мне вздумается? Ничуть не больше, чем лодочник в бурю волен управлять своим судном; одна волна вздымает меня вверх, другая ввергает в пучину. Женщина, которая любила бы меня, любила по-настоящему, не осуждала бы меня, но лишь жалела, лишь врачевала бы раны, от которых вечно болит мое сердце. Люди вроде меня, отдающие так чудовищно много сил отечеству, трибуны, питающие народ своими речами, дыханием, кровью сердца, нуждаются в тепле домашнего очага, в нежности, которая способна внести покой в их душу и смирить кипение их крови; если и дома этих людей ожидают борения, распри, слезы, они обречены на гибель. Нет! — закричал Дантон после недолгого молчания. — Нет, ты не имеешь права болеть, нет, ты не имеешь права умирать. Болеть, когда рядом две колыбели! Болеть и желать смерти — вот что самое нестерпимое! Всякий раз, когда я возвращаюсь домой, весь израненный, словно Регул в бочке; всякий раз, когда я переступаю порог и сбрасываю доспехи политика и стальную маску, меня настигает боль ничуть не менее ужасная, в душе моей открывается рана ничуть не менее кровавая: эта женщина, которую я люблю — не скажу больше, чем Францию, ибо именно Франции приношу я ее в жертву, но больше, чем самого себя, — эта женщина дает мне понять, что через месяц, через полмесяца, а то и через неделю я лишусь половины самого себя, лезвие гильотины рассечет пополам мое сердце; скажи мне, Жак, знаешь ли ты человека несчастнее меня?
И он поднялся, грозя небу кулаками, грозный и страшный, как Аякс.
— Жорж, друг мой, — сказала г-жа Дантон, — ты несправедлив. Мне ничего не нужно. Я ни на что не способна. Я просто скольжу вниз, лечу в пропасть, и пропасть эта — смерть. С каждым днем я становлюсь все меньше женщиной и все больше тенью. Я таю. Я избегаю тебя, отстраняюсь от тебя всякий раз, когда ты хочешь прижать меня к сердцу. О Господи! И я тоже хотела бы жить! Я была так счастлива… — она помолчала и прибавила совсем тихо. — Прежде!
— Я вижу, она права, — сказал Дантон, — и самое ужасное, что я даже не смогу остаться с нею до конца; я не смогу даже услышать ее последние слова; я должен буду покинуть ее на смертном одре.
— Но отчего же? Отчего?! — вскрикнула бедная женщина, не ожидавшая этого последнего испытания и мнившая, что ей будет дано право хотя бы умереть в объятиях любимого.
— Да оттого, что никто не может предсказать, как будут развиваться события, оттого, что теперь, после смерти короля, мне скорее всего станет еще труднее быть в ладу с самим собой: ведь вся Франция, весь мир следили за моим поведением в ходе этого рокового процесса. Она обвиняет меня в том, что я голосовал за смертную казнь. А ведь именно я пытался сделать то единственное, что могло спасти жизнь короля! Именно я, надеясь сблизиться с жирондистами, у которых недостало ума протянуть мне руку, чтобы мы вместе с кордельерами и Коммуной составили в Конвенте большинство, — именно я дважды спрашивал: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?» Если бы жирондисты сказали «да», мое предложение бы прошло. То была доска, которую я перекинул через пропасть. Жирондистам надлежало пройти по ней первыми и подать пример центристам, которые пошли бы за ними. Монтаньяры онемели от изумления, услышав меня. Робеспьер взглянул в мою сторону, не в силах сдержать радости. «Он губит себя! — твердил он. — Дантон губит себя. Он делает шаг в направлении Жиронды, а это — шаг к пропасти!» Верньо решил, что я хитрю, — как будто Дантон стал бы утруждать себя хитростями! Вместо того чтобы пойти на сближение со мной, жирондисты заключили союз с монтаньярами: они хотели гибели королевской власти и проголосовали в большинстве своем за казнь короля. В то мгновение, когда правые утратили единство, они перестали существовать. Конечно, нетрудно было предугадать, что слабый и шаткий центр склонится влево. Что же еще я мог предпринять? Пятнадцатого декабря, когда шло голосование по вопросу о виновности короля, я оставался дома, подле жены. Я сказал, что тревожусь за ее здоровье, и рискнул головой. Мой будущий обвинитель начнет свою речь с вопроса: «Где ты был пятнадцатого декабря?» Когда шестнадцатого я вновь явился в Конвент, я не застал там ни Коммуны, ни Жиронды; повсюду была одна лишь Гора — изрыгающая проклятия, мечущая громы и молнии. Но Гора — это антипод свободы, это якобинский дух, якобинский гнет, это шпионство, инквизиция, тирания. Сделавшись якобинской, Революция утратит все былое величие, все былое великодушие, все былое благородство. Я понял, что правые погибли, а вместе с ними погиб весь Конвент. Я понял, что мне, Дантону, со всею моею силою и со всем моим гением, придется отныне повиноваться якобинским посредственностям. Мне требовалось либо создать какую-то новую силу, либо покорно вложить голову в хищную пасть Робеспьера. Вот отчего я возвратился домой, неистовствуя и бранясь, полный решимости вновь взять бразды правления в свои руки. Ведь я был могущественнейшим из членов Коммуны! Ведь депутаты Коммуны, кордельеры, только и ждали случая последовать за мной. Я обязан был вновь стать Дантоном разъяренным, вершащим суд и сеющим смерть — и я стал им. Они этого хотели, и желание их исполнилось: прежде я был Дантоном девяносто второго года, шестнадцатого декабря я сделался Дантоном девяносто третьего.
Выслушай меня, возлюбленная моя супруга, дорогая моя жена, — продолжал Дантон, спустившись с небес на землю. — Я понимаю тех, кто жертвует жизнью, подобно Курцию, твердо зная при этом, что благодаря их подвигу пропасть исчезнет и отечество будет спасено. Однако сегодня спасать надобно не одну Францию, но и весь мир. Погибнуть — пустяк; когда гибнет человек, в строю становится на единицу, а то и на нуль меньше — вот и все; но если погибнет Франция… Ведь Франция сегодня — апостол нового мира, хранительница прав и свобод рода человеческого. Сквозь бури проносит она ковчег, где покоятся вечные законы, проносит тот долгожданный факел, который зажгли гении многих столетий. Мы не вправе бросить на произвол судьбы этот ковчег, не вправе допустить, чтобы факел погас прежде, чем он озарит Францию и весь мир.
Один стоял, задумавшись, считал пульс больной и был невозмутим и хладнокровен, как и подобает науке, жрецом которой он являлся.
Другой, сидя, запустив пальцы в шевелюру, яростно сжимал голову обеими руками; по щекам его катились слезы, а изо рта вырывался глухой хрип — вестник гнева и боли.
Двое мужчин были Жак Мере и Жорж Дантон.
Умирающая женщина была г-жа Дантон.
Вернувшись домой, Дантон нашел жену в столь тяжелом состоянии, что тотчас послал слугу за Жаком Мере. В ожидании доктора силач Дантон собрался было заключить возлюбленную страдалицу в объятия, но она мягко оттолкнула его.
Именно это слабое мановение руки умирающей женщины разбило сердце мужчины, выкованное, казалось, из чистой меди.
В этом еле заметном движении женской руки заключался для Дантона знак вечного расставания двух душ.
Однажды, поддавшись влиянию минуты, Дантон малодушно обещал жене не голосовать за казнь короля.
Тем не менее он не только подал голос за немедленную казнь короля, но и сделал все возможное для того, чтобы смерть эта наступила как можно раньше.
В половине одиннадцатого утра короля казнили.
Дантон покинул Конвент и возвратился домой; жена его чувствовала себя хуже обычного; он хотел обнять ее, но она его оттолкнула.
Теперь ему незачем было даже пытаться определить по глазам врача, выздоровеет она или умрет.
Для Дантона ее жест был хуже смерти. Эта женщина, которую он любил со всей страстью, на какую было способно его сердце, эта женщина, которая всегда с радостью отвечала на его ласки, если не просила о них сама, — эта женщина оттолкнула его.
Мать его детей оттолкнула его.
Значит, в сердце ее что-то умерло еще прежде, чем ушла из жизни она сама, — то была любовь к мужу.
— Друг мой, — сказал Жак Мере, — не оставишь ли ты меня на минуту наедине с твоей женой?
Дантон поднялся, спотыкаясь, вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собою дверь; однако закрытая дверь не помешала доктору и г-же Дантон услышать его рыдания, перешедшие в проклятия.
Больная не проронила ни слова, но содрогнулась всем телом.
Жак Мере, продолжая сжимать руку г-жи Дантон, сел рядом с ее постелью.
— Вы пережили сегодня какое-то сильное потрясение? — спросил доктор у больной.
— Разве сегодня в половине одиннадцатого не был казнен король? — ответила г-жа Дантон вопросом на вопрос.
— Вы правы, сударыня.
— Когда я услышала крики: «Смерть!» — у меня пошла горлом кровь.
— Неужели возможно, сударыня, — спросил Жак Мере, — чтобы на вас, супругу Дантона, произвела столь тягостное впечатление смерть короля, до которой вам не должно быть никакого дела?
— Именно оттого, что я жена Дантона, мне есть дело до смерти короля. Разве я не жена человека, который подал голос за то, чтобы короля казнили без промедления, не позволив ему даже обжаловать приговор?
— Такого же мнения были еще триста девяносто депутатов, — возразил Жак Мере.
— Но вы, вы были другого мнения! — воскликнула больная, и в голосе ее прозвучало неподдельное страдание.
— Я голосовал иначе не оттого, что полагал, будто король не заслуживает смерти, но оттого, что профессия врача и неверие в загробную жизнь заставляют меня сражаться со смертью повсюду, где только возможно.
Госпожа Дантон несколько мгновений помолчала, а затем спросила:
— Сколько времени мне еще отпущено? Жак Мере вздрогнул и посмотрел ей в глаза.
— Об этом еще рано говорить, — возразил он.
— Послушайте, — сказала г-жа Дантон, чуть заметно пожав ему руку, — я пережила три удара, каждого из которых было довольно, чтобы меня убить: десятого августа, второго сентября и двадцать первого января. Когда я впервые вошла в мрачный и холодный особняк, где помещается министерство юстиции, мне показалось, будто я вошла в собственный склеп, и я сказала Жоржу: «Живой мне отсюда не выйти». Я ошиблась совсем ненамного, господин Мере, я вышла оттуда смертельно больной.
— Но отчего же, сударыня, здание министерства вселяло в вас такую тревогу?
Больная едва заметно пожала плечами.
— Мужчины созданы для революций, — сказала она. — Господь сотворил их сильными и сказал: «Боритесь и сражайтесь!» Женщины же созданы для любви и домашнего очага; Господь сотворил их слабыми и сказал: «Будьте супругами, будьте матерями!» Я бедная дочь парижского торговца лимонадом с угла Нового моста; все мои мечты сводились к тому, чтобы обзавестись домиком в Фонтенё или в Венсене, какой был у моего отца. Я вышла замуж за бедного и безвестного адвоката, я верила в его гений, но не ждала, что он поведет бурную жизнь политика; дуб принялся расти слишком быстро и убил бедный плющ, обвившийся вокруг его ствола.
В этот миг дверь распахнулась и Дантон, рыча от боли, бросился на колени у постели и принялся целовать ноги жены.
— Нет! — кричал он. — Нет! Ты не умрешь! Неужели ее нельзя спасти? О Боже! Что станется со мной, если она умрет? Что станется с нашими бедными детьми?
— А что станется с бедными детьми, запертыми в Тампле? Ведь это ради них я умоляла тебя не голосовать за смерть короля.
— О! — вскричал Дантон. — Значит, женщины так никогда ничего и не поймут! Разве я волен поступать, как мне вздумается? Ничуть не больше, чем лодочник в бурю волен управлять своим судном; одна волна вздымает меня вверх, другая ввергает в пучину. Женщина, которая любила бы меня, любила по-настоящему, не осуждала бы меня, но лишь жалела, лишь врачевала бы раны, от которых вечно болит мое сердце. Люди вроде меня, отдающие так чудовищно много сил отечеству, трибуны, питающие народ своими речами, дыханием, кровью сердца, нуждаются в тепле домашнего очага, в нежности, которая способна внести покой в их душу и смирить кипение их крови; если и дома этих людей ожидают борения, распри, слезы, они обречены на гибель. Нет! — закричал Дантон после недолгого молчания. — Нет, ты не имеешь права болеть, нет, ты не имеешь права умирать. Болеть, когда рядом две колыбели! Болеть и желать смерти — вот что самое нестерпимое! Всякий раз, когда я возвращаюсь домой, весь израненный, словно Регул в бочке; всякий раз, когда я переступаю порог и сбрасываю доспехи политика и стальную маску, меня настигает боль ничуть не менее ужасная, в душе моей открывается рана ничуть не менее кровавая: эта женщина, которую я люблю — не скажу больше, чем Францию, ибо именно Франции приношу я ее в жертву, но больше, чем самого себя, — эта женщина дает мне понять, что через месяц, через полмесяца, а то и через неделю я лишусь половины самого себя, лезвие гильотины рассечет пополам мое сердце; скажи мне, Жак, знаешь ли ты человека несчастнее меня?
И он поднялся, грозя небу кулаками, грозный и страшный, как Аякс.
— Жорж, друг мой, — сказала г-жа Дантон, — ты несправедлив. Мне ничего не нужно. Я ни на что не способна. Я просто скольжу вниз, лечу в пропасть, и пропасть эта — смерть. С каждым днем я становлюсь все меньше женщиной и все больше тенью. Я таю. Я избегаю тебя, отстраняюсь от тебя всякий раз, когда ты хочешь прижать меня к сердцу. О Господи! И я тоже хотела бы жить! Я была так счастлива… — она помолчала и прибавила совсем тихо. — Прежде!
— Я вижу, она права, — сказал Дантон, — и самое ужасное, что я даже не смогу остаться с нею до конца; я не смогу даже услышать ее последние слова; я должен буду покинуть ее на смертном одре.
— Но отчего же? Отчего?! — вскрикнула бедная женщина, не ожидавшая этого последнего испытания и мнившая, что ей будет дано право хотя бы умереть в объятиях любимого.
— Да оттого, что никто не может предсказать, как будут развиваться события, оттого, что теперь, после смерти короля, мне скорее всего станет еще труднее быть в ладу с самим собой: ведь вся Франция, весь мир следили за моим поведением в ходе этого рокового процесса. Она обвиняет меня в том, что я голосовал за смертную казнь. А ведь именно я пытался сделать то единственное, что могло спасти жизнь короля! Именно я, надеясь сблизиться с жирондистами, у которых недостало ума протянуть мне руку, чтобы мы вместе с кордельерами и Коммуной составили в Конвенте большинство, — именно я дважды спрашивал: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?» Если бы жирондисты сказали «да», мое предложение бы прошло. То была доска, которую я перекинул через пропасть. Жирондистам надлежало пройти по ней первыми и подать пример центристам, которые пошли бы за ними. Монтаньяры онемели от изумления, услышав меня. Робеспьер взглянул в мою сторону, не в силах сдержать радости. «Он губит себя! — твердил он. — Дантон губит себя. Он делает шаг в направлении Жиронды, а это — шаг к пропасти!» Верньо решил, что я хитрю, — как будто Дантон стал бы утруждать себя хитростями! Вместо того чтобы пойти на сближение со мной, жирондисты заключили союз с монтаньярами: они хотели гибели королевской власти и проголосовали в большинстве своем за казнь короля. В то мгновение, когда правые утратили единство, они перестали существовать. Конечно, нетрудно было предугадать, что слабый и шаткий центр склонится влево. Что же еще я мог предпринять? Пятнадцатого декабря, когда шло голосование по вопросу о виновности короля, я оставался дома, подле жены. Я сказал, что тревожусь за ее здоровье, и рискнул головой. Мой будущий обвинитель начнет свою речь с вопроса: «Где ты был пятнадцатого декабря?» Когда шестнадцатого я вновь явился в Конвент, я не застал там ни Коммуны, ни Жиронды; повсюду была одна лишь Гора — изрыгающая проклятия, мечущая громы и молнии. Но Гора — это антипод свободы, это якобинский дух, якобинский гнет, это шпионство, инквизиция, тирания. Сделавшись якобинской, Революция утратит все былое величие, все былое великодушие, все былое благородство. Я понял, что правые погибли, а вместе с ними погиб весь Конвент. Я понял, что мне, Дантону, со всею моею силою и со всем моим гением, придется отныне повиноваться якобинским посредственностям. Мне требовалось либо создать какую-то новую силу, либо покорно вложить голову в хищную пасть Робеспьера. Вот отчего я возвратился домой, неистовствуя и бранясь, полный решимости вновь взять бразды правления в свои руки. Ведь я был могущественнейшим из членов Коммуны! Ведь депутаты Коммуны, кордельеры, только и ждали случая последовать за мной. Я обязан был вновь стать Дантоном разъяренным, вершащим суд и сеющим смерть — и я стал им. Они этого хотели, и желание их исполнилось: прежде я был Дантоном девяносто второго года, шестнадцатого декабря я сделался Дантоном девяносто третьего.
Выслушай меня, возлюбленная моя супруга, дорогая моя жена, — продолжал Дантон, спустившись с небес на землю. — Я понимаю тех, кто жертвует жизнью, подобно Курцию, твердо зная при этом, что благодаря их подвигу пропасть исчезнет и отечество будет спасено. Однако сегодня спасать надобно не одну Францию, но и весь мир. Погибнуть — пустяк; когда гибнет человек, в строю становится на единицу, а то и на нуль меньше — вот и все; но если погибнет Франция… Ведь Франция сегодня — апостол нового мира, хранительница прав и свобод рода человеческого. Сквозь бури проносит она ковчег, где покоятся вечные законы, проносит тот долгожданный факел, который зажгли гении многих столетий. Мы не вправе бросить на произвол судьбы этот ковчег, не вправе допустить, чтобы факел погас прежде, чем он озарит Францию и весь мир.