Страница:
Единственное, в чем он не сомневался, — это в том, что Ева не дочь дровосека.
В 1792 году — в эпоху, до которой мы дошли в нашем повествовании и которая очень скоро унесет нас с собою на огненных крыльях, — сословия во Франции еще не смешивались между собою так беспорядочно, как это стало происходить после Революции; по внешности человека нетрудно было угадать, что он рожден в семье аристократов; если в этой стране, которую вольность нравов явственно склоняет к равенству, долгое время сохранялась знать, то лишь благодаря существенным различиям в крови.
Ярче всего выдавала знатное происхождение изысканная внешность женщин, свидетельство чему (если бы физиологическая наследственность нуждалась в подтверждении) — вереница прекрасных жертв, прощавшихся с жизнью на эшафотах 1793 года.
Люди уничтожают лишь тех, кого не могут унизить.
Я не хочу сказать, что знатные семьи лучше плебейских: если в лоне первых зрело семя упадка и порчи, то вторые были более чисты, более могучи и страстно мечтали о жизни общественной.
Однако справедливости ради следует сказать, что потомки древних родов блистали особой красотой, которой они были обязаны, быть может, не только природе, но и воспитанию.
Во время Революции плебеи, не в силах видеть тонкие аристократические черты дворян и не желая дожидаться, пока браки с буржуа изменят облик знати, извели ее под корень.
Жак Мере, этот демократ, этот социалист в самом прямом смысле слова, ясно различал в Еве сугубо аристократическую породу.
Святой Бернар, с некой религиозной галантностью исчислявший в своих литаниях совершенства Пресвятой Девы и наделявший ее самыми нежными и лестными прозваниями, не нашел ничего лучше, чем наречь ее «Избранным сосудом» (Vas electionis).
Подобные знаки избранности, обращающие некоторых женщин в драгоценнейшие сосуды, чья отличительная черта — хрупкость материала и чистота форм, доктор печально и обреченно прозревал в чертах девушки, слывшей дочерью дровосека.
Ее тонкие, почти прозрачные руки, ее длинные изящные пальчики с острыми ноготками, ее стройные ножки с маленькими ступнями, ее гибкая, белоснежная шея — все в ней обличало безупречный аристократизм, все опровергало мысль о ее низком происхождении.
Истина эта не вызывала у Жака Мере сомнений, но причиняла ему немалую боль, ибо решительно противоречила его политическим убеждениям. Доктору тяжело было замечать в облике любимой девушки приметы ненавистного ему сословия; он презирал себя за то, что не может не восхищаться красотою этих угнетателей; он отдал бы десять лет жизни за право не поверить своим глазам, опровергнуть премудрость науки и сказать природе: «Ты лжешь».
Впрочем, он утешал себя мыслями о том, что аристократические роды, гордые древностью своего происхождения, стремительно приходят в упадок, что красота черт и белизна кожи не мешают представителям знати страдать множеством страшных, неизлечимых болезней.
Он знал доподлинно, что, если эти привилегированные сословия не соединятся брачными узами с представителями других классов и не вольют в жилы своих потомков свежую кровь, их ждет истощение и гибель; он знал, что дети аристократов являются на свет немощными стариками, что многие отпрыски знатных семейств страдают слабоумием и что дворянство, обессиленное галантными развлечениями, сначала подпало под власть женщин, а теперь впадает в детство.
Знаки этого вырождения Жак Мере, как ему казалось, различал и на лице тогдашнего французского короля, вялого и безвольного Людовика XVI, славившегося той «отрицательной» добротой, о которой семнадцатью столетиями раньше говорил Тацит.
Добродетель короля заключалась в том, что он не имел пороков.
Следы того же истощения и тупоумия находил Жак Мере в бледной знати, которая по воле неведомой силы вот уже сотню лет разорялась, губя и свое здоровье и свои богатства.
Между тем Ева начала поверять Жаку свои сомнения.
— Этот мужчина и эта женщина, — говорила она о дровосеке и его матери, — ходили за мной, как если бы я была им родной дочерью, и все же ничто вот здесь — девушка прижимала руку к сердцу — не подсказывает мне, что мы с ними одной крови; напротив, сколько бы я ни вслушивалась в себя, я не чувствую к ним дочерней привязанности. Признаюсь вам, Жак, меня гложет демон неуверенности; вы извлекли меня из того лимба, где я пребывала, погруженная в дрему, вы поистине дали мне жизнь. Вы озарили светом и мою душу и мое сердце. До встречи с вами я не жила, а прозябала. Вы создали из меня существо по вашему образу и подобию, и все же — благодарение Господу! — вы мне не отец.
Она зарделась и продолжала:
— Вы, возлюбленный мой Жак, знаете все на свете, вам открыты все тайны природы, вам внятен даже ход светил и ведомы секреты воздушного океана, вы видите дальше обычных людей и слышите то, чего не слышат они, — скажите же мне, кто мои родители.
Но Жак Мере не мог ей ответить.
XV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ
XVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАМ ПРИДЕТСЯ ОТЛОЖИТЬ В СТОРОНУ ЧАСТНЫЕ ДЕЛА НАШИХ ГЕРОЕВ, И ЗАНЯТЬСЯ ДЕЛАМИ ОБЩЕСТВЕННЫМИ
В 1792 году — в эпоху, до которой мы дошли в нашем повествовании и которая очень скоро унесет нас с собою на огненных крыльях, — сословия во Франции еще не смешивались между собою так беспорядочно, как это стало происходить после Революции; по внешности человека нетрудно было угадать, что он рожден в семье аристократов; если в этой стране, которую вольность нравов явственно склоняет к равенству, долгое время сохранялась знать, то лишь благодаря существенным различиям в крови.
Ярче всего выдавала знатное происхождение изысканная внешность женщин, свидетельство чему (если бы физиологическая наследственность нуждалась в подтверждении) — вереница прекрасных жертв, прощавшихся с жизнью на эшафотах 1793 года.
Люди уничтожают лишь тех, кого не могут унизить.
Я не хочу сказать, что знатные семьи лучше плебейских: если в лоне первых зрело семя упадка и порчи, то вторые были более чисты, более могучи и страстно мечтали о жизни общественной.
Однако справедливости ради следует сказать, что потомки древних родов блистали особой красотой, которой они были обязаны, быть может, не только природе, но и воспитанию.
Во время Революции плебеи, не в силах видеть тонкие аристократические черты дворян и не желая дожидаться, пока браки с буржуа изменят облик знати, извели ее под корень.
Жак Мере, этот демократ, этот социалист в самом прямом смысле слова, ясно различал в Еве сугубо аристократическую породу.
Святой Бернар, с некой религиозной галантностью исчислявший в своих литаниях совершенства Пресвятой Девы и наделявший ее самыми нежными и лестными прозваниями, не нашел ничего лучше, чем наречь ее «Избранным сосудом» (Vas electionis).
Подобные знаки избранности, обращающие некоторых женщин в драгоценнейшие сосуды, чья отличительная черта — хрупкость материала и чистота форм, доктор печально и обреченно прозревал в чертах девушки, слывшей дочерью дровосека.
Ее тонкие, почти прозрачные руки, ее длинные изящные пальчики с острыми ноготками, ее стройные ножки с маленькими ступнями, ее гибкая, белоснежная шея — все в ней обличало безупречный аристократизм, все опровергало мысль о ее низком происхождении.
Истина эта не вызывала у Жака Мере сомнений, но причиняла ему немалую боль, ибо решительно противоречила его политическим убеждениям. Доктору тяжело было замечать в облике любимой девушки приметы ненавистного ему сословия; он презирал себя за то, что не может не восхищаться красотою этих угнетателей; он отдал бы десять лет жизни за право не поверить своим глазам, опровергнуть премудрость науки и сказать природе: «Ты лжешь».
Впрочем, он утешал себя мыслями о том, что аристократические роды, гордые древностью своего происхождения, стремительно приходят в упадок, что красота черт и белизна кожи не мешают представителям знати страдать множеством страшных, неизлечимых болезней.
Он знал доподлинно, что, если эти привилегированные сословия не соединятся брачными узами с представителями других классов и не вольют в жилы своих потомков свежую кровь, их ждет истощение и гибель; он знал, что дети аристократов являются на свет немощными стариками, что многие отпрыски знатных семейств страдают слабоумием и что дворянство, обессиленное галантными развлечениями, сначала подпало под власть женщин, а теперь впадает в детство.
Знаки этого вырождения Жак Мере, как ему казалось, различал и на лице тогдашнего французского короля, вялого и безвольного Людовика XVI, славившегося той «отрицательной» добротой, о которой семнадцатью столетиями раньше говорил Тацит.
Добродетель короля заключалась в том, что он не имел пороков.
Следы того же истощения и тупоумия находил Жак Мере в бледной знати, которая по воле неведомой силы вот уже сотню лет разорялась, губя и свое здоровье и свои богатства.
Между тем Ева начала поверять Жаку свои сомнения.
— Этот мужчина и эта женщина, — говорила она о дровосеке и его матери, — ходили за мной, как если бы я была им родной дочерью, и все же ничто вот здесь — девушка прижимала руку к сердцу — не подсказывает мне, что мы с ними одной крови; напротив, сколько бы я ни вслушивалась в себя, я не чувствую к ним дочерней привязанности. Признаюсь вам, Жак, меня гложет демон неуверенности; вы извлекли меня из того лимба, где я пребывала, погруженная в дрему, вы поистине дали мне жизнь. Вы озарили светом и мою душу и мое сердце. До встречи с вами я не жила, а прозябала. Вы создали из меня существо по вашему образу и подобию, и все же — благодарение Господу! — вы мне не отец.
Она зарделась и продолжала:
— Вы, возлюбленный мой Жак, знаете все на свете, вам открыты все тайны природы, вам внятен даже ход светил и ведомы секреты воздушного океана, вы видите дальше обычных людей и слышите то, чего не слышат они, — скажите же мне, кто мои родители.
Но Жак Мере не мог ей ответить.
XV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ
На следующий день после одной из таких бесед с Евой, чьи расспросы становились все настойчивее, доктор решился во что бы то ни стало узнать правду.
Он послал Сципиона к Жозефу, засунув за ошейник записку. В ней говорилось:
«Завтра на заре я буду у вас с ружьем. Мне нужна дичь».
Назавтра в шесть утра Жак Мере подошел к хижине Жозефа.
Мужчины углубились в лес и, сделав несколько выстрелов, убили зайца, двух фазанов, трех или четырех кроликов; Сципион, которого новые обязанности не отучили от исполнения старых, радостно принес хозяину всю эту добычу.
Настал час завтрака; охотники уселись на траву, Жак достал из сумки хлеб, фрукты, кусок окорока и флягу отменного вина.
После того как несколько глотков этого напитка, которого Жозефу так редко доводилось отведать, привели браконьера в хорошее расположение духа, Жак завел с ним беседу насчет Евы.
— Жозеф, — сказал он, — ты уже давно не приходил повидать девочку. Браконьер пожал плечами.
— Что поделаешь! — отвечал он. — Тошно мне на нее глядеть.
— Она очень выросла и похорошела за последние четыре года, дружище Жозеф, — продолжал Жак.
— Какая разница, если она не разговаривает? Самюэль Cимон, дурачок со Шлюзовой улицы, говорит только «папа» и «мама». И кому он нужен?
— Уверяю тебя, Жозеф, Ева говорит, и говорит замечательно; вдобавок, она очень много знает.
— Но при этом сидит с утра до вечера в кресле, как Самюэль Симон.
— Да нет же, она ходит и даже бегает.
— Приятно мне слышать ваши слова, господин Жак, ведь я сильно привязался к этой дурочке и полюбил ее как родную.
— Значит, ты ей не отец, не так ли, Жозеф? Браконьер изменился в лице — случайно и невольно он выдал свою тайну.
— Сдается мне, я сморозил большую глупость! — воскликнул он.
— Признавшись мне, что ты ей не отец? Да ведь я давно это знаю.
— Как это? — простодушно удивился браконьер. Жак пожал плечами.
— Неужели ты надеялся утаить что-то от такого человека, как я? Разве ты не слышал от горожан, что я творю чудеса, что я знаю все на свете, как Господь Бог? И ты полагаешь, что тот, кто умеет вдохнуть разум в материю, недостаточно умен, чтобы распутать интригу и разгадать чужую тайну? Между нами говоря, Жозеф, я боюсь, что ты покрываешь если не преступление, то во всяком случае весьма неблаговидный поступок.
— Что вы хотите сказать, господин Жак?
— Должно быть, родители бедняжки, вместо того чтобы понять, что природа не создает ничего бездеятельного и бесполезного, и попытаться сделать то, что сделал я, иначе говоря, обтесать плоть, прибегнув к науке, подобно тому, как скульптор обтесывает мрамор, прибегая к резцу, — так вот, вместо этого они решили избавиться от калеки. Сначала они хотели бросить ее в пруд или придушить между матрасами, но испугались, ведь о том, что в этой семье был ребенок, возможно, знали соседи! А главное, знал Господь! Они убоялись если не людского, то Господнего суда!
Жозеф промолчал, но кивнул головой, как бы говоря: «Возможно, вы и правы».
— Тебе иной раз приходило это в голову, не правда ли, Жозеф?
— Да, — согласился браконьер, — признаться, мне было тяжело.
— Ну так вот, чтобы тебе было спокойнее, ты должен рассказать мне без утайки все, что ты знаешь об этой девочке и о ее происхождении.
— Я бы с радостью, господин Жак, ведь вы нам здорово помогли, да и ей тоже, но…
— Но что?
— Но вдруг то, что я вам скажу, повредит мне и девочке?
— Обещаю тебе, Жозеф, что, кроме нее, ни одна живая душа не узнает ни единого слова из твоего рассказа.
— Впрочем, — продолжил Жозеф решительно, — мне уже давно невмоготу про это молчать: так и тянет облегчить сердце.
— Говори же, я слушаю.
— Это случилось 29 декабря 1782 года, значит, почти десять лет тому назад; шел славный снежок, стоял легкий морозец, и я сказал себе: «Жозеф, приятель, неплохая погода, чтобы поохотиться». Сказано — сделано: я взял собаку.
— Сципиона? — спросил Жак.
— Нет, его предшественника — у того имя было не такое звучное, он звался просто Канар; и мы двинулись. Началась охота; стрельнули раз, другой — и вот уже в сумке два зайца, один на рагу, другой на гарнир; а мать тем временем спокойно сидела дома и пряла пряжу. Вдруг двое мужчин в масках входят в хижину. Как вы думаете — струхнула она? Еще бы! Она решила, что они пришли по мою душу, ведь старые хозяева замка Шазле браконьеров здорово не любили, говорят даже, что кое-кого из них сеньор приказал повесить в парке: он ведь имел право творить суд на своих землях. Но те двое мою старуху успокоили, поздоровались, а потом один подошел поближе, а другой, у которого под плащом был вроде какой-то сверток, остался у дверей.
«Женщина, — сказал матушке тот, что подошел к ней поближе, — я знаю, что вы были хорошей кормилицей и хорошей матерью, хоть ваш сын и пошел по плохой дорожке».
«Ах, сударь! — вскричала матушка. — Да ведь мой бедный Жозеф…»
Но незнакомец перебил ее.
«Теперь речь не о нем, а о вас. Можете вы взять на воспитание ребенка?»
«Конечно, сударь».
«Будете вы его любить?»
«Как родного!»
«Вы старше, чем я думал».
«Ну так что же! Старый да малый друг с другом всегда ладят».
«Это еще не все: я должен открыть вам одну вещь».
«Какую?»
«Девочка слабоумная».
«Значит, ей еще нужнее забота», — отвечала матушка.
«И вы возьмете эти заботы на себя?»
«Да, но мы, как видите, люди бедные; чтобы ребенок ни в чем не нуждался, его родители должны нам помочь».
«Сколько вам нужно в год, чтобы ходить за девочкой как за родной дочерью?»
Матушка задумалась.
«Сто франков, сударь, это для вас не слишком много?»
«Вы будете получать триста франков ежегодно, пока девочка будет у вас, а пятьсот я вам заплачу тотчас же».
«О сударь, да за такие деньги я буду за ней ходить как за принцессой».
«Превосходно; вот пятьсот франков и плата за первый год. Вам будут платить за каждый год вперед. Напишите мне расписку в получении восьмисот франков и ребенка».
«Ах, сударь, — сказала матушка, — да ведь я не умею писать. Вот беда-то!»
«Черт подери! — воскликнул незнакомец, обернувшись к своему спутнику. — Досадно!»
Я слышал весь этот разговор с первого до последнего слова, потому что, увидев, как двое незнакомых мужчин входят в нашу хижину, незаметно проскользнул внутрь с черного хода и спрятался за печью.
Когда дело дошло до расписки, я выступил вперед и сказал незнакомцу:
«Я умею писать, сударь, и напишу вам расписку».
«Кто этот человек?» — вскричал незнакомец.
«Это, сударь, мой сын Жозеф, тот самый, про которого вы сказали, что он пошел по плохой дорожке».
«Не про то речь, матушка; пусть господа называют меня как им угодно, я-то знаю, что я человек честный, и с меня этого довольно».
Я вытащил из шкафа перо и бумагу, поскольку понял, что взять на воспитание эту девочку — дело выгодное, и не хотел, чтобы матушка его упустила.
«Диктуйте, сударь», — сказал я, садясь к столу и приготовившись писать.
Незнакомец встал за моей спиной, желая проследить, верно ли я записываю его слова, и принялся диктовать:
«Сего дня, 29 декабря 1782 года, я получил от неизвестного мне мужчины девочку пяти лет, страдающую неизлечимым слабоумием; я обязуюсь от своего имени и от имени моей матери содержать ее в моей хижине или любом другом жилище, какое я изберу, до тех пор пока ее не потребует назад податель этой расписки и половинки луидора, другая половинка которого будет нынче вручена мне».
Тут незнакомец достал из кармана жилета луидор, распиленный пополам самым диковинным образом; впрочем, две его половинки отлично подходили одна к другой. Одну он отдал мне, а другую оставил у себя.
Затем он продолжил диктовку:
«Особа, передавшая ребенка на попечение Жозефа Бланжи и его матери, обязуется, помимо восьмисот франков, выплаченных названным людям в день написания этой расписки, платить им за каждый год содержания девочки триста франков вперед. Если одно из вышеупомянутых лиц умрет, названная сумма будет выплачиваться оставшемуся в живых.
Когда ребенок достигнет пятнадцати лет, уход за ним, возможно, потребует новых затрат; в этом случае будет подписано новое соглашение.
За хороший уход будет выплачено вознаграждение».
«Теперь поставьте свою подпись, — приказал человек в маске, — а пониже распишитесь за вашу родительницу». Я написал внизу:
«Согласен со всем здесь сказанным и обязуюсь вместе с матерью исполнять все, о чем говорится в этой бумаге.
Жозеф Бланжи».
«Может, сударь, вам еще что-то угодно от меня?» — спросил я у незнакомца.
«Угодно».
«Что же именно?»
«Мне угодно только одно — чтобы вы держали язык за зубами».
«Это нам с матушкой не составит никакого труда, — отвечал я, — ведь мы живем в обществе зверей и деревьев, так что болтать нам не с кем. В хижину к нам никто не приходит, а сами мы с матушкой иной раз за день только и скажем друг другу, что „доброе утро“ да „спокойной ночи“. Самый болтливый у нас в доме — Канар. Но он, по правде сказать, не говорит, а лает».
Человек в маске, диктовавший мне расписку, взял ее, внимательно перечел, спрятал в карман вместе с половинкой луидора и сказал матушке:
«Ну, идите сюда и подставляйте передник».
Матушка подошла и приняла от второго незнакомца дурочку примерно в таком же состоянии, в каком застали ее вы.
«А как звать-то ее, сударь?» — спросила матушка.
Незнакомец наверняка испугался, как бы мы не решили наводить справки в соседних церквах, в одной из которых девочку крестили, и отвечал:
«Имя ее вам знать ни к чему, ибо она не откликается ни на какое имя; скажу только, что она католичка».
Затем, повернувшись ко мне, он добавил:
«Ты понял? Единственное, что от тебя требуется, — молчание».
Оба незнакомца вышли из хижины; в дверях один сказал другому:
«Сципион остался с ней».
Тут только я заметил красивого черного пса, который улегся возле печи и явно чувствовал себя как дома.
«Ну-ка, Сципион, — обратился я к нему, — ты что, не слышишь, что тебя зовут?»
Сципион даже не шевельнулся.
Я хотел было прогнать его, но один из наших гостей остановил меня: «Пусть пес живет у вас, — сказал этот человек, — он сильно привязан к девочке, а она никого, кроме него, не узнает. А в плату за его пропитание я позволяю тебе беспрепятственно охотиться на землях господина де Шазле».
Сказав это, он вышел, на ходу бросив псу:
«Оставайся, Сципион, оставайся здесь!»
Сципион, впрочем, судя по всему, нисколько не нуждался в этом разрешении.
— Теперь, господин Жак, — закончил браконьер свой рассказ, вы знаете ровно столько же, сколько и я.
— И вам до сих пор платят за содержание девочки?
— Все до последнего су.
— От кого же ты получаешь деньги?
— От второго человека в маске.
— И после разговоров с ним у тебя не родилось никаких догадок?
— Он ни разу не сказал мне ни единого слова. По-моему, он глухонемой. Со своим спутником он объяснялся жестами, и тот отвечал ему таким же способом.
— И ты больше ничего не знаешь, Бланжи?
— Нет.
— Ты клянешься честью?
— Клянусь честью.
— Вернемся в хижину; я хочу взглянуть на половинку луидора; надеюсь, ты ее не потерял?
— Боже упаси! Она хранится у матушки в шкатулке вместе с косточкой мизинца святой Соланж.
Доктор поднялся и вместе с Жозефом двинулся в сторону хижины.
Десять минут спустя они были уже на месте; открыв шкатулку, Жозеф протянул доктору монету.
Это в самом деле была половинка луидора с изображением Людовика XV; на ней стояла дата — 1769.
Монета была самая обычная, но распиленная так хитро, чтобы исключить всякую ошибку при соединении ее с другой половинкой.
Уходя от Жозефа, доктор знал ненамного больше, чем прежде; однако теперь он мог быть уверен в том, о чем прежде лишь догадывался: Ева не дочь браконьера.
Он послал Сципиона к Жозефу, засунув за ошейник записку. В ней говорилось:
«Завтра на заре я буду у вас с ружьем. Мне нужна дичь».
Назавтра в шесть утра Жак Мере подошел к хижине Жозефа.
Мужчины углубились в лес и, сделав несколько выстрелов, убили зайца, двух фазанов, трех или четырех кроликов; Сципион, которого новые обязанности не отучили от исполнения старых, радостно принес хозяину всю эту добычу.
Настал час завтрака; охотники уселись на траву, Жак достал из сумки хлеб, фрукты, кусок окорока и флягу отменного вина.
После того как несколько глотков этого напитка, которого Жозефу так редко доводилось отведать, привели браконьера в хорошее расположение духа, Жак завел с ним беседу насчет Евы.
— Жозеф, — сказал он, — ты уже давно не приходил повидать девочку. Браконьер пожал плечами.
— Что поделаешь! — отвечал он. — Тошно мне на нее глядеть.
— Она очень выросла и похорошела за последние четыре года, дружище Жозеф, — продолжал Жак.
— Какая разница, если она не разговаривает? Самюэль Cимон, дурачок со Шлюзовой улицы, говорит только «папа» и «мама». И кому он нужен?
— Уверяю тебя, Жозеф, Ева говорит, и говорит замечательно; вдобавок, она очень много знает.
— Но при этом сидит с утра до вечера в кресле, как Самюэль Симон.
— Да нет же, она ходит и даже бегает.
— Приятно мне слышать ваши слова, господин Жак, ведь я сильно привязался к этой дурочке и полюбил ее как родную.
— Значит, ты ей не отец, не так ли, Жозеф? Браконьер изменился в лице — случайно и невольно он выдал свою тайну.
— Сдается мне, я сморозил большую глупость! — воскликнул он.
— Признавшись мне, что ты ей не отец? Да ведь я давно это знаю.
— Как это? — простодушно удивился браконьер. Жак пожал плечами.
— Неужели ты надеялся утаить что-то от такого человека, как я? Разве ты не слышал от горожан, что я творю чудеса, что я знаю все на свете, как Господь Бог? И ты полагаешь, что тот, кто умеет вдохнуть разум в материю, недостаточно умен, чтобы распутать интригу и разгадать чужую тайну? Между нами говоря, Жозеф, я боюсь, что ты покрываешь если не преступление, то во всяком случае весьма неблаговидный поступок.
— Что вы хотите сказать, господин Жак?
— Должно быть, родители бедняжки, вместо того чтобы понять, что природа не создает ничего бездеятельного и бесполезного, и попытаться сделать то, что сделал я, иначе говоря, обтесать плоть, прибегнув к науке, подобно тому, как скульптор обтесывает мрамор, прибегая к резцу, — так вот, вместо этого они решили избавиться от калеки. Сначала они хотели бросить ее в пруд или придушить между матрасами, но испугались, ведь о том, что в этой семье был ребенок, возможно, знали соседи! А главное, знал Господь! Они убоялись если не людского, то Господнего суда!
Жозеф промолчал, но кивнул головой, как бы говоря: «Возможно, вы и правы».
— Тебе иной раз приходило это в голову, не правда ли, Жозеф?
— Да, — согласился браконьер, — признаться, мне было тяжело.
— Ну так вот, чтобы тебе было спокойнее, ты должен рассказать мне без утайки все, что ты знаешь об этой девочке и о ее происхождении.
— Я бы с радостью, господин Жак, ведь вы нам здорово помогли, да и ей тоже, но…
— Но что?
— Но вдруг то, что я вам скажу, повредит мне и девочке?
— Обещаю тебе, Жозеф, что, кроме нее, ни одна живая душа не узнает ни единого слова из твоего рассказа.
— Впрочем, — продолжил Жозеф решительно, — мне уже давно невмоготу про это молчать: так и тянет облегчить сердце.
— Говори же, я слушаю.
— Это случилось 29 декабря 1782 года, значит, почти десять лет тому назад; шел славный снежок, стоял легкий морозец, и я сказал себе: «Жозеф, приятель, неплохая погода, чтобы поохотиться». Сказано — сделано: я взял собаку.
— Сципиона? — спросил Жак.
— Нет, его предшественника — у того имя было не такое звучное, он звался просто Канар; и мы двинулись. Началась охота; стрельнули раз, другой — и вот уже в сумке два зайца, один на рагу, другой на гарнир; а мать тем временем спокойно сидела дома и пряла пряжу. Вдруг двое мужчин в масках входят в хижину. Как вы думаете — струхнула она? Еще бы! Она решила, что они пришли по мою душу, ведь старые хозяева замка Шазле браконьеров здорово не любили, говорят даже, что кое-кого из них сеньор приказал повесить в парке: он ведь имел право творить суд на своих землях. Но те двое мою старуху успокоили, поздоровались, а потом один подошел поближе, а другой, у которого под плащом был вроде какой-то сверток, остался у дверей.
«Женщина, — сказал матушке тот, что подошел к ней поближе, — я знаю, что вы были хорошей кормилицей и хорошей матерью, хоть ваш сын и пошел по плохой дорожке».
«Ах, сударь! — вскричала матушка. — Да ведь мой бедный Жозеф…»
Но незнакомец перебил ее.
«Теперь речь не о нем, а о вас. Можете вы взять на воспитание ребенка?»
«Конечно, сударь».
«Будете вы его любить?»
«Как родного!»
«Вы старше, чем я думал».
«Ну так что же! Старый да малый друг с другом всегда ладят».
«Это еще не все: я должен открыть вам одну вещь».
«Какую?»
«Девочка слабоумная».
«Значит, ей еще нужнее забота», — отвечала матушка.
«И вы возьмете эти заботы на себя?»
«Да, но мы, как видите, люди бедные; чтобы ребенок ни в чем не нуждался, его родители должны нам помочь».
«Сколько вам нужно в год, чтобы ходить за девочкой как за родной дочерью?»
Матушка задумалась.
«Сто франков, сударь, это для вас не слишком много?»
«Вы будете получать триста франков ежегодно, пока девочка будет у вас, а пятьсот я вам заплачу тотчас же».
«О сударь, да за такие деньги я буду за ней ходить как за принцессой».
«Превосходно; вот пятьсот франков и плата за первый год. Вам будут платить за каждый год вперед. Напишите мне расписку в получении восьмисот франков и ребенка».
«Ах, сударь, — сказала матушка, — да ведь я не умею писать. Вот беда-то!»
«Черт подери! — воскликнул незнакомец, обернувшись к своему спутнику. — Досадно!»
Я слышал весь этот разговор с первого до последнего слова, потому что, увидев, как двое незнакомых мужчин входят в нашу хижину, незаметно проскользнул внутрь с черного хода и спрятался за печью.
Когда дело дошло до расписки, я выступил вперед и сказал незнакомцу:
«Я умею писать, сударь, и напишу вам расписку».
«Кто этот человек?» — вскричал незнакомец.
«Это, сударь, мой сын Жозеф, тот самый, про которого вы сказали, что он пошел по плохой дорожке».
«Не про то речь, матушка; пусть господа называют меня как им угодно, я-то знаю, что я человек честный, и с меня этого довольно».
Я вытащил из шкафа перо и бумагу, поскольку понял, что взять на воспитание эту девочку — дело выгодное, и не хотел, чтобы матушка его упустила.
«Диктуйте, сударь», — сказал я, садясь к столу и приготовившись писать.
Незнакомец встал за моей спиной, желая проследить, верно ли я записываю его слова, и принялся диктовать:
«Сего дня, 29 декабря 1782 года, я получил от неизвестного мне мужчины девочку пяти лет, страдающую неизлечимым слабоумием; я обязуюсь от своего имени и от имени моей матери содержать ее в моей хижине или любом другом жилище, какое я изберу, до тех пор пока ее не потребует назад податель этой расписки и половинки луидора, другая половинка которого будет нынче вручена мне».
Тут незнакомец достал из кармана жилета луидор, распиленный пополам самым диковинным образом; впрочем, две его половинки отлично подходили одна к другой. Одну он отдал мне, а другую оставил у себя.
Затем он продолжил диктовку:
«Особа, передавшая ребенка на попечение Жозефа Бланжи и его матери, обязуется, помимо восьмисот франков, выплаченных названным людям в день написания этой расписки, платить им за каждый год содержания девочки триста франков вперед. Если одно из вышеупомянутых лиц умрет, названная сумма будет выплачиваться оставшемуся в живых.
Когда ребенок достигнет пятнадцати лет, уход за ним, возможно, потребует новых затрат; в этом случае будет подписано новое соглашение.
За хороший уход будет выплачено вознаграждение».
«Теперь поставьте свою подпись, — приказал человек в маске, — а пониже распишитесь за вашу родительницу». Я написал внизу:
«Согласен со всем здесь сказанным и обязуюсь вместе с матерью исполнять все, о чем говорится в этой бумаге.
Жозеф Бланжи».
«Может, сударь, вам еще что-то угодно от меня?» — спросил я у незнакомца.
«Угодно».
«Что же именно?»
«Мне угодно только одно — чтобы вы держали язык за зубами».
«Это нам с матушкой не составит никакого труда, — отвечал я, — ведь мы живем в обществе зверей и деревьев, так что болтать нам не с кем. В хижину к нам никто не приходит, а сами мы с матушкой иной раз за день только и скажем друг другу, что „доброе утро“ да „спокойной ночи“. Самый болтливый у нас в доме — Канар. Но он, по правде сказать, не говорит, а лает».
Человек в маске, диктовавший мне расписку, взял ее, внимательно перечел, спрятал в карман вместе с половинкой луидора и сказал матушке:
«Ну, идите сюда и подставляйте передник».
Матушка подошла и приняла от второго незнакомца дурочку примерно в таком же состоянии, в каком застали ее вы.
«А как звать-то ее, сударь?» — спросила матушка.
Незнакомец наверняка испугался, как бы мы не решили наводить справки в соседних церквах, в одной из которых девочку крестили, и отвечал:
«Имя ее вам знать ни к чему, ибо она не откликается ни на какое имя; скажу только, что она католичка».
Затем, повернувшись ко мне, он добавил:
«Ты понял? Единственное, что от тебя требуется, — молчание».
Оба незнакомца вышли из хижины; в дверях один сказал другому:
«Сципион остался с ней».
Тут только я заметил красивого черного пса, который улегся возле печи и явно чувствовал себя как дома.
«Ну-ка, Сципион, — обратился я к нему, — ты что, не слышишь, что тебя зовут?»
Сципион даже не шевельнулся.
Я хотел было прогнать его, но один из наших гостей остановил меня: «Пусть пес живет у вас, — сказал этот человек, — он сильно привязан к девочке, а она никого, кроме него, не узнает. А в плату за его пропитание я позволяю тебе беспрепятственно охотиться на землях господина де Шазле».
Сказав это, он вышел, на ходу бросив псу:
«Оставайся, Сципион, оставайся здесь!»
Сципион, впрочем, судя по всему, нисколько не нуждался в этом разрешении.
— Теперь, господин Жак, — закончил браконьер свой рассказ, вы знаете ровно столько же, сколько и я.
— И вам до сих пор платят за содержание девочки?
— Все до последнего су.
— От кого же ты получаешь деньги?
— От второго человека в маске.
— И после разговоров с ним у тебя не родилось никаких догадок?
— Он ни разу не сказал мне ни единого слова. По-моему, он глухонемой. Со своим спутником он объяснялся жестами, и тот отвечал ему таким же способом.
— И ты больше ничего не знаешь, Бланжи?
— Нет.
— Ты клянешься честью?
— Клянусь честью.
— Вернемся в хижину; я хочу взглянуть на половинку луидора; надеюсь, ты ее не потерял?
— Боже упаси! Она хранится у матушки в шкатулке вместе с косточкой мизинца святой Соланж.
Доктор поднялся и вместе с Жозефом двинулся в сторону хижины.
Десять минут спустя они были уже на месте; открыв шкатулку, Жозеф протянул доктору монету.
Это в самом деле была половинка луидора с изображением Людовика XV; на ней стояла дата — 1769.
Монета была самая обычная, но распиленная так хитро, чтобы исключить всякую ошибку при соединении ее с другой половинкой.
Уходя от Жозефа, доктор знал ненамного больше, чем прежде; однако теперь он мог быть уверен в том, о чем прежде лишь догадывался: Ева не дочь браконьера.
XVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАМ ПРИДЕТСЯ ОТЛОЖИТЬ В СТОРОНУ ЧАСТНЫЕ ДЕЛА НАШИХ ГЕРОЕВ, И ЗАНЯТЬСЯ ДЕЛАМИ ОБЩЕСТВЕННЫМИ
Вернувшись в Аржантон, Жак Мере был поражен возбужденным видом горожан, обычно столь спокойных и неторопливых.
Но еще сильнее поразило доктора то, что, узнав его, горожане тотчас бросились к нему и стали просить у него совета: они не знали, как вести себя в столь сложных обстоятельствах.
— Если вы хотите, чтобы я дал вам совет, — отвечал Жак Мере, — объясните сначала, что стряслось.
— Как! Вы не знаете?! — вскричали разом два десятка голосов.
— Не может быть! — откликнулись другие два десятка. Жак Мере пожал плечами, дав понять, что не имеет ни малейшего представления о том, что происходит.
— Что-то связанное с политикой? — спросил он.
— Да уж конечно с политикой — с чем же еще!
— Ну, так в чем же все-таки дело?
— Ладно, не притворяйтесь, — крикнул кто-то, — вы делаете вид, будто ничего не знаете, а на самом деле знаете все не хуже нас.
— Друзья мои, — произнес Жак Мере со своей обычной кротостью, — мой образ жизни вам известен; я всегда сижу дома и работаю, а если ненадолго выхожу, то лишь для того, чтобы навестить какого-нибудь больного бедняка, поэтому я и не знаю, что происходит за стенами моего кабинета, где я занимаюсь научными трудами в надежде, что они в один прекрасный день принесут пользу вам, а затем и всему человечеству.
— О, мы отлично знаем, что вы добрый человек, мы вас любим, уважаем и надеемся скоро вам это доказать. Но именно оттого, что мы вас любим и уважаем, мы и хотим спросить у вас, что нам делать, раз уж мы попали в такой переплет.
— Да скажите же мне, наконец, друзья мои, в какой вы попали переплет? — спросил доктор.
— В Париже дерутся, — отвечал один из окруживших Жака аржантонцев.
— Как дерутся?
— Вернее сказать, дрались, а нынче, кажется, уже все кончилось, — сказал другой.
— Но что же именно кончилось, дети мои?
— Ну, значит, в двух словах так, — продолжил свои объяснения тот горожанин, который взялся растолковать Жаку суть дела, — народ хотел войти в Тюильри, как и двадцатого июня, — ну, в тот день, когда Капет надел красный колпак, помните?
— Я в первый раз об этом слышу, друзья мои; но рассказывайте дальше.
— А король не захотел, и швейцарцы стали стрелять в народ.
— В народ? Швейцарцы стали стрелять в парижан?
— Ну, там были не одни парижане, а еще марсельцы и вообще французские гвардейцы. Они-то, кажется, и уложили больше всего народу; сражение шло и перед дворцом, и в приемной зале, и в королевских покоях, и в саду. Погибло семьсот швейцарцев и больше тысячи французов.
— Да, — подхватил другой, — страшное было дело; больше всех пострадали люди из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо; трупы увозили на телегах, и за каждой телегой тянулся кровавый след; а потом тела укладывали по обеим сторонам улицы и все искали там своих родных.
— А король? — спросил Жак Мере.
— Король вместе со всем семейством удалился в здание
Национального собрания; он надеялся, что нация защитит его. Но толпа захватила здание и потребовала, чтобы короля лишили власти. Члены Национального собрания сказали, что они не вправе решать столь важный вопрос, что это дело Конвента, который вот-вот должен начать работу. Короля решили поместить в Люксембургском дворце.
— Во всяком случае, — сказал Жак Мере, — если он захочет оттуда убежать, к его услугам катакомбы.
— Точно то же самое сказал прокурор Коммуны, гражданин Манюэль. Так что короля отвезли в Тампль и посадили под замок.
— Откуда же вам все это известно?
— Мы читаем газету «Друг народа», которую издает гражданин Марат. Вдобавок помощник мэра, который десятого августа провел в Национальном собрании целый день с утра до вечера, только что вернулся из Парижа.
— И какое же решение приняло Собрание? — поинтересовался Жак Мере.
— Насчет короля — никакого: Собрание считает самым важным отразить атаки неприятеля. .
— Да, это верно, — отвечал Жак Мере с глубокой печалью, — у Франции есть неприятели. Что же постановило Национальное собрание насчет борьбы с этими неприятелями? Ведь они в самом деле очень опасны.
— Оно постановило, что следует объявить: «Отечество в опасности!» — и начать на площади запись добровольцев.
— А что слышно насчет вражеской армии?
— Она заняла Лонгви и движется на Верден. Жак Мере вздохнул.
— Друзья мои, — сказал он, — в подобных обстоятельствах каждый должен повиноваться голосу своей совести. Конечно, все, кто молоды, все, кто умеют стрелять, все, кто могут служить отечеству, лишь воюя за него, должны взяться за оружие. Но пока у нас есть отважное и преданное Франции Национальное собрание, мы можем доверить ему защиту наших земель. Одно скажу вам наверняка: я убежден, что Франция не погибнет. Французы, друзья мои, — нация, любимая Господом, ведь именно в сердца французов Господь вложил благороднейшее из человеческих чувств — любовь к свободе. Франция — это маяк, освещающий весь мир. Маяк этот зажгли величайшие умы нашего столетия: Вольтер, Дидро, Гримм, д'Аламбер, Руссо, Монтескье, Гельвеции. Господь не допустит, чтобы столь великое множество блистательных гениев не принесло своей стране никакой пользы. Прусские пушки могут разрушить наши города, но им не под силу уничтожить
Энциклопедию. Оставайтесь добрыми французами и положитесь во всем на волю Божию.
— Но все-таки нам нужно знать, как действовать, — вскричали несколько голосов. — Мы ведь просим у вас только совета; разве можете вы нам отказать?
— Друзья мои, — отвечал доктор, — если бы я провел последний год в Париже, если бы я был членом Национального собрания, если бы я внимательно следил за событиями, происшедшими за последние четыре-пять лет во Франции и за ее пределами, тогда я, возможно, знал бы, как поступить вам, провинциальным жителям, в тех ужасных обстоятельствах, до которых довели вас беспечность, недобросовестность и измена короля. Но я всего лишь бедный врач, далекий от общественной жизни и молящий Провидение, чтобы оно дозволило мне идти своим путем и жить среди вас, оказывая вам те небольшие услуги, на какие я способен.
— Но доктор, скажите нам хотя бы, что станете теперь делать вы сами? — спросили горожане.
— То же, что и прежде, — отвечал Жак Мере. — Я буду исполнять свой долг, поддерживать вас в трудные минуты, лечить вас, если вы занеможете. Некогда, ослепленный юношескими мечтами и безумными иллюзиями, я полагал, что рожден для великих свершений и призван участвовать в грядущих революциях. Я ошибался. Подобно Иакову, я вступил в борьбу с ангелом и изнемог. Я решил было, что человек — соперник Господа и может творить подобно ему. Господь сжалился над моим невежеством; он взял меня к себе в учение, как гениальный скульптор берет в ученики мальчишку-подручного, и дозволил мне завершить начатый им набросок. Я сделал то, что от меня требовалось, и получил награду: Господь не стал тешить мое тщеславие, но даровал мне счастье. И я благодарен ему за это!
Речь доктора, казалось, вызвала у слушавших его горожан не только большое изумление, но и глубокую печаль; впрочем, те, кто громче всех требовал от доктора совета, пошептавшись, сделали знак остальным, чтобы те позволили доктору пройти.
Один аржантонец, однако, не успокоился и преградил доктору дорогу.
— Если вы, господин Мере, не цените себя по заслугам, то мы знаем вам цену и не позволим, чтобы такой умный человек и такой превосходный патриот, как вы, прозябал в нашем городке, когда кругом творятся величайшие события, какие только могут случиться в истории народа. Франция и, главное, Париж кишат врагами; Франция нуждается в помощи — неужели один из самых достойных ее сыновей не встанет на ее защиту? Теперь ступайте, господин Жак Мере, а завтра мы еще поговорим.
После этой отповеди никто уже не задерживал доктора, и он беспрепятственно добрался до дома.
Ему не терпелось поскорее поговорить с Евой, которую он не видел со вчерашнего дня.
Девушка ждала его у садовой калитки.
— Ты шла мне навстречу, любовь моя? — спросил ее Жак.
— Я почувствовала, что вы идете домой; но потом вы вдруг остановились, правда?
Но еще сильнее поразило доктора то, что, узнав его, горожане тотчас бросились к нему и стали просить у него совета: они не знали, как вести себя в столь сложных обстоятельствах.
— Если вы хотите, чтобы я дал вам совет, — отвечал Жак Мере, — объясните сначала, что стряслось.
— Как! Вы не знаете?! — вскричали разом два десятка голосов.
— Не может быть! — откликнулись другие два десятка. Жак Мере пожал плечами, дав понять, что не имеет ни малейшего представления о том, что происходит.
— Что-то связанное с политикой? — спросил он.
— Да уж конечно с политикой — с чем же еще!
— Ну, так в чем же все-таки дело?
— Ладно, не притворяйтесь, — крикнул кто-то, — вы делаете вид, будто ничего не знаете, а на самом деле знаете все не хуже нас.
— Друзья мои, — произнес Жак Мере со своей обычной кротостью, — мой образ жизни вам известен; я всегда сижу дома и работаю, а если ненадолго выхожу, то лишь для того, чтобы навестить какого-нибудь больного бедняка, поэтому я и не знаю, что происходит за стенами моего кабинета, где я занимаюсь научными трудами в надежде, что они в один прекрасный день принесут пользу вам, а затем и всему человечеству.
— О, мы отлично знаем, что вы добрый человек, мы вас любим, уважаем и надеемся скоро вам это доказать. Но именно оттого, что мы вас любим и уважаем, мы и хотим спросить у вас, что нам делать, раз уж мы попали в такой переплет.
— Да скажите же мне, наконец, друзья мои, в какой вы попали переплет? — спросил доктор.
— В Париже дерутся, — отвечал один из окруживших Жака аржантонцев.
— Как дерутся?
— Вернее сказать, дрались, а нынче, кажется, уже все кончилось, — сказал другой.
— Но что же именно кончилось, дети мои?
— Ну, значит, в двух словах так, — продолжил свои объяснения тот горожанин, который взялся растолковать Жаку суть дела, — народ хотел войти в Тюильри, как и двадцатого июня, — ну, в тот день, когда Капет надел красный колпак, помните?
— Я в первый раз об этом слышу, друзья мои; но рассказывайте дальше.
— А король не захотел, и швейцарцы стали стрелять в народ.
— В народ? Швейцарцы стали стрелять в парижан?
— Ну, там были не одни парижане, а еще марсельцы и вообще французские гвардейцы. Они-то, кажется, и уложили больше всего народу; сражение шло и перед дворцом, и в приемной зале, и в королевских покоях, и в саду. Погибло семьсот швейцарцев и больше тысячи французов.
— Да, — подхватил другой, — страшное было дело; больше всех пострадали люди из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо; трупы увозили на телегах, и за каждой телегой тянулся кровавый след; а потом тела укладывали по обеим сторонам улицы и все искали там своих родных.
— А король? — спросил Жак Мере.
— Король вместе со всем семейством удалился в здание
Национального собрания; он надеялся, что нация защитит его. Но толпа захватила здание и потребовала, чтобы короля лишили власти. Члены Национального собрания сказали, что они не вправе решать столь важный вопрос, что это дело Конвента, который вот-вот должен начать работу. Короля решили поместить в Люксембургском дворце.
— Во всяком случае, — сказал Жак Мере, — если он захочет оттуда убежать, к его услугам катакомбы.
— Точно то же самое сказал прокурор Коммуны, гражданин Манюэль. Так что короля отвезли в Тампль и посадили под замок.
— Откуда же вам все это известно?
— Мы читаем газету «Друг народа», которую издает гражданин Марат. Вдобавок помощник мэра, который десятого августа провел в Национальном собрании целый день с утра до вечера, только что вернулся из Парижа.
— И какое же решение приняло Собрание? — поинтересовался Жак Мере.
— Насчет короля — никакого: Собрание считает самым важным отразить атаки неприятеля. .
— Да, это верно, — отвечал Жак Мере с глубокой печалью, — у Франции есть неприятели. Что же постановило Национальное собрание насчет борьбы с этими неприятелями? Ведь они в самом деле очень опасны.
— Оно постановило, что следует объявить: «Отечество в опасности!» — и начать на площади запись добровольцев.
— А что слышно насчет вражеской армии?
— Она заняла Лонгви и движется на Верден. Жак Мере вздохнул.
— Друзья мои, — сказал он, — в подобных обстоятельствах каждый должен повиноваться голосу своей совести. Конечно, все, кто молоды, все, кто умеют стрелять, все, кто могут служить отечеству, лишь воюя за него, должны взяться за оружие. Но пока у нас есть отважное и преданное Франции Национальное собрание, мы можем доверить ему защиту наших земель. Одно скажу вам наверняка: я убежден, что Франция не погибнет. Французы, друзья мои, — нация, любимая Господом, ведь именно в сердца французов Господь вложил благороднейшее из человеческих чувств — любовь к свободе. Франция — это маяк, освещающий весь мир. Маяк этот зажгли величайшие умы нашего столетия: Вольтер, Дидро, Гримм, д'Аламбер, Руссо, Монтескье, Гельвеции. Господь не допустит, чтобы столь великое множество блистательных гениев не принесло своей стране никакой пользы. Прусские пушки могут разрушить наши города, но им не под силу уничтожить
Энциклопедию. Оставайтесь добрыми французами и положитесь во всем на волю Божию.
— Но все-таки нам нужно знать, как действовать, — вскричали несколько голосов. — Мы ведь просим у вас только совета; разве можете вы нам отказать?
— Друзья мои, — отвечал доктор, — если бы я провел последний год в Париже, если бы я был членом Национального собрания, если бы я внимательно следил за событиями, происшедшими за последние четыре-пять лет во Франции и за ее пределами, тогда я, возможно, знал бы, как поступить вам, провинциальным жителям, в тех ужасных обстоятельствах, до которых довели вас беспечность, недобросовестность и измена короля. Но я всего лишь бедный врач, далекий от общественной жизни и молящий Провидение, чтобы оно дозволило мне идти своим путем и жить среди вас, оказывая вам те небольшие услуги, на какие я способен.
— Но доктор, скажите нам хотя бы, что станете теперь делать вы сами? — спросили горожане.
— То же, что и прежде, — отвечал Жак Мере. — Я буду исполнять свой долг, поддерживать вас в трудные минуты, лечить вас, если вы занеможете. Некогда, ослепленный юношескими мечтами и безумными иллюзиями, я полагал, что рожден для великих свершений и призван участвовать в грядущих революциях. Я ошибался. Подобно Иакову, я вступил в борьбу с ангелом и изнемог. Я решил было, что человек — соперник Господа и может творить подобно ему. Господь сжалился над моим невежеством; он взял меня к себе в учение, как гениальный скульптор берет в ученики мальчишку-подручного, и дозволил мне завершить начатый им набросок. Я сделал то, что от меня требовалось, и получил награду: Господь не стал тешить мое тщеславие, но даровал мне счастье. И я благодарен ему за это!
Речь доктора, казалось, вызвала у слушавших его горожан не только большое изумление, но и глубокую печаль; впрочем, те, кто громче всех требовал от доктора совета, пошептавшись, сделали знак остальным, чтобы те позволили доктору пройти.
Один аржантонец, однако, не успокоился и преградил доктору дорогу.
— Если вы, господин Мере, не цените себя по заслугам, то мы знаем вам цену и не позволим, чтобы такой умный человек и такой превосходный патриот, как вы, прозябал в нашем городке, когда кругом творятся величайшие события, какие только могут случиться в истории народа. Франция и, главное, Париж кишат врагами; Франция нуждается в помощи — неужели один из самых достойных ее сыновей не встанет на ее защиту? Теперь ступайте, господин Жак Мере, а завтра мы еще поговорим.
После этой отповеди никто уже не задерживал доктора, и он беспрепятственно добрался до дома.
Ему не терпелось поскорее поговорить с Евой, которую он не видел со вчерашнего дня.
Девушка ждала его у садовой калитки.
— Ты шла мне навстречу, любовь моя? — спросил ее Жак.
— Я почувствовала, что вы идете домой; но потом вы вдруг остановились, правда?