Все это рассуждение лишь ловкий маневр, для того чтобы сказать, что Генриетта Стэкпол из «Портрета» является превосходным примером, подтверждающим ту истину, о которой шла речь, – я даже сказал бы превосходнейшим, если бы Мария Гострей из «Послов», [188]тогда еще пребывавшая в зародыше, не была еще лучшим. Обе эти особы служат всего только колесами в нашей карете; ни та, ни другая не входит в ее корпус, равно как не удостаивается чести занять место внутри. Там располагается его величество Сюжет в лице «героя и героини» и тех привилегированных сановных особ, которые ездят вместе с королем и королевой. По многим причинам очень бы хотелось, чтобы читатель это почувствовал, как, впрочем, хотелось бы, чтобы он почувствовал и все остальное в романе совсем так, как чувствовал сам автор, когда его писал. Но мы уже видели, сколь бесполезно предъявлять подобное требование, и я отнюдь не собираюсь чрезмерно на нем настаивать. Итак, повторяю: и Мария Гострей, [189]и мисс Стэкпол принадлежат к категории ficelle, [190]а не к подлинным движущим силам; они могут, что называется, «во весь опор» бежать бок о бок с каретой, могут льнуть к ней, пока хватает дыхания (как оно и происходит в случае с мисс Стэкпол), но ни той, ни другой не дано ни разу хотя бы поставить ногу на откидную ступеньку, ни та, ни другая даже на мгновение не покидает пыльной дороги. Напрашивается и еще одно сравнение – с женщинами из простонародья, которые в недоброй памяти день первых лет Французской революции помогали препровождать из Версаля в Париж экипаж с королевской семьей. [191]Согласен, мне вправе задать вопрос: почему же в таком случае я позволил Генриетте (с которой, не спорю, мы встречаемся слишком часто) так навязчиво, так необоснованно, так непостижимо разрастись. Ниже я постараюсь привести свои оправдания – объясниться самым исчерпывающим образом.
   Но прежде мне хотелось бы задержаться на другом, более важном предмете: если с теми участниками моей драмы, которые в отличие от мисс Стэкпол были ее подлинными движущими силами, у меня благодаря оказанному им доверию сложились прекрасные отношения, то оставалось установить отношения с читателем, а это уже дело совсем иного рода, и его, я чувствовал, нельзя доверить никому. Мне самому надлежало взять на себя заботу о нем, и выразилась она в изощренном терпении, с каким, как уже говорилось, я складывал мое здание по кирпичику. Этих кирпичиков, если вести им счет, – а под кирпичиками я разумею то легкий мазок, то занятную выдумку, то оттеняющий штрих – набралось бы, пожалуй, неисчислимое множество, все тщательно уложенные и пригнанные один к одному. Таково мое впечатление от частностей, от мельчайших деталей, хотя, если говорить чистосердечно, хотелось бы надеяться, что и весь этот непритязательный памятник с точки зрения его общего, более широкого замысла тоже выстоит. Мне по крайней мере кажется, что я нахожу ключ к этой громаде тщательно и продуманно собранных подробностей, когда вспоминаю, как в интересах моей героини задал себе вопрос относительно того, в чем она с наибольшей очевидностью могла бы проявить себя: что же она будет делать? Ну, пусть на первый случай отправится в Европу, а это для нее вполне естественно и неизбежно уже какое-то приключение. Правда, в наш удивительный век путешествие в Европу даже для «сосудов хрупких» – весьма скромное приключение; но разве не будет правильнее – хотя бы ради того, чтобы избавить их от потопов и циклопов, от трогающих сердца несчастных случайностей, от битв, убийств и внезапных смертей, – если приключения моей героини окажутся более или менее скромными? Вне восприятия их ее сознанием, вне восприимчивости к ним ее сознания, если так можно сказать, они мало что значат; и разве нет красоты и сложности в изображении того, как это сознание неким непостижимым путем претворяет их в самую ткань драмы или, выбирая слово поделикатнее, «истории»? Он был отчетлив, мой замысел, как звон серебряного колокольчика! Хорошим примером такого претворения, случаем чудесной алхимии, представляется мне то место в романе, когда Изабелла, войдя дождливым вечером в гостиную Гарденкорта то ли после прогулки по мокрым дорожкам, то ли при каких-то иных обстоятельствах застает там мадам Мерль – мадам Мерль, самозабвенно и вместе с тем невозмутимо играющую на фортепьяно, – и под воздействием этого сумеречного часа, под воздействием присутствия среди сгущающихся в комнате теней этой женщины, о которой минуту назад ничего не знала, вдруг прозревает поворотный момент в своей судьбе. Нет ничего хуже, чем, говоря о произведении искусства, без конца ставить точки над i и разъяснять свои намерения, и я вовсе не жажду заниматься этим сейчас, но должен повторить – речь шла о том, чтобы добиться наибольшей внутренней напряженности при наименьшей внешней драматичности.
   Нужно было вызвать интерес, взяв самую высокую ноту и при этом сохранив элементы повествования в их обычном ключе, чтобы в случае, если моя затея увенчается успехом, я мог бы показать, какой «захватывающей» является внутренняя жизнь для тех, кто ею живет, хотя ничем особенным она не отличается. Таков был идеал, и, пожалуй, мне нигде не удалось приблизиться к нему с большей последовательностью, чем в сцене бессонной ночи – в начале второй половины книги, – когда моя молодая женщина предается долгим раздумьям, вызванным случайностью, которой предстоит стать важной вехой на ее пути. По сути своей в этой сцене изображены искания пытливого ума, но и двадцать «событий», вместе взятых, не могли бы больше продвинуть действие. Тут нужно было сочетать всю живость события и всю пространственную ограниченность картины. Изабелла сидит у затухающего камина, сидит далеко за полночь во власти смутных подозрений, которые по всему судя, подтверждаются ее последней догадкой. Это изображение того, что своим внутренним взором видит неподвижно сидящая женщина, и вместе с тем попытка сделать ее безмолвное бдение столь же «интересным» для читателя, как неожиданное появление каравана или узнавание пирата. Здесь происходит одно из тех узнаваний, которые так дороги писателю, более того, так необходимы писателю, притом что к его героине никто не подходит и сама она не покидает кресла. Эта сцена, несомненно, лучшее, что есть в романе, но она лишь наиболее точно иллюстрирует общий замысел. Что же касается Генриетты, по поводу которой я так и не кончил своих оправданий, то этот, боюсь, столь разросшийся персонаж вызван к жизни не столько требованиями замысла, сколько избытком усердия. Мне с самого начала было свойственно в разработке сюжета (коль скоро предоставлялся выбор или грозила опасность) скорее переоснащать его, чем недооснащать. (Многие мои собратья по ремеслу, насколько мне известно, не разделяют здесь мою точку зрения, но я всегда считал, что избыток оснастки – наименьшее зло.) «Оснащая» сюжет «Портрета», я больше всего заботился о том, как бы по нечаянности не забыть, что роман во что бы то ни стало должен быть занимательным. Моя «искусная кладка» таила в себе опасность – и ее нужно было избежать любой ценой, внеся в роман живую струю. Так по крайней мере мне это кажется сейчас. Генриетта, надо полагать, отвечала тогда моему весьма странному представлению о том, что такое живая струя. Замешалось тут и другое обстоятельство. За несколько лет до того, как был начат «Портрет», я переселился в Лондон, где жизнь в ту пору представлялась мне обильно и ярко озаренной светом «интернационального» общения. Этот свет в значительной мере лег и на мою картину. Но это уже другой сюжет. Поистине всего обо всем не скажешь.

Иван Тургенев [192]

   Мы знаем замечательных критиков, которые на вопрос, кто лучший романист нашего времени, не колеблясь, ответят – Иван Тургенев. Проводить параллели – занятие неблагодарное, и мы не станем вдаваться в сравнения, которые могут показаться попросту несправедливыми. Приведенное выше мнение наших друзей служит лишь предлогом, чтобы вкратце изложить собственные впечатления, также в высшей степени положительные. Однако цель наша не в том, чтобы навязать благосклонному читателю свою точку зрения, а в том, чтобы помочь ему еще больше насладиться книгами этого автора. Многие уже наслышаны о Тургеневе, как об известном русском романисте. Всего несколько лет назад даже во Франции, где теперь у него больше всего почитателей, его знали только по имени. Но сейчас все его повести и рассказы – насколько могу судить, без исключения – переведены на французский язык, некоторые им самим; превосходный немецкий перевод лучших его произведений, делавшийся под непосредственным наблюдением автора, публикуется сейчас в Германии, и несколько весьма сносных переводов на английский язык появились в Англии и в Америке. [193]Иван Тургенев пользуется так называемой всеевропейской известностью, которая из года в год растет. Русские, чья литература переживает сейчас период бурного расцвета, считают его крупнейшим своим художником. Повести и рассказы Тургенева немногочисленны, и многие из них очень коротки. Он производит впечатление писателя, пишущего скорее по влечению сердца, чем ради денег. Его особенно любят читатели, обладающие развитым вкусом, а ничто, по нашему мнению, так не развивает вкус, как чтение Тургенева.
I
   Тургенев – один из немногих чрезвычайно взыскательных к себе художников. Оговоримся сразу: он велик не обилием написанного, а мастерством. Его стихия – пристальное наблюдение. Он не способен к живой, искрометной, смелой выдумке, свойственной Вальтеру Скотту, Диккенсу и Жорж Санд Такая выдумка придает повествователю тьму очарования – на наш взгляд, в целом величайшего. Тургенев ею не владеет; его очарование в другом. Короче, он – писатель, берущий свои впечатления на карандаш. Это вошло у него в привычку, стало, пожалуй, второй натурой. Его рассказы – собрание мелких фактов, жизненных происшествий, людских свойств, списанных, как говорится, sur le vif. [194]Мы вряд ли ошибемся, сказав, что он подмечает и записывает то какую-нибудь особенность характера, то отрывок разговора, позу, черту, жест, а потом эти заметки могут пролежать хоть двадцать лет, пока не настанет время их использовать, пока не найдется им должное место. «Николай Артемьевич порядочно говорил по-французски, слыл философом, потому что не кутил. Будучи только прапорщиком, он уже любил настойчиво поспорить, например, о том, можно ли человеку в течение всей своей жизни объездить весь земной шар, можно ли ему знать, что происходит на дне морском, – и всегда держался того мнения, что – нельзя». [195]Автор такого описания, возможно, не застрахован от просчетов, но никогда не грешит расплывчатостью. У Тургенева страсть к точности, к четкому изображению, к предельно ясным примерам. Иногда начинает даже казаться, что он любит частности, как библиофил любит даже те книги, которые никогда не читает. Тургенев пишет своих персонажей, как художник пишет портрет: в них всегда есть что-то особенное, своеобычное, чего нет ни в ком другом и что освобождает их от гладкой всеобщности […]
 
Тургенев в кругу французских писателей (Доде, Флобер, Золя, Тургенев), Гравюра с рисунка. ИРЛИ (Пушкинский дом)
   Если по манере он – реалист-исследователь, то по натуре – серьезный и внимательный наблюдатель, и в силу этого своего качества охватывает великий спектакль человеческой жизни шире, беспристрастнее, яснее и разумнее, чем любой другой известный нам писатель. И в этом он всегда остается верен присущей ему точности метода: можно подумать, что он распределил свои темы по рубрикам и движется от одной к другой без многоречивой претензии Бальзака именоваться великим художником человеческой комедии, но с глубоко продуманным намерением все охватить и оценить. С нашей точки зрения, ни один романист, исключая разве Джордж Элиот, не уделяет такого внимания столь многим явлениям жизни, не стремится затронуть их со столь различных сторон. Вальтера Скотта занимают приключения и подвиги, примеры благородства и героизма из старинных баллад, крепкий юмор шотландских крестьян; Диккенса широко и разнообразно занимает все комическое, чудачливое и сентиментальное; Жорж Санд занимают любовь и минералогия. Но все они прежде всего и превыше всего заняты фабулой, ее извивами, поворотами и неожиданностями, заняты взятой на себя задачей развлечь читателя. Даже Джордж Элиот, которую занимает еще и многое другое, питает слабость к закругленным сюжетам и часто растягивает повествование за счет вставных эпизодов, в которых растворяется нравственная суть ее романов. Разительный тому пример – эпизод с Булстродами в «Миддл-марч» или вся фабула «Феликса Холта». [196]Что касается формы, Тургенев, как мы уже сказали, лишен этой чарующей своим богатством изобретательности, но по части содержания решительно нет такого явления, которое не занимало бы его. Все слои общества, все типы характера, все степени богатства и нищеты, все виды нравов прошли через его руки; его воображение собирает дань как в городе, так и в деревне, с богатых и бедных, мудрых и дураков, dilettanti и крестьян, с трагического и комического, с возможного и невероятного. Он видит все наши страсти и сочувственно вникает в удивительную сложность нашего внутреннего мира. В «Муму» он рассказывает о глухонемом дворнике – крепостном крестьянине – и комнатной собачонке, а в «Странной истории» описывает случай потрясающего религиозного фанатизма. Но при всей его любви менять угол зрения цель у него всегда одна – найти эпизод, персонаж, ситуацию нравственно значимые. В этом огромное достоинство его прозы, в этом же причина того, отчего его излишнее на первый взгляд внимание к частностям никогда не бывает неуместным. Он считает, что «сюжет» имеет первостепенное значение в искусстве: есть сюжеты легковесные и серьезные, и последние во сто крат лучше первых, превосходя их тем, что сообщают нам несравненно больше сведений о человеческой душе. В эту душу он всегда старается заглянуть как можно глубже, хотя нередко смотрит через затененное отверстие ‹…›
II
   Все свои темы Тургенев заимствует из русской жизни и, хотя действие его повестей иногда перенесено в другие страны, действующие лица в них всегда русские. Он рисует русский тип человеческой натуры, и только этот тип привлекает его, волнует, вдохновляет. Как у всех великих писателей, его произведения отдают родной почвой, и у того, кто прочел их, появляется странное ощущение, будто он давно уже знает Россию – то ли путешествовал там во сне, то ли обитал в какой-то другой жизни. Тургенев производит впечатление человека, который не в ладу с родной страной – так сказать, в поэтической ссоре с ней. Он привержен прошлому и никак не может понять, куда движется новое. Американскому читателю подобное душевное состояние особенно понятно: появись в Америке романист большого масштаба, он, надо полагать, находился бы в какой-то степени в таком же умонастроении. Тургенев обладает даром глубоко чувствовать русский характер и хранит в памяти все былые русские типы: дореформенных, крепостных еще, крестьян, их до варварства невежественных самодуров-помещиков, забавное провинциальное общество с его местными чудаками и нелепыми обычаями. Русское общество, как и наше, только еще формируется, русский характер еще не обрел твердых очертаний, он непрестанно изменяется, и этот преображенный, осовремененного образца русский человек с его старыми предрассудками и новыми притязаниями не представляется отрадным явлением тому, кому дороги вековые, устоявшиеся образы. Замечательный сатирик, о чем у нас еще будет случай сказать, Тургенев особенно беспощаден к модным умствованиям, характерным для его соотечественников. Явная цель его романа «Отцы и дети» противопоставить этих сторонников нового старому; в большинстве его последних произведений, и прежде всего в романе «Дым», они воплощены в разнообразно гротескные фигуры.
   Однако впервые Тургенев заставил говорить о себе как автор не сатирических, а подлинно поэтических портретов. Его «Записки охотника», опубликованные в 1852 г., явились, как утверждает один из двух переводчиков этого произведения на французский язык, не менее важным вкладом в дело освобождения крестьян в России, чем знаменитый роман Бичер-Стоу [197]в борьбу за отмену рабства в Америке. Это утверждение, возможно, несколько преувеличенное: рассказы Тургенева, составившие «Записки», кажутся нам не столько страстным piece de circonstance, [198]сколько беспристрастным произведением искусства. Но обстоятельства, несомненно, сыграли свою роль, и на русских читателей книга произвела огромное впечатление – впечатление, которое свидетельствует об их немалой культуре. Ибо можно с уверенностью сказать, что ни одно полемическое произведение не было написано в таких не свойственных этому жанру приглушенных, как выразились бы художники, тонах. Автор показывает нам столь мизерную долю бьющих в глаза ужасов, что нравственный смысл его «Записок» очевиден лишь проницательным читателям. Ни один эпизод не служит прямым обвинением «пресловутому установлению» – русскому крепостничеству, и приговор ему вытекает из всей совокупности свидетельств, из множества тончайших штрихов – из того щемящего чувства, которое охватывает вдумчивого читателя, когда он доходит до конца книги, и заставляет его задуматься. Трудно назвать другое литературное произведение, заключающее в себе лучший урок тем горячим головам, которые так любят заводить споры о «чистом искусстве». «Записки охотника» являют собой превосходный пример того, как нравственное содержание придает смысл форме, а форма подчеркивает нравственное содержание. Эта книга отличается всеми характерными достоинствами тургеневской манеры, включая несколько дилетантскую свободу в построении, настолько полюбившуюся многим читателям, что последние романы Тургенева даже показались им в известной мере, если так можно выразиться, скованными. Из всего им написанного «Записки», несомненно, самая привлекательная его вещь ‹…›.
   Последовавший вскоре затем роман «Рудин» может, пожалуй, служить нагляднейшим свидетельством того предпочтения, которое Тургенев оказывает темам, опирающимся на изображение характера – даже, если требуется, непривлекательного характера. У нас не было сейчас возможности освежить в памяти эту историю, но мы не забыли, что в свое время она заинтересовала нас удивительным свойством – атмосферой психологической достоверности, свободной от привычного психологического набора. Тема романа относится к числу тех, которые мало что говорят неразвитому воображению: в ней выведен характер необычайно неровный, неустоявшийся, неопределившийся, идущий в разрез с распространенными романтическими представлениями. Димитрий Рудин, подобно многим другим тургеневским героям, оказывается несостоятельным в нравственном отношении – это одна их тех сложных на свою и чужую беду натур, которые доставляют друзьям так много радостей и так много огорчений, которые способны и вместе с тем неспособны на великие дела; натуры сильные в своих порывах, словах, ответных побуждениях, но слабые волей, поступками, способностью чувствовать и действовать по собственному почину. Подобный тип, всегда столь же интересный для людей с богатым воображением, сколь непереносимый для людей рациональных, хорошо известен нам по «Орасу» Жорж Санд, запечатлевшей его крупными, свободными мазками; тургеневский герой – тщательно выписанная миниатюра. Тому, кто не читал «Рудина», вряд ли откроется, какие тонкие штрихи способен наносить тургеневский карандаш. Но при всей психологической проницательности Тургенева, равно как и всей широте обобщения Жорж Санд, их живопись была бы невыразительна, а романы скучны, если бы и тот и другая беспрестанно не заботились о драматической стороне повествования. У Тургенева положительно все принимает драматическую форму; он, очевидно, вообще неспособен представлять себе что-либо вне ее, постигать что-либо в виде голых идей; идея в его сознании всегда воплощается в того или иного индивида, с тем или иным носом и подбородком, в той или иной шляпе и жилете, которые так же выражают эту идею, как внешний вид печатного слова – заключенное в нем значение. Абстрактные возможности тотчас претворяются сознанием Тургенева в конкретные положения, где каждая деталь не менее искусно подобрана и определена к своему месту, чем в интерьерах Месонье. [199]Вот отчего, читая Тургенева, мы всегда смотрим и слушаем, и порою нам даже кажется, что из-за отсутствия путеводной нити пояснений видим много больше, чем понимаем (…)
III
   О писателях, пользующихся нашим особым вниманием, всегда хочется узнать больше, чем удается из их произведений, и многих американских читателей, надо полагать, одолевает дружеское любопытство относительно частной жизни и личности Тургенева. Увы, мы вынуждены сознаться, что наши сведения на этот счет крайне скудны. Из сочинений нашего автора мы заключаем, что его вполне можно назвать гражданином мира, что он живал во многих городах, был принят во многих кругах общества, и притом нам почему-то кажется, что он принадлежит к так называемым «аристократам духа» и если бы человеческая душа была так же зрима, как телесная оболочка, она предстала бы перед нами, поражая изяществом рук и ног, равно как и носа, обличающими подлинную патрицианку. Некий наш знакомый, неудержимый фантазер, даже утверждает, что автор «Дыма» (который он считает шедевром Тургенева) попросту изобразил себя в Павле Кирсанове. Двадцать шансов против одного, что это не так, но все же мы позволим себе сказать, что для читателя, дерзающего иногда строить догадки, очарование тургеневской манеры во многом заключается именно в этом трудно постижимом сочетании аристократического духа и демократического ума. Его пытливому уму мы обязаны разнообразием и богатством показаний о человеческой природе, а его взыскательному духу – изяществом формы. Но стоит ли бесцеремонно доискиваться причин, коль скоро так многозначительны результаты? Ведь главный вопрос, когда речь идет о романисте или поэте – как он видит жизнь? Какова в конечном счете его философия? Когда подлинно талантливый писатель достигает зрелости, мы вправе искать в его произведениях общего взгляда на мир, который он столько времени старательно наблюдал. Это и есть самое интересное из всего, что открывается нам в его сочинениях. Любые подробности интересны постольку, поскольку помогают уяснить его символ веры.
   Читая Тургенева, прежде всего выносишь впечатление, что окружающее представляется ему в безрадостном свете, что он смотрит на жизнь очень мрачно. Мы попадаем в атмосферу неизбывной печали; переходим от повести к повести в надежде встретить что-нибудь ободряющее, но только глубже погружаемся в густой мрак, листаем рассказы покороче в надежде набрести на что-нибудь звучащее в привычном ключе «легкого чтения», но и они рождают в нас ощущение неких сгустков тоски. «Степной король Лир» еще тяжелее, чем «Затишье», «Несчастная» едва ли менее грустна, чем «Переписка», а «Дневник лишнего человека» не освобождает от гнетущего чувства, навеянного «Тремя портретами»…
   Пессимизм Тургенева, как нам кажется, двоякого рода: с одной стороны, он вызван печалью непроизвольной, а с другой – как бы наигранной. Иногда горестные истории возникают из взволновавшей автора проблемы, вопроса, идеи, иногда это просто картины. В первом случае из-под его пера появляются шедевры; мы сознаем, что рассказы эти очень тягостны, но не можем не плакать над ними, как не можем не сидеть молча в комнате, где лежит покойник. Во втором – он не достигает вершины своего таланта; такого рода рассказы не рождают слезы, и мы считаем, что, раз уж нам предлагают просто развлечься, сватовство и свадьба лучше служат этой цели, чем смерть и похороны. «Затишье», «Несчастная», «Дневник лишнего человека», «Степной король Лир», «Тук… тук… тук» – все эти вещи, по нашему мнению, на несколько оттенков мрачнее, чем вызвано необходимостью, ибо мы придерживаемся доброго старого убеждения, что в жизни преобладает светлое начало и поэтому в искусстве мрачно настроенный наблюдатель может рассчитывать на наш интерес лишь при том непременном условии, если по крайней мере он не пощадит усилий хотя бы выглядеть веселей. Вопрос о черных тонах в поэзии и художественной прозе решается в основном так же, как проблема «аморального». Слишком густая чернота – рассудочна, искусственна, она не рождена непосредственно самим событием; разнузданная аморальность – наносна, она лишена глубоких корней в человеческой природе. Нам дорог тот «реалист», который помнит о хорошем вкусе, тот певец печали, который помнит о существовании радости.