Год за годом в течение тридцати лет Тургенев продолжал – с перерывами, с терпеливым упорством и выжиданиями – наносить твердой, наметанной рукой свои отчетливые узоры. Пожалуй, самая замечательная черта его искусства – лаконичность, идеал, от которого он никогда не отступал (хотя, возможно, более всего к нему приближался в тех вещах, где был наименее краток). У него есть шедевры в несколько страниц, его самые совершенные вещи иной раз самые короткие. У Тургенева очень много небольших рассказов, эпизодов, словно выхваченных ножницами Атропы, [248]но мы пока не располагаем их непосредственным переводом, довольствуясь французскими и немецкими, которые вместо оригинальных текстов (ведь у нас мало кто знает русский) служат источником того немногого, что публиковалось из них по-английски. Что до его романов и «Записок охотника», то благодаря миссис Гарнетт [249]мы располагаем ее тургеневским девятитомником (1897). Мы затрагиваем здесь очень важную, в нашем мнении, черту писательской судьбы Тургенева – тот разительный факт, что он стал близок даже тем, кто лишен удовольствия читать его на родном языке, кто вообще не придает значения вопросу о языке. А между тем, не касаясь внешних особенностей его творений, невозможно, читая Тургенева, не придти к выводу, что в живом воплощении родного языка он, безусловно, принадлежит к тому замечательному типу писателей, творчество которых убеждает нас в важнейшей истине: у большого художника материал и форма едины, они – две нерасторжимые стороны той же медали; словом, Тургенев, – один из тех писателей чей пример наносит сокрушительный удар давнишнему тупому заблуждению, будто содержание и стиль – и в общем эстетическом плане, и в отдельном художественном произведении – не связаны и существуют сами по себе. И, читая Тургенева на чужом ему языке, мы осознаем, что до нас не доходит звук его голоса, его интонации.
   И тем не менее, перед нами Тургенев – об этом свидетельствует хотя бы то, что мы все же так остро ощущаем его неповторимое обаяние, что в обращенной к нам маске, пусть даже лишенной характерного выражения, так много красоты. Красота эта (коль скоро требуется дать ей определение) в умении поэтически изобразить будничное. В его поле зрения – мир характеров и чувств, мир отношений, выдвигаемых жизнью ежеминутно и повсеместно; но, как правило, он редко касается чудесного, творимого случайностью, – тех минут и мест, что лежат за пределами времени и пространства; его сфера – область страстей и побуждений, обычное, неизбежное, сокровенное – сокровенное счастье и горе. Ни одна из тем, которые он избирал, не кажется нам исчерпанной до конца, но при всем том он умеет вдохнуть в них жизнь изнутри, не прибегая к внешним ухищрениям, подобным пресловутым шипам под седлом лошадей, которыми прежде на римских карнавалах распаляли несчастных животных, заставляя нестись изо всех сил. Тургеневу нет надобности «пускать кровь» интригой; история, которую он рассказывает, ситуация, которую предлагает, разворачивается в полную силу как бы сама собой. Уже в первой его книге полностью раскрылось то, что я назвал бы лучшей стороной его дара – умение облекать высокой поэзией простейшие факты жизни. Эта атмосфера поэтического участия, насыщенная, так сказать, бессчетными отзвуками и толчками всеобщих потрясений и нужды, окутывает все, чем полнится его душа: ощущение предопределенности и бессмыслицы, чувство жалости и изумления, и красоты. Благожелательность, юмор, разнообразие, отличавшие «Записки охотника», тотчас заставили признать в их авторе наблюдателя, наделенного необъятным воображением. Эти качества, соединившись, окрашивают у него и большое и малое: и повествования о нищете, простодушии, набожности, долготерпении тогда еще крепостного крестьянина, и картины удивительной жизни природы – земли и неба, зимы и лета, полей и лесов, и описания старинных обычаев и суеверий или неожиданного появления какого-нибудь соседа помещика из местных чудаков, и рассказы о тайнах ему поверенных, о странных личностях и впечатлениях, извлеченных им из прошлого, осевших в его памяти, – словом, все, накопленное за долгое, тесное общение с людьми и природой во время упоенных скитаний с ружьем за дичью. Высокий, статный, необыкновенно сильный, Тургенев со своей любовью к охоте, или, может быть, скорее к тому вдохновению, которое в ней черпал, являл бы собой идеал великолепного охотника, если бы только этот образ не шел в разрез с его врожденной мягкостью и добротой, нередко сопровождающие могучее сложение и крепкие мышцы. По своему внешнему виду Тургенев скорее был образцом сильного человека в часы покоя: массивный, рослый, с голосом юношески звонким и улыбкой почти детской. И что совсем уже не вязалось с его объемистой фигурой – это его произведения, верх душевной тонкости, богатства воображения, прозорливости и лаконизма.
   Если к трем уже упомянутым мною – в порядке их напечатания – романам добавить (так же во временной последовательности) еще «Рудин», «Отцы и дети», «Вешние воды» и «Новь», то будут названы краеугольные камни того крепкого памятника – с надежной основой и без единой щели, – который он воздвиг себе своим творчеством. Перечень его меньших по объему вещей слишком длинен, чтобы привести его здесь целиком, и поэтому я ограничусь лишь самыми примечательными: «Переписка», «Постоялый двор», «Бригадир», «Собака», «Жид», «Призраки», «Муму», «Три встречи», «Первая любовь», «Несчастная», «Ася», «Дневник лишнего человека», «История лейтенанта Ергунова», «Степной король Лир». Трудно сказать, какому из его романов принадлежит первое место. Одни отдают предпочтение «Дворянскому гнезду», другие – «Отцам и детям». Я более всего люблю его изящный роман «Накануне», хотя, признаюсь, изящество не обеспечивает ему превосходства в ряду столь же превосходных. Бесспорно, однако, что «Новь» – роман, опубликованный незадолго до смерти Тургенева, и самый его длинный – при всех своих достоинствах наименее совершенный.
   Главное в этих произведениях характеры – характеры, предельно выраженные и до конца выявленные. Глубокое понимание человеческого характера всегда было путеводной нитью Тургенева – художника; аттестуя его, довольно сказать, что для него многогранность любого характера уже достаточна для создания драмы. Он как никто умеет подробно разглядеть, а потом иронически и в то же время благожелательно изобразить человеческую личность. Тургенев видит ее в мельчайших проявлениях и изгибах, со всеми наследственными чертами, с ее слабостью и силой, уродством и красотой, чудачеством и прелестью, и притом – что весьма существенно – видит в общем течении жизни, ввергнутой в обыденные отношения и связи, то барахтающейся на поверхности, то погружающейся на дно, – песчинку, уносимую потоком бытия. Это-то и придает ему, с его спокойной повествовательной манерой, необычайную широту, уберегая его редкостный дар обстоятельного описания от жесткости и сухости, от опасности впасть в карикатуру. Он понимает так много, что остается лишь удивляться, как ему удается что-либо выразить; при этом, выражая, он всегда только рисует, поясняет наглядными примерами, все показывает, ничего не объясняя и не морализируя. В нем столько человеколюбия, что остается лишь дивиться, как он умудряется владеть материалом, столько жалости, всепроникающей и всеохватывающей, что остается лишь дивиться, как он не утрачивает своей любознательности. Он неизменно поэтичен, и, тем не менее, реальность просвечивает сквозь поэзию, не утрачивая ни единой своей морщинки. Он как никто отмечен печатью прирожденного романиста, что прежде всего проявляется в безусловном признании свободы и жизнеспособности, даже если угодно, суверенности тех существ, которые он же и создал, и никогда не пользуется дешевым приемом других авторов беспрестанно истолковывать своих героев, то порицая их, то восхваляя, и забегая вперед, заранее внушая те чувства и суждения, какие читателю – пусть даже не очень искушенному – лучше бы обрести самому. И все же тургеневская система, так сказать, сторонних и детальных описаний позволяет увидеть глубины, каких не показать более откровенному моралисту.
   Однако утверждая, что Тургенев необычайно щедр на изображение характеров, я должен тут же оговориться: понятие «характер» никоим образом не является у него, как у нас на Западе, синонимом решительности и преуспеяния. Его персонажи – люди, занятые собой и почти беспомощные в своей обособленности, и совершенство, с которым их изображает Тургенев, достигается, как мне кажется, главным образом, показом того, чего они, ради успеха дела, как раз и не делают. Самый наболевший для Тургенева вопрос – это вопрос об отсутствии воли; он постоянно к нему возвращается, живописуя горестные фигуры своих соотечественников, слишком часто, по-видимому, страдающих этим недугом. Он дает нам понять, что наблюдал крушение воли бессчетное число раз, и трагедии, которые он описывает, что чаще всего трагедии отчаянных, но бесплодных усилий, неизбежного отречения и отказа от надежд. Но если мужчины, по большей части, страдают отсутствием воли, то женщины наделены ею с избытком; представительницы сего пола, населяющие страницы его романов, отличаются поразительной силой духа в добавление к другим, в каждом случае иным, превосходным качествам. Это относится к такому числу женских образов у Тургенева – молодых женщин и девушек, в особенности «главных героинь», – что они, благодаря нравственной своей красоте и тончайшему устройству души, составляют одну из самых замечательных групп среди женских образов, созданных современной литературой. Они – героини в прямом смысле слова, притом героизм их неприметен и чужд всякой рисовки; пожалуй, только они одни и обладают способностью принимать решения и действовать. Елена, Лиза, Татьяна, Джемма, Марианна – я называю их имена и вызываю в памяти их образы, но на каждом в отдельности за недостатком места, увы, не могу остановиться. Написанные тончайшими и нежнейшими мазками, они исполнены подлинной жизни; именно с помощью этого художественного метода Тургенев во всех своих произведениях убеждает нас и побеждает.
   Сам он считал своей слабой стороной чрезмерное увлечение подробностями и отсутствие дара композиции – дара, без которого невозможно добиться цельности впечатления. Но какой другой писатель умел точнее выразить и шире охватить окружающую его действительность, кто еще отличался такой достоверностью, полностью вытекавшей из содержания, из самой идеи произведения! Более того, идея эта, это содержание – искра, высеченная трением жизненных явлений, – неизменно возбуждает к себе интерес, словно не распечатанная еще телеграмма. Его редкостная свобода – при необыкновенной тонкости – в подходе к «внутреннему» миру, миру нашего сокровеннейшего сознания, обладает некой особенностью, которую я, коротко говоря, определил бы и восславил как высокую объективность; именно благодаря этой особенности Тургенева приемы, употребляемые многими и многими его соперниками, кажутся нам грубыми, а предлагаемые ими темы пошлыми.

Приложения

M. A. Шерешевская. Генри Джеймс и его роман «Женский портрет»

   Генри Джеймс – признанный классик американской литературы. Его книги широко издают и переводят на иностранные языки, творческое наследие усиленно изучают и исследуют. Ему воздают должное как романисту и теоретику романа, как автору рассказов и путевых очерков, критику и мемуаристу. Имя его известно каждому мало-мальски начитанному жителю англоязычных стран, а издатель, пожелавший выпустить любое из его многочисленных художественных произведений, может быть уверен в коммерческом успехе.
   Но так было не всегда. При жизни Генри Джеймса его книги читали мало и очень немногие, в особенности у него на родине – в Соединенных Штатах. Нельзя сказать, чтобы он прозябал в неизвестности: его рассказы, очерки, критические статьи неизменно появлялись на страницах американских и английских журналов, а романы находили издателей. В 1907–1909 гг. в Нью-Йорке вышло Собрание сочинений Генри Джеймса, составившее 24 тома. Но при всем том для большинства своих современников он был «писателем для писателей», литературным мэтром, скорее теоретиком художественного мастерства, чем собственно художником. Американцы числили его среди английских авторов, англичане относили к американским, и по обе стороны океана так называемая читающая публика упорно обходила книги Джеймса своим вниманием..
   «Почему ты не хочешь – ну хотя бы, чтобы потешить брата, – поучал писателя не оставлявший его своими назиданиями и советами Уильям Джеймс, известный философ и психолог, пристально следивший за литературной деятельностью брата, – сесть и написать новую книгу – без тумана, без заплесневелого сюжета, а с энергичным, решительным действием, без пикировки в диалогах, без психологических разъяснений, с полной ясностью в стиле? Опубликуй ее под моим именем, я подпишусь и вручу тебе половину гонорара…». [250]
   Но хотя репутация автора с «самым несуразным методом» и упреки в том, что он стал «курьезом литературы», [251]не доставляли удовольствия Генри Джеймсу, [252]он был твердо уверен в правильности избранного им пути, в непреходящей ценности своих художественных поисков и находок.
   Интерес к Генри Джеймсу, к созданной им теории романа, к его художественным достижениям и открытиям возник уже после смерти писателя, в 20-е годы XX в. Психологическая проза Генри Джеймса, от которой отворачивалось большинство его современников, была теперь воспринята как своеобразная лаборатория психологического романа XX в. Примечательно, что поиски Генри Джеймса, как у него на родине, так и в Англии, совпали с новой волной увлечения Толстым и особенно Достоевским, в которых видели великих учителей современного романа.
   Судьба литературного наследия Генри Джеймса в значительной мере определяется его жизненной и творческой судьбой, сложившейся под влиянием исторических и культурных событий второй половины XIX в.
 
Генри Джеймс. 1894 г. Портрет Ф. Берна Джонса
1
   Генри Джеймс (1843–1916) родился в Нью-Йорке, тогда еще сравнительно небольшом городе. Как по укладу, так и по духу семья Джеймсов представляла собой необычное явление в Америке середины XIX в., уже охваченной лихорадкой предпринимательства. «Наше сознание, – писал в своих мемуарах Г. Джеймс, – решительно никак не было оснащено для „бизнеса“ в мире бизнеса. В этом отношении мы составляли чудовищное исключение». [253]
   На формирование взглядов будущего писателя огромное влияние оказал отец – Генри Джеймс-старший. Американец во втором поколении, он еще в юности проникся отвращением к окружавшей его атмосфере приобретательства и, унаследовав часть отцовского состояния, посвятил себя «поискам истины», [254]как объяснял он тем, кто интересовался родом его занятий. Мыслитель, педагог, человек с недюжинным общественным темпераментом, он не был ведущей фигурой в духовной жизни своего поколения, но достаточно видной, чтобы снискать признание многих замечательных людей этого времени. [255]Называя себя «сведенборгианцем», Генри Джеймс-старший, весьма вольно толкуя шведского теософа, принимал только нравственную сторону его учения и с большим сочувствием относился к социальной критике Фурье. Вслед за Сведенборгом, он считал, что человеку изначально в равной мере присуще и добро и зло, но что в его воле сделать между ними выбор. Вслед за Фурье он отрицательно относился к существующей «торгашеской цивилизации», видя ее главный порок в том, что она основана на насилии над человеком и своей «неограниченной конкуренцией» содействует развитию дурных сторон его натуры. В своем неодобрении существующих тенденций социального и нравственного развития Америки он был близок Эмерсону, Торо и другим трансценденталистам, с которыми поддерживал дружеские отношения на протяжении жизни.
   Главным делом своей жизни Генри Джеймс-старший считал воспитание своих детей, [256]из которых стремился сделать людей с широкими гуманистическими взглядами, не зараженных духом процветающего делячества. Ни одна школа не удовлетворяла его требованиям: за 12 лет старшие сыновья, Уильям и Генри, сменили более дюжины учебных заведений в Нью-Йорке и Европе, куда в 1855 г. Генри Джеймс-старший повез свою семью, рассчитывая не только на лучшие, чем в Нью-Йорке, школы, но и на воздействие культурных традиций Старого Света.
   На будущего писателя Генри Джеймса-младшего, подготовленного к восприятию эстетических богатств Европы обширным кругом чтения, посещением театров и выставочных залов, встречами с европейскими гостями в доме отца, трехлетнее пребывание в Европе наложило большой отпечаток. Не меньшую роль в становлении его литературных и художественных вкусов сыграли новые друзья, которых он приобрел в Ньюпорте, где в 1858 г. по возвращении в Америку поселилась его семья. Ими были художник Джон Ла Фарж и литератор Томас Перри. [257]Первый познакомил Генри с современной французской реалистической прозой – с произведениями Стендаля, Мериме и Бальзака, второй – с романами Тургенева.
   Начало Гражданской войны 1861–1865 гг. застало Джеймсов в Ньюпорте. Двое младших братьев – Г. У. Джеймс и Р. Джеймс – вступили добровольцами в войска Северян, для старших это было исключено: Уильям страдал тяжелым нервным заболеванием, Генри получил травму позвоночника при тушении пожара, последствия которой сказывались на протяжении всей его жизни.
   В 1862 г. Генри Джеймс-младший поступил в Гарвард на юридический факультет. Однако юриспруденция не увлекла его, и он целиком отдался литературным занятиям, которым теперь уже твердо решил посвятить свою жизнь. В 1864 г. он опубликовал свою первую рецензию и первый рассказ. Как в том, так и в другом жанре молодой литератор сразу же получил признание, и редакторы ведущих американских литературных журналов, издававшихся в Бостоне («Атлантик Мансли» и «Норт Американ Ревью») и Нью-Йорке («Нейшн»), охотно стали привлекать его в свои издания.
   И как критик, и как новеллист Генри Джеймс сразу же зарекомендовал себя горячим поборником реализма. Реализм зарождался в Америке в 50-е годы – на несколько десятилетий позже, чем в Европе, – и вначале не дал крупных имен. Джеймс Купер, Эдгар По, Натаниел Готорн, Германн Мелвилл, с чьей деятельностью прежде всего связывалось представление о национальной американской литературе, выражали свой взгляд на мир в романтических образах, аллегориях и символах. Проза повседневной жизни нашла свое отражение в творчестве писателей второго, если не третьего ряда: Кэтрин Марин Седжвин, Даниела П. Томпсона, Джона Нила и других, запечатлевших Новую Англию 40 – 50-х годов, Джона У. де Фореста, Эдуарда Эгглстона, Энди Адамса и их современников, воссоздававших характеры и нравы «дикого Запада» в 60-х. Каждый из них, в меру своего дарования, рисовал картины «локального» быта, сдобренные щедрой дозой сентиментальности и дидактики. Эта литература, далекая от художественного совершенства и не ставившая себе иных задач, кроме воспроизведения «местного колорита», не могла претендовать на то, чтобы соперничать с подлинными художниками – мастерами романтизма.
   С другой стороны, реализм в Америке, так же как и в странах Европы, вырастал, не столько перечеркивая опыт писателей-романтиков, сколько вбирая его в себя и преобразуя. Менялся исходный материал, объектом изображения становился повседневный обиход простых людей, но художественное осмысление житейских будней шло, как правило, по устоявшимся канонам, восходящим к романтической школе. А главное, американский реализм сохранил основную традицию американской романтической школы – выражать свое суждение о мире в этических категориях. В этой своей этической направленности ранние американские реалисты шли по стопам представителей трансцендентализма – Эмерсона и Торо, восстававших против буржуазных институтов и отношений во имя нравственного идеала, во имя сохранения человеком высоких духовных ценностей.
 
Генри Джеймс, отец писателя. 1880 г. Портрет Фр. Дювенекка
   Ранние критические статьи Генри Джеймса [258]направлены как против эпигонов романтизма, так и против плоского бытописательства американских регионистов. Образцы художественного постижения действительности он находил за пределами родной литературы – в европейском реалистическом романе, особенно высоко оценивая среди писателей предшествующего поколения Бальзака, а среди современников – Тургенева. Вместе с У. Д. Хоуэллсом, [259]во многом разделявшим его взгляды, он стремился сделать «уроки» этих писателей достоянием американской культуры. Статьи Джеймса о европейских писателях, в том числе и Тургеневе, [260]так же как и регулярные рецензии на их произведения, явились важным вкладом не только в пропаганду реалистического искусства среди американских читателей, но и в формирование американского реализма.
   Как писатель Генри Джеймс начал с рассказа – жанра, который на протяжении всего XIX в. был самым распространенным, самым популярным в американской литературе. Структурные границы американской short story были достаточно широки, чтобы охватывать любое короткое повествование, – от остросюжетной новеллы с неожиданным концом, какой она выкристаллизовалась в творчестве Эдгара По, ее зачинателя и теоретика, до аллегорических медитативных историй с ослабленным или условным сюжетом, как у Готорна.
   При всей неравноценности ранних рассказов Генри Джеймса – среди них много подражательных, [261]навеянных чтением Готорна («Романтическое приключение со старым платьем», 1868), Бальзака («Трагедия ошибки», 1864 [262]), Мериме («Последний из рода Валери», 1874), – все они являются этюдами об американцах у себя дома и в Европе, написанными в основном в этическом и психологическом плане. Как справедливо замечает один из исследователей его раннего творчества, Джеймс «рассматривает не события Гражданской войны, а то, как она сказывается на людях, живущих в войну; не то, как люди наживают деньги, а как, нажив их, живут». [263]Композиционно новеллы Джеймса не ломали традиционную схему short story, завещанную Эдгаром По. Но постепенно, от рассказа к рассказу, они теряли сюжетную остроту, а их опорными элементами становились не события и происшествия, а их восприятие и этическая оценка героями. Одновременно менялась и функция концовки, которая могла показаться неожиданной лишь очень невнимательному читателю. Конец рассказа подводил итог внутренней борьбе в сознании героя служил последним штрихом его психологического портрета. По-иному выглядела у Джеймса и роль автора. Он все больше стушевывался за своими персонажами, и его отношение к их чувствам и поступкам выявлялось не с помощью прямой дидактики или аллегории, а тоном повествования – чаще ироническим, но иногда сочувствующим или осуждающим.
   Уже в этих ранних новеллах наметилась тема противопоставления Нового и Старого Света, которая, многообразно варьируясь, на долгие годы станет для Джеймса одной из основных. «Интернациональная тема», как называл ее сам Джеймс, по сути служила задаче многостороннего анализа американского национального характера с присущим ему комплексом «американизма».
   «Американизм» – американский национализм – зародился еще в XVIII в. и был связан с особенностями формирования Соединенных Штатов как государства, с идеями, на которых они основывались, с иллюзиями, которыми их создание сопровождалось. Уже в XVIII в. с расширением американских колоний, осваивающих обильные, «свободные» (исконное население не в счет!) пространства огромного континента, возродилась мечта о «возможности построить заново град человеческий». [264]С Америкой связывались просветительские идеалы нового общества, где человек, не скованный ни сословными, ни политическими, ни религиозными цепями, мог бы полностью проявить свои естественные способности и достоинства. Победа в Войне за независимость («Американской революции») и создание Соединенных Штатов, казалось, обеспечивали этой мечте реальное будущее. Закладывая фундамент американского государства, «отцы революции» – Бенджамин Франклин, Томас Джеф-ферсон, Сэмюэль Адамс, Томас Пейн – были незыблемо уверены, что создаваемые ими общественные установления и законы утверждают и охраняют естественные права человека.
 
Уильям Джеймс – брат писателя. Автопортрет
   Сознание участия в небывалом в истории человечества социальном эксперименте завладело умами американцев, перерастая в убеждение своей исторической исключительности, первозданности. Они стали ощущать себя людьми нового типа, не затронутыми пороками старого мира, свободными от его испорченности и предрассудков, – «невинными» людьми. «Американская мечта», как указывает А. С. Ромм, питала идею об «американском Адаме».