Страница:
Могут возразить, что даже в этом случае мы не превысим пределов нашего разума, ибо именно посредством разума мы и смотрим на другие формы сознания. Это было бы верно, если бы мы были только разумными существами. Но есть силы, дополняющие разум, силы, которые мы смутно ощущаем, замкнувшись в самом себе. 'JTO значит, что познание неотделимо от жизни.
…Существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет искать… Интеллект ясно представляет себе только отдельное и только неподвижность.
…Само будущее ускользает от нас в тот момент, когда мы думаем, что овладеваем им… Мы чувствуем себя свободно только среди отдельных, неподвижных, мертвых вещей. Интеллект характеризуется природным непониманием. Наоборот, инстинкт отличается жизненностью. В то время, как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы мы умели спрашивать его, а он отвечать, – он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, посредством которой жизнь организует материю, так что мы не можем назвать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва разбивает свою скорлупу, он действует по инстинкту, но при этом он следует тому движению, которое происходило в нем в продолжение зародышевой жизни… Невозможно для интеллекта постичь инстинкт. То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть проанализировано. Инстинкт представляет собой знание на расстоянии. Интуиция, т.е. инстинкт, который не имел бы никакого практического интереса в себе, несомненно напоминает то, что мы называем божественной симпатией.
…Интуиция и интеллект представляют собой два противоположных направления работы сознания. Интуиция идет в направлении самой жизни, интеллект же – в прямо противоположном, и потому вполне естественно, что он оказывается в строгом подчинении не духа, а материи. Для человека, стремящегося вновь растворить интеллект в интуиции, исчезает или смягчается очень много затруднений. Но такая доктрина не просто облегчает нам процесс мышления, но также дает нам новую силу, необходимую Ъля действования и жизни. Наделенные этой силой, мы уже не чувствуем себя одинокими среди людей, и человечество уже не кажется нам одиноким среди подвластной ему природы… Все живые существа держатся друг друга и все подчинены одному и тому же гигантскому порыву. Животное опирается на растение, человек живет благодаря животному, а все человечество во времени и пространстве представляет собою одну огромную армию, движущуюся рядом с каждым из нас; своею тяжестью оно способно преодолеть любое препятствие, в том числе, может быть, и смерть.
Творческая эволюция
Изречения
Все, что можно найти в следствии, можно найти и в причине. Следовать долгу – значит противиться самому себе.
Сотворение – это прежде всего чувствование. Именно чувство подгоняет разум вперед, несмотря на многие препятствия.
Все мистики без исключения единодушно свидетельствуют, что Господь Бог нуждается в нас.
Религия воспринимает Бога прежде всего как Существо, способное налаживать и поддерживать с нами связь; именно этого и не в силах делать Бог Аристотеля.
Машины наделили нашу плоть такою огромною силой, на которую наш людской род поначалу даже не был рассчитан. Эта плоть, теперь уже значительно более внушительная, требует для себя и более величественной души.
Существуют воспоминания, располагающиеся ниже того подмост-ка, который освещается юпитерами сознания. Да, я верую, что вся наша былая жизнь сосредоточена именно тут, во всех мельчайших своих деталях, и верую, что мы ничего не забываем.
Нет никакого такого состояния нашего разума, которое не могло бы быть нарушено и переиначено в любое время.
Женщина столь же интеллектуальна, сколь мужчина, но менее эмоциональна.
КЛАЦКИН: ИНТЕЛЛЕКТ КАК ИСКУССТВО
Джейкоб Клацкин (1882-1951) был одним из тех традиционных еврейских интеллектуалов, которых в прежние эпохи называли мудрецами, или хахамим, и которые охотно, глубоко и остроумно рассуждали по всем вопросам жизни. Между тем, будучи эмансипированным евреем, светским публицистом, полиглотом и "гражданином Европы", этот потомок польских раввинов и сионист представляет свой интеллект как произведение искусства, вызывающее бесспорное эстетическое наслаждение. Игра ума по законам искусства обернулась сегодня популярным жанром "интеллектуализма", обретая то облик афорис-тики, то эссеистики, то философской публицистики, то критики, однако, своими корнями этот жанр уходит в ту же Библию, в те ее книги, где знание и ум искали свое выражение в эстетически эффектных интеллектуальных образах.
Когда я думаю о грядущих поколениях и воображаю себе – с каким изумлением придется им взирать на всю нашу жизнь и насмехаться над нею, каким издевательским тоном будут они говорить обо всех наших бесконечных войнах и завоеваниях, наших радостях и пытках, – подобно тому как мы сами поражаемся жизни минувших поколений и язвительно ее вышучиваем; когда я думаю обо всем этом, меня начинает тяготить мысль о пустоте и ничтожности нашего бытия. Лишь одна единственная мысль способна меня утешить: те, кто придут после нас, предстанут, в свою очередь, дикарями в сравнении с теми, кто сменит их самих.
Во славу мудрости
Одна из еврейских легенд гласит: чему подобен человеческий зародыш? Он подобен свернутому в утробе свитку, в изголовье которого горит свеча. Этот свиток глядит вперед и способен охватить взором весь наш мир, из края в край. Это – лучшее время: никогда позже никто не удостаивается большей радости. Он – свернутый свиток, и все наше Писание он знает назубок. Но стоит человеку появиться на свет, – на него налетает один из ангелов, шлепает его по губам и выбивает из памяти весь наш Закон…
Да и позже, после часа рождения, этот сказочный ангел денно и нощно кружит над нами, готовый поминутно шлепать нас по губам и заставить позабыть даже самих себя. Всех нас, людей, постоянно бросает то вперед, то назад; все мы, люди, беспомощно мечемся между припоминанием и забыванием; все мы то и дело теряем собственную душу, а потом снова обретаем ее. Такова природа нашего бесконечного духа.
Там же
Идеал всеобщего равенства не может служить в качестве самоцели. Он есть лишь средство, которое обеспечивает развитие и углубление неравенства в любой области. Посредством уравнения материально-экономических условий существования отдельных классов общество обретает возможность и право всячески способствовать развитию -на равных условиях – неравных людских способностей, обусловленных как самою природой, так и духовной структурой личности; причем равные возможности развития исходно неравных талантов могут детерминировать, в конечном счете, утверждение неравенства на всех его мыслимых уровнях и во всех обличиях.
Там же
Прежде чем судить ближнего своего за все его прегрешения, вспомните обо всех злодеяниях, на которые способен человек, но которые ближний ваш не совершал. Эту мысль можно бы выразить так: о нравственной ценности отдельных людей следует судить по стандарту негативности; следует иметь в виду то добро или зло, на которые он не способен. Человеческие поступки чаще всего являются следствием случайных, внешних причин, однако деяния, на которые человек не способен, именно и свидетельствуют о его природе и внутреннем мире.
Там же
Никогда не спрашивайте: стоит ли революция жертв? Дает ли она столько, сколько отнимает? Отвечая на такой вопрос, мы должны были бы признать, что никакая революция не может быть оправдана и названа благотворной. Если подходить с позиций нравственных требований, если учитывать баланс сугубо человеческих потерь и приобретений, то ни одна революция, – на что бы она не претендовала, – не вправе требовать у нашей совести разрешения на убийства, грабежи, опустошения и уничтожения всяческих договоров. Никакой завтрашний мир правды и справедливости не может служить оправданием нынешней лжи и нынешней несправедливости. Поэтому нам следовало бы осознать, что всякая революция, если даже она претендует на утверждение позитивных нравственных ценностей, черпает силы и права из совершенно постороннего источника, т.е. из источника, не имеющего никакого отношения к миру нравственных ценностей.
Похоже, что оправдание революции следует искать в импульсах не этического, но эстетического содержания: революция – это отрицание безобразного порядка, это восстание прекрасного в человеческой душе против всего, что уродливо в обществе. Революционный пафос раздвигает своею силой границы человеческой морали, заглушает человеческую совесть и не только не препятствует свершению насилия, но даже настоятельно его требует, освящая все, что в нормальной обстановке выглядело бы преступлением. Сами по себе революции свидетельствуют о метафизической природе жизни, ее героической сущности. Они позволяют жизни вырываться время от времени за установленные границы морали, нарушать тысячекратно проверенный баланс между истиной и грехом, смешивать приевшийся рисунок параллельных линий, одна из которых символизирует разрушительные, а другая – созидательные силы, жертву и вознаграждение.
Там же
Если глубоко вглядеться в исторические события, можно легко обнаружить, что наиболее страшные акты мести были выказаны совершенно бессознательно. Подтверждением тому может служить хотя бы чстория с гейневской местью Германии, столь чуждой и одновременно столь близкой поэту; или, скажем, месть Германа Когена немецкой ^льтуре, которую он сознательно славословил, но бессознательно лодрывал. Весомую долю еврейского участия во всех величайших революционных переворотах можно объяснять именно этим фактором бессознательного мщения. Создается впечатление, словно за спиною евреев витает некий ангел истории и время от времени наущает: "Мсти, жертвуй собою ради остальных!". Но природа нашей миротворящей мести такова, что она приносит благословение и удачу тому народу, которому мы мстим; это – месть, где жертвой оказывается лишь мстящий. В конце концов, однако, удостаивается благословения и сам он.
И вот теперь, когда я вижу вокруг так много еврейских мыслителей, которые выказывают поистине недюжинную силу в деле отрицания и сокрушения мира, я говорю себе: "Ликуй и кричи ура/ Смотри – так мстит Израиль своему губителю, смотри – вот месть, порождающая блаженство!"
Там же
Изречения
Ненависть связывает крепче любви. Ненавистный нам человек занимает нас дольше, чем любимый. Вот почему, если все мы обязаны проявлять осмотрительность в выборе друзей, гораздо большую осмотрительность следует выказывать при выборе врагов. Тем не менее находить достойных супостатов легче, чем равноценных друзей.
Мыслитель, не способный выразить свои многоценные мысли в простой и доступной форме, должен быть заподозрен сперва в нерасположенности к мышлению, и лишь затем – в нерасположенности к выражению мыслей.
Самое лучшее для любого искусства – простота, и самое худшее – простота поддельная.
По существу, умный не есть мудрый. Да и мудрый не есть умный: и тот, и другой, как правило, наивны. Однако существует особый тип наивного ума, который обитает лишь в роскошных покоях высшей мудрости.
Тому, кто не способен временами презирать себя, не повезло с головой.
Слабоумные легко меняют свои мнения, ибо легко подпадают под чужое влияние, а люди сильного ума легко меняют мнения, ибо властвуют над ними безраздельно.
Мы живем поневоле и поневоле умираем; поневоле творим зло и поневоле же творим добро. Так же поневоле мы и считаем себя добровольными исполнителями чужой воли.
Да будет моим заветом следующее: играй жизнью своей, о смертный! Играй самим собой и своими желаниями. Все, что вверху и все, что внизу да станет для тебя игрой, и да покажутся тебе высоты и глубины забавною шуткой. Поднимись на вершину Разума и усмехнись над нею, рассмейся раскатистым смехом над высотой. А потом, насмеявшись вдоволь, спустись вниз, к жизни.
Жизнь наша – о двух воротах. В одни ворота входит тот, кто преисполнен благоговейного страха перед бытием, кто следует голосу долга и чтит заповеди, кто находит радость в смирении и покорности; вдумчивый и рассудительный, он рвется ввысь и вперед, согнувшись под тяжестью собственной цели. В другие ворота проходит тот, кто не преследует никаких целей, кто стоит выше всяких неистребимых мелочных намерений, кто вывернулся из-под тяжелого ярма Разума, этого прислужника жизни, и освободил себя от сковывающих цепей морали, тот, кто хогь на час восторжествовал над знанием и убедился в его беспомощности; легкий и ничем не обремененный, он игриво скользит по жизни и улыбается. Его я и считаю человеком более значительным. Играй же жизнью, о смертный человек! Ищи опасности: не находя, создавай их сам! Бросайся в самые глубины и наслаждайся страхом! Тот, кто не испытывает великого страха, тот и не живет великою жизнью. Так страшись же и смейся!
АПОКАЛИПСИС КАФКИ
Австрийский писатель Франц Кафка (1883-1924) записал как-то в дневнике: "Что общего у меня с евреями? У меня едва ли есть что-либо общее и с самим собой; я только и способен тихонько, радуясь тому, что дышу, забиться в угол". Сам того не подозревая, он фактически признался в своей органической принадлежности еврейской ментальности, ибо, несмотря на исключительность своей натуры, и вопрос, им себе заданный, и ответ на него – безошибочно характерны для многих еврейских интеллектуалов.
Между тем, сами сочинения Кафки заново раскрывают и другую, более существенную, но редко упоминаемую особенность еврейского духа: его апокалиптичность. Подобно тому, как оптимизм в еврейской традиции всеобъемлющ и извечен, фатальное предвидение вселенского мрака является неотъемлемым моментом еврейского мироощущения; причем только поверхностный взгляд усмотрит тут парадоксальное противоречие. Говорить о противоречии было бы законно лишь в том случае, если бы евреи, подобно иным народам, мыслили в образах земной истории, если бы будущее они рассматривали всего лишь как продолжение сегодняшнего. Пребывая над историей, они называют будущим не следствие дня нынешнего, но Мессию, Спасение. Небесное Царство и путь к нему идут у них не через такие понятия, как прошлое и настоящее, но через такие, как близость к Богу и всеобщая праведность.
Сами по себе эти идеалы наделяют еврейскую душу чувством праздника, самостоятельно значимой энергией оптимизма, но, увы, их утопичность, подтверждаемая каждодневным земным опытом, навевает апокалиптические видения. Вот почему, говоря о духе Израиля, нет ничего парадоксального в взаимопереплетении в нем непоборимого ощущения праздника и неотвязного предчувствия беды, как нет противоречия в том, что безгранично оптимистическая Библия восклицает словами Исайи: "Земля опечалена, и вселенная изнемогает… От края земли мы слышали пение: "Слава Праведному!" Но я сказал: "Горе мне, горе мне, увы мне! Грабители ограбили, и ограбили грабители для грабежа!… Земля сильно шатается, как пьяный, и качается, как шалаш; и беззаконие ее тяготит ее, и падет, и не встанет больше!" (Исайя, 24:4; 16:19).
Дух Исайи, постоянно присущий еврейскому сознанию, воскресает и в этих трех притчах Кафки.
Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.
"Что мне делать?" или "Зачем мне это делать?" – не спрашивают в этих местах.
Прометей
О Прометее существует четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.
По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.
По третьему, прошли тысячи лет, и об его измене забыли – забыли боги, забыли орлы, забыл он сам.
По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.
Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.
Коршун
Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетел вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой-то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.
– Я же беззащитен, – отозвался я. – Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.
– Зачем же вам терпеть эту муку? – сказал господин. – Достаточно одного выстрела – и коршуну конец.
– Только и всего? – спросил я. – Может быть, вы застрелите его?
– Охотно, – ответил господин. – Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?
– Ну, не знаю, – ответил я и постоял несколько мгновений неподвижно, словно оцепенев от боли, потом сказал: – Пожалуйста, сходите. Во всяком случае, надо попытаться…
– Хорошо, – сказал господин, – я потороплюсь.
Во время этого разговора коршун спокойно слушал и смотрел то на меня, то на-господина. Тут я увидел, что он все понял; он взлетел, потом резко откинулся назад, чтобы сильнее размахнуться, и, словно метальщик копья, глубоко всадил мне в рот свой клюв. Падая навзничь, я почувствовал, что свободен и что в моей крови, залившей все берега, коршун безвозвратно захлебнулся.
НЕСБЫТОЧНАЯ МЕЧТА БАБЕЛЯ
Пусть "грабят грабители для грабежа", пусть "тяготит землю беззаконие ее" и пришествие Избавителя утопично, еврейский дух требует, однако, бесконечно мечтательного и бесконечного ожидания спасения всего мира. Еще раввин Маймонид, обобщая догматы еврейского духа и заявляя о своей вере в Мессию, добавлял, что хотя Мессия все не приходит, он дожидается Его изо дня в день. Между маймони-довской Испанией 12-го в. и Советской Россией писателя Исаака Бабеля (1894-1941) общего мало, но этих двух людей роднит меж собой их причастность незыблемому во времени и пространстве духу народа, не устающего надеяться и мечтать, пусть и сознавая подчас, что ожидания его несбыточны. Быть может, в этом неповторимом единстве нездешней мечтательности и земной мудрости таится источник вечности еврейского духа, столь безошибочно символизированного Бабелем в образе крохотного и одинокого старика Гедали, который среди разрушений и убийств направляется в синагогу с молитвенником подмышкой и с мечтой о несбыточном Интернационале в душе.
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, – евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет – робкая звезда…
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка – как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники.
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
– Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу… Пане товарищ, – сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове» – Привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, чтотакое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
– Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
– Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок па свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
Наступает суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – ушел в синагогу молиться.
В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
– Революция – скажем ей «да», по разве субботе мы скажем «нет»?-так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. – «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
– В укрывшиеся глаза не входит солнце,-отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза…
– Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно. – Поляк – злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, – ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! II потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…»-«Я люблю музыку, пани»,-отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я – революция…»
– Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, – потому что она – революция… -Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?
ЗИНГЕР О НЕИСПОВЕДИМОСТИ
Пожалуй, именно еврейский дух и призван доказывать старую догадку, что пути человеческие неисповедимы, и душа наша непознаваема. Дальнейшее отношение к этой истине определяется вкусом: одни страшатся ее и строят невеселые прогнозы, другие усматривают в ней источник жизнетворной жажды существования и беспредельного познания. Еврейская традиция относится к человеку как к таинственному чуду, как к созданию, воля которого, проявляющаяся в чувствах, мыслях и поступках, не обусловлена ничем и никем, даже Богом. Бог – собеседник людей, которые "могут стать как боги", хотя и эфемерны, "как исчезающий сон". Родившийся в семье польского раввина, американский писатель Исаак Башвис Зингер (1904) сумел лучше, чем кто-либо иной в современную эпоху выявить отношение еврейской традиции к загадочности человеческой души, утверждающей жизнь самим фактом своей неисповедимости.
…Существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет искать… Интеллект ясно представляет себе только отдельное и только неподвижность.
…Само будущее ускользает от нас в тот момент, когда мы думаем, что овладеваем им… Мы чувствуем себя свободно только среди отдельных, неподвижных, мертвых вещей. Интеллект характеризуется природным непониманием. Наоборот, инстинкт отличается жизненностью. В то время, как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы мы умели спрашивать его, а он отвечать, – он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, посредством которой жизнь организует материю, так что мы не можем назвать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва разбивает свою скорлупу, он действует по инстинкту, но при этом он следует тому движению, которое происходило в нем в продолжение зародышевой жизни… Невозможно для интеллекта постичь инстинкт. То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть проанализировано. Инстинкт представляет собой знание на расстоянии. Интуиция, т.е. инстинкт, который не имел бы никакого практического интереса в себе, несомненно напоминает то, что мы называем божественной симпатией.
…Интуиция и интеллект представляют собой два противоположных направления работы сознания. Интуиция идет в направлении самой жизни, интеллект же – в прямо противоположном, и потому вполне естественно, что он оказывается в строгом подчинении не духа, а материи. Для человека, стремящегося вновь растворить интеллект в интуиции, исчезает или смягчается очень много затруднений. Но такая доктрина не просто облегчает нам процесс мышления, но также дает нам новую силу, необходимую Ъля действования и жизни. Наделенные этой силой, мы уже не чувствуем себя одинокими среди людей, и человечество уже не кажется нам одиноким среди подвластной ему природы… Все живые существа держатся друг друга и все подчинены одному и тому же гигантскому порыву. Животное опирается на растение, человек живет благодаря животному, а все человечество во времени и пространстве представляет собою одну огромную армию, движущуюся рядом с каждым из нас; своею тяжестью оно способно преодолеть любое препятствие, в том числе, может быть, и смерть.
Творческая эволюция
Изречения
Все, что можно найти в следствии, можно найти и в причине. Следовать долгу – значит противиться самому себе.
Сотворение – это прежде всего чувствование. Именно чувство подгоняет разум вперед, несмотря на многие препятствия.
Все мистики без исключения единодушно свидетельствуют, что Господь Бог нуждается в нас.
Религия воспринимает Бога прежде всего как Существо, способное налаживать и поддерживать с нами связь; именно этого и не в силах делать Бог Аристотеля.
Машины наделили нашу плоть такою огромною силой, на которую наш людской род поначалу даже не был рассчитан. Эта плоть, теперь уже значительно более внушительная, требует для себя и более величественной души.
Существуют воспоминания, располагающиеся ниже того подмост-ка, который освещается юпитерами сознания. Да, я верую, что вся наша былая жизнь сосредоточена именно тут, во всех мельчайших своих деталях, и верую, что мы ничего не забываем.
Нет никакого такого состояния нашего разума, которое не могло бы быть нарушено и переиначено в любое время.
Женщина столь же интеллектуальна, сколь мужчина, но менее эмоциональна.
КЛАЦКИН: ИНТЕЛЛЕКТ КАК ИСКУССТВО
Джейкоб Клацкин (1882-1951) был одним из тех традиционных еврейских интеллектуалов, которых в прежние эпохи называли мудрецами, или хахамим, и которые охотно, глубоко и остроумно рассуждали по всем вопросам жизни. Между тем, будучи эмансипированным евреем, светским публицистом, полиглотом и "гражданином Европы", этот потомок польских раввинов и сионист представляет свой интеллект как произведение искусства, вызывающее бесспорное эстетическое наслаждение. Игра ума по законам искусства обернулась сегодня популярным жанром "интеллектуализма", обретая то облик афорис-тики, то эссеистики, то философской публицистики, то критики, однако, своими корнями этот жанр уходит в ту же Библию, в те ее книги, где знание и ум искали свое выражение в эстетически эффектных интеллектуальных образах.
История как смех
Когда я думаю о грядущих поколениях и воображаю себе – с каким изумлением придется им взирать на всю нашу жизнь и насмехаться над нею, каким издевательским тоном будут они говорить обо всех наших бесконечных войнах и завоеваниях, наших радостях и пытках, – подобно тому как мы сами поражаемся жизни минувших поколений и язвительно ее вышучиваем; когда я думаю обо всем этом, меня начинает тяготить мысль о пустоте и ничтожности нашего бытия. Лишь одна единственная мысль способна меня утешить: те, кто придут после нас, предстанут, в свою очередь, дикарями в сравнении с теми, кто сменит их самих.
Во славу мудрости
Утрата души
Одна из еврейских легенд гласит: чему подобен человеческий зародыш? Он подобен свернутому в утробе свитку, в изголовье которого горит свеча. Этот свиток глядит вперед и способен охватить взором весь наш мир, из края в край. Это – лучшее время: никогда позже никто не удостаивается большей радости. Он – свернутый свиток, и все наше Писание он знает назубок. Но стоит человеку появиться на свет, – на него налетает один из ангелов, шлепает его по губам и выбивает из памяти весь наш Закон…
Да и позже, после часа рождения, этот сказочный ангел денно и нощно кружит над нами, готовый поминутно шлепать нас по губам и заставить позабыть даже самих себя. Всех нас, людей, постоянно бросает то вперед, то назад; все мы, люди, беспомощно мечемся между припоминанием и забыванием; все мы то и дело теряем собственную душу, а потом снова обретаем ее. Такова природа нашего бесконечного духа.
Там же
Равенство как неравенство
Идеал всеобщего равенства не может служить в качестве самоцели. Он есть лишь средство, которое обеспечивает развитие и углубление неравенства в любой области. Посредством уравнения материально-экономических условий существования отдельных классов общество обретает возможность и право всячески способствовать развитию -на равных условиях – неравных людских способностей, обусловленных как самою природой, так и духовной структурой личности; причем равные возможности развития исходно неравных талантов могут детерминировать, в конечном счете, утверждение неравенства на всех его мыслимых уровнях и во всех обличиях.
Там же
Стандарт негативности
Прежде чем судить ближнего своего за все его прегрешения, вспомните обо всех злодеяниях, на которые способен человек, но которые ближний ваш не совершал. Эту мысль можно бы выразить так: о нравственной ценности отдельных людей следует судить по стандарту негативности; следует иметь в виду то добро или зло, на которые он не способен. Человеческие поступки чаще всего являются следствием случайных, внешних причин, однако деяния, на которые человек не способен, именно и свидетельствуют о его природе и внутреннем мире.
Там же
Значение революции
Никогда не спрашивайте: стоит ли революция жертв? Дает ли она столько, сколько отнимает? Отвечая на такой вопрос, мы должны были бы признать, что никакая революция не может быть оправдана и названа благотворной. Если подходить с позиций нравственных требований, если учитывать баланс сугубо человеческих потерь и приобретений, то ни одна революция, – на что бы она не претендовала, – не вправе требовать у нашей совести разрешения на убийства, грабежи, опустошения и уничтожения всяческих договоров. Никакой завтрашний мир правды и справедливости не может служить оправданием нынешней лжи и нынешней несправедливости. Поэтому нам следовало бы осознать, что всякая революция, если даже она претендует на утверждение позитивных нравственных ценностей, черпает силы и права из совершенно постороннего источника, т.е. из источника, не имеющего никакого отношения к миру нравственных ценностей.
Похоже, что оправдание революции следует искать в импульсах не этического, но эстетического содержания: революция – это отрицание безобразного порядка, это восстание прекрасного в человеческой душе против всего, что уродливо в обществе. Революционный пафос раздвигает своею силой границы человеческой морали, заглушает человеческую совесть и не только не препятствует свершению насилия, но даже настоятельно его требует, освящая все, что в нормальной обстановке выглядело бы преступлением. Сами по себе революции свидетельствуют о метафизической природе жизни, ее героической сущности. Они позволяют жизни вырываться время от времени за установленные границы морали, нарушать тысячекратно проверенный баланс между истиной и грехом, смешивать приевшийся рисунок параллельных линий, одна из которых символизирует разрушительные, а другая – созидательные силы, жертву и вознаграждение.
Там же
Наша месть
Если глубоко вглядеться в исторические события, можно легко обнаружить, что наиболее страшные акты мести были выказаны совершенно бессознательно. Подтверждением тому может служить хотя бы чстория с гейневской местью Германии, столь чуждой и одновременно столь близкой поэту; или, скажем, месть Германа Когена немецкой ^льтуре, которую он сознательно славословил, но бессознательно лодрывал. Весомую долю еврейского участия во всех величайших революционных переворотах можно объяснять именно этим фактором бессознательного мщения. Создается впечатление, словно за спиною евреев витает некий ангел истории и время от времени наущает: "Мсти, жертвуй собою ради остальных!". Но природа нашей миротворящей мести такова, что она приносит благословение и удачу тому народу, которому мы мстим; это – месть, где жертвой оказывается лишь мстящий. В конце концов, однако, удостаивается благословения и сам он.
И вот теперь, когда я вижу вокруг так много еврейских мыслителей, которые выказывают поистине недюжинную силу в деле отрицания и сокрушения мира, я говорю себе: "Ликуй и кричи ура/ Смотри – так мстит Израиль своему губителю, смотри – вот месть, порождающая блаженство!"
Там же
Изречения
Ненависть связывает крепче любви. Ненавистный нам человек занимает нас дольше, чем любимый. Вот почему, если все мы обязаны проявлять осмотрительность в выборе друзей, гораздо большую осмотрительность следует выказывать при выборе врагов. Тем не менее находить достойных супостатов легче, чем равноценных друзей.
Мыслитель, не способный выразить свои многоценные мысли в простой и доступной форме, должен быть заподозрен сперва в нерасположенности к мышлению, и лишь затем – в нерасположенности к выражению мыслей.
Самое лучшее для любого искусства – простота, и самое худшее – простота поддельная.
По существу, умный не есть мудрый. Да и мудрый не есть умный: и тот, и другой, как правило, наивны. Однако существует особый тип наивного ума, который обитает лишь в роскошных покоях высшей мудрости.
Тому, кто не способен временами презирать себя, не повезло с головой.
Слабоумные легко меняют свои мнения, ибо легко подпадают под чужое влияние, а люди сильного ума легко меняют мнения, ибо властвуют над ними безраздельно.
Мы живем поневоле и поневоле умираем; поневоле творим зло и поневоле же творим добро. Так же поневоле мы и считаем себя добровольными исполнителями чужой воли.
Да будет моим заветом следующее: играй жизнью своей, о смертный! Играй самим собой и своими желаниями. Все, что вверху и все, что внизу да станет для тебя игрой, и да покажутся тебе высоты и глубины забавною шуткой. Поднимись на вершину Разума и усмехнись над нею, рассмейся раскатистым смехом над высотой. А потом, насмеявшись вдоволь, спустись вниз, к жизни.
Жизнь наша – о двух воротах. В одни ворота входит тот, кто преисполнен благоговейного страха перед бытием, кто следует голосу долга и чтит заповеди, кто находит радость в смирении и покорности; вдумчивый и рассудительный, он рвется ввысь и вперед, согнувшись под тяжестью собственной цели. В другие ворота проходит тот, кто не преследует никаких целей, кто стоит выше всяких неистребимых мелочных намерений, кто вывернулся из-под тяжелого ярма Разума, этого прислужника жизни, и освободил себя от сковывающих цепей морали, тот, кто хогь на час восторжествовал над знанием и убедился в его беспомощности; легкий и ничем не обремененный, он игриво скользит по жизни и улыбается. Его я и считаю человеком более значительным. Играй же жизнью, о смертный человек! Ищи опасности: не находя, создавай их сам! Бросайся в самые глубины и наслаждайся страхом! Тот, кто не испытывает великого страха, тот и не живет великою жизнью. Так страшись же и смейся!
АПОКАЛИПСИС КАФКИ
Австрийский писатель Франц Кафка (1883-1924) записал как-то в дневнике: "Что общего у меня с евреями? У меня едва ли есть что-либо общее и с самим собой; я только и способен тихонько, радуясь тому, что дышу, забиться в угол". Сам того не подозревая, он фактически признался в своей органической принадлежности еврейской ментальности, ибо, несмотря на исключительность своей натуры, и вопрос, им себе заданный, и ответ на него – безошибочно характерны для многих еврейских интеллектуалов.
Между тем, сами сочинения Кафки заново раскрывают и другую, более существенную, но редко упоминаемую особенность еврейского духа: его апокалиптичность. Подобно тому, как оптимизм в еврейской традиции всеобъемлющ и извечен, фатальное предвидение вселенского мрака является неотъемлемым моментом еврейского мироощущения; причем только поверхностный взгляд усмотрит тут парадоксальное противоречие. Говорить о противоречии было бы законно лишь в том случае, если бы евреи, подобно иным народам, мыслили в образах земной истории, если бы будущее они рассматривали всего лишь как продолжение сегодняшнего. Пребывая над историей, они называют будущим не следствие дня нынешнего, но Мессию, Спасение. Небесное Царство и путь к нему идут у них не через такие понятия, как прошлое и настоящее, но через такие, как близость к Богу и всеобщая праведность.
Сами по себе эти идеалы наделяют еврейскую душу чувством праздника, самостоятельно значимой энергией оптимизма, но, увы, их утопичность, подтверждаемая каждодневным земным опытом, навевает апокалиптические видения. Вот почему, говоря о духе Израиля, нет ничего парадоксального в взаимопереплетении в нем непоборимого ощущения праздника и неотвязного предчувствия беды, как нет противоречия в том, что безгранично оптимистическая Библия восклицает словами Исайи: "Земля опечалена, и вселенная изнемогает… От края земли мы слышали пение: "Слава Праведному!" Но я сказал: "Горе мне, горе мне, увы мне! Грабители ограбили, и ограбили грабители для грабежа!… Земля сильно шатается, как пьяный, и качается, как шалаш; и беззаконие ее тяготит ее, и падет, и не встанет больше!" (Исайя, 24:4; 16:19).
Дух Исайи, постоянно присущий еврейскому сознанию, воскресает и в этих трех притчах Кафки.
Железнодорожные пассажиры
Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.
"Что мне делать?" или "Зачем мне это делать?" – не спрашивают в этих местах.
Прометей
О Прометее существует четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.
По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.
По третьему, прошли тысячи лет, и об его измене забыли – забыли боги, забыли орлы, забыл он сам.
По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.
Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.
Коршун
Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетел вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой-то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.
– Я же беззащитен, – отозвался я. – Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.
– Зачем же вам терпеть эту муку? – сказал господин. – Достаточно одного выстрела – и коршуну конец.
– Только и всего? – спросил я. – Может быть, вы застрелите его?
– Охотно, – ответил господин. – Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?
– Ну, не знаю, – ответил я и постоял несколько мгновений неподвижно, словно оцепенев от боли, потом сказал: – Пожалуйста, сходите. Во всяком случае, надо попытаться…
– Хорошо, – сказал господин, – я потороплюсь.
Во время этого разговора коршун спокойно слушал и смотрел то на меня, то на-господина. Тут я увидел, что он все понял; он взлетел, потом резко откинулся назад, чтобы сильнее размахнуться, и, словно метальщик копья, глубоко всадил мне в рот свой клюв. Падая навзничь, я почувствовал, что свободен и что в моей крови, залившей все берега, коршун безвозвратно захлебнулся.
НЕСБЫТОЧНАЯ МЕЧТА БАБЕЛЯ
Пусть "грабят грабители для грабежа", пусть "тяготит землю беззаконие ее" и пришествие Избавителя утопично, еврейский дух требует, однако, бесконечно мечтательного и бесконечного ожидания спасения всего мира. Еще раввин Маймонид, обобщая догматы еврейского духа и заявляя о своей вере в Мессию, добавлял, что хотя Мессия все не приходит, он дожидается Его изо дня в день. Между маймони-довской Испанией 12-го в. и Советской Россией писателя Исаака Бабеля (1894-1941) общего мало, но этих двух людей роднит меж собой их причастность незыблемому во времени и пространстве духу народа, не устающего надеяться и мечтать, пусть и сознавая подчас, что ожидания его несбыточны. Быть может, в этом неповторимом единстве нездешней мечтательности и земной мудрости таится источник вечности еврейского духа, столь безошибочно символизированного Бабелем в образе крохотного и одинокого старика Гедали, который среди разрушений и убийств направляется в синагогу с молитвенником подмышкой и с мечтой о несбыточном Интернационале в душе.
Гедали
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, – евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет – робкая звезда…
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка – как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники.
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
– Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу… Пане товарищ, – сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове» – Привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, чтотакое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
– Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
– Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок па свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
Наступает суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – ушел в синагогу молиться.
В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
– Революция – скажем ей «да», по разве субботе мы скажем «нет»?-так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. – «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
– В укрывшиеся глаза не входит солнце,-отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза…
– Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно. – Поляк – злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, – ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! II потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…»-«Я люблю музыку, пани»,-отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я – революция…»
– Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, – потому что она – революция… -Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?
ЗИНГЕР О НЕИСПОВЕДИМОСТИ
Пожалуй, именно еврейский дух и призван доказывать старую догадку, что пути человеческие неисповедимы, и душа наша непознаваема. Дальнейшее отношение к этой истине определяется вкусом: одни страшатся ее и строят невеселые прогнозы, другие усматривают в ней источник жизнетворной жажды существования и беспредельного познания. Еврейская традиция относится к человеку как к таинственному чуду, как к созданию, воля которого, проявляющаяся в чувствах, мыслях и поступках, не обусловлена ничем и никем, даже Богом. Бог – собеседник людей, которые "могут стать как боги", хотя и эфемерны, "как исчезающий сон". Родившийся в семье польского раввина, американский писатель Исаак Башвис Зингер (1904) сумел лучше, чем кто-либо иной в современную эпоху выявить отношение еврейской традиции к загадочности человеческой души, утверждающей жизнь самим фактом своей неисповедимости.