– Привет тебе, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!
   По десять человек в каждом ряду, отдельными отрядами они скорым шагом обошли окружность арены.
   Между первою и второю группами гордо выступал один человек, как будто он сам по себе был чем-то особенным, причем он с надменным самомнением покачивал бедрами.
   Это было право, с бою им приобретенное, и по его широкому грубому лицу со вздернутым кверху носом и толстыми губами, из-за которых сверкали белые зубы, точно у кровожадного зверя, хорошо было видно, что плохо пришлось бы тому, кто вздумал бы попытаться ограничить это право. При этом он был маленького роста, но на высокой груди, необычайно широких плечах и коротких кривых ногах мускулы выступали подобно упругим шарам и показывали знатоку, что это – гигант по силе. Передник составлял всю его одежду, так как он гордился бесчисленными шрамами, красными и белыми, которые сверкали на его светлой коже. Маленький бронзовый шлем он сдвинул назад, чтобы перед народом не был скрыт ужасный вид левой части его лица, из которой лев, во время борьбы гладиатора с ним и тремя пантерами, вырвал ему глаз с частью щеки. Он звался Таравтасом, и был известен по всей империи как самый жестокий из всех гладиаторов. Он завоевал себе и второе право – биться только на жизнь и смерть, ни под каким условием не даровать помилования и не требовать его и для себя. Там, где он только появлялся, не было недостатка в трупах.
   Цезарь знал, что и ему было дано прозвище Таравтас, уподоблявшее его этому человеку, и не был этим недоволен; он прежде всего хотел казаться сильным и внушать ужас, а это был такой гладиатор, подобного которому не существовало в его ремесле. Они также знали друг друга, и Таравтас после какой-нибудь трудно доставшейся ему победы, при которой он проливал свою кровь, получал подарки от своего царственного покровителя.
   И вот, когда покрытый рубцами седоголовый герой, который в длинной веренице гладиаторов представлял собою отдельное звено, переполненный тщеславием, обводил зрителей своими маленькими наглыми глазами, то заранее исполнилось его желание, из-за которого он так часто рисковал жизнью в цирке, желание привлечь на себя взгляды всех присутствующих. Это сознание заставляло подниматься его грудь, удваивало силу напряжения его упругих жил. Дойдя до ложи императора, он с редким фехтовальным искусством и твердою устойчивостью начал описывать своим коротким мечом столь быстрые круги над своей головой, что казалось, будто этот меч превратился в сверкающий стальной диск. При этом звук его сильного неблагозвучного голоса, прокричавшего: «Привет тебе, цезарь!», покрыл голоса других гладиаторов, и император, не удостоивший еще ни одного александрийца ласковым словом или приветливым взглядом, начал самым милостивым образом кивать этому дикому чудовищу, сила и ловкость которого нравились ему.
   Этой-то минуты и ожидали «зеленые» в третьем ряду. Никто не мог запретить выказать симпатии тому человеку, которому выказывал одобрение сам цезарь, и вот они стали кричать: «Таравтас, Таравтас!»
   Они знали, что этим подстрекали каждого сравнивать императора с кровожадным чудовищем, имя которого утвердилось за ним в виде прозвища, и кто чувствовал охоту высказать свою досаду и неудовольствие, тот понимал суть дела и присоединял свой голос к этим восклицаниям.
   Таким образом, огромный театр вскоре снова огласился криком: «Таравтас!»
   Сперва он раздавался беспорядочно, с отдельных мест, но вскоре никто не знал, кто именно начал – толпа во всех верхних рядах соединилась в единодушный хор, который с детским, постоянно усиливавшимся восторгом дал полную свободу своему долго сдерживаемому бешенству и выкрикивал имя Таравтаса в такт, точно по какому-то самообразовавшемуся ритму.
   Вскоре стало казаться, как будто целые тысячи заучили безумный стишок, разраставшийся во все более и более громкий рев: «Тарав-тарав-таравтас!»
   И как бывает всегда в тех случаях, когда в преградах сдержанности сделан пролом, так и здесь одно препятствие падало вслед за другим, и в одном месте слышался пронзительный свист камышовой дудки, а в другом резкий шум трещотки. В промежутках раздавались страстные возбужденные голоса тех, которых пытались утихомирить ликторы или городские стражи, а также голоса их протестующих соседей. И весь этот буйный, мятежный шум сопровождали страшные раскатистые громовые удары все быстрее надвигавшейся бури.
   Складки на лбу императора показывали, что и в его душе собирается буря, и едва он понял намерение толпы, как тотчас же, вне себя от ярости, приказал префекту Макрину усмирить ее.
   Тотчас загремели предостерегающие фанфары за фанфарами.
   Распорядители празднества почувствовали, что эти демонстрации, которые грозили навлечь несчастье на весь город, можно остановить только тогда, когда им удастся приковать внимание зрителей посредством возбуждающих душу и сердце сцен. Поэтому было приказано теперь же начать представление самым эффектным зрелищем, которое было, собственно, предназначено для его заключения.
   Это зрелище должно было изображать, как римские воины овладели лагерем алеманнов. В этом скрывалась лесть цезарю, который после сомнительного покорения им этого храброго народа присоединил к своим именам имя «Алеманник». Одна часть бойцов, представлявшая германцев, была одета в звериные шкуры и украшена длинными рыжими и белокурыми волосами. Другие гладиаторы изображали собою римский легион, который должен был стать победителем.
   Все алеманны были приговоренные к смерти мужчины и женщины, которые должны были защищаться без брони и щитов, вооруженные только тупыми мечами. Женщинам были обещаны жизнь и свобода, если они после завоевания лагеря нанесут себе острым клинком, который был дан каждой из них, по крайней мере такие раны, чтобы потекла кровь. Той из них, которая сумеет при этом с совершенною естественностью придать себе вид умирающей, обещали дать особую награду.
   К германцам с тупыми мечами были присоединены несколько гладиаторов, отличавшихся особенно выдающимся ростом и с острыми мечами, чтобы замедлить окончательную развязку.
   Между тем как перед глазами зрителей в течение нескольких минут были собраны повозки, рогатый скот и лошади для составления лагеря и окружены стеною из бревен, камней и щитов, там и сям все еще слышались крики и свистки. Когда же гладиатор Таравтас в боевом уборе римского легата появился на арене впереди тяжеловооруженного отряда воинов и вновь приветствовал цезаря, то шум усилился снова.
   Но терпение Каракаллы уже истощилось. Верховный жрец Феофил по его бледным щекам и дрожащим векам увидел, что в нем происходило, и, одушевленный искренним желанием оградить своих сограждан от беспредельного бедствия, стал перед статуей своего бога и воздел руки с мольбою.
   – Во имя великого Сераписа, выслушайте меня, македонские мужчины и женщины! – вскричал он своим сильным, звучным голосом, обращаясь к шумевшим верхним рядам зрителей.
   Все умолкло в обширном амфитеатре. Только ветер нарушал тишину своим жалобным, протяжным воем. По временам воздух колебало хлопанье о стены какой-нибудь части полотна, оторванного от велариума бурей; и к этому шуму примешивались зловещие крики сов и галок, которых свет выгнал из их гнезд на вершине цирка, а теперь непогода снова гнала туда.
   Громко, внятно, настойчиво, тоном отеческой заботы верховный жрец убеждал слушателей держать себя тихо, не нарушать предложенного им здесь удовольствия и главным образом помнить, что среди них, к высочайшей чести каждого из них, находится великий цезарь, богоподобный глава земного круга. В качестве гостя самого гостеприимного из всех городов высокий повелитель вправе ожидать от каждого александрийца пламенного стремления к тому, чтобы сделать для него пребывание здесь приятным. Долг заставляет его, Феофила, возвысить от имени высочайших богов свой увещательный голос, дабы злая воля немногих нарушителей спокойствия не возбудила в самом дорогом из гостей ошибочное мнение, что жители Александрии слепы относительно тех благодеяний, которыми каждый гражданин обязан его мудрому правлению.
   Здесь прервали оратора громкие свистки, а затем далеко прозвучавший крик: «Назови эти благодеяния; мы не знаем никаких!»
   Но Феофил не смутился и продолжал с большим жаром:
   – Все вы, которых милость великого цезаря возвысила в степень римских граждан…
   Но снова один зритель из второго рода – это был главный смотритель хлебных амбаров Селевка – крикнул ему:
   – Разве мы не знали, чего стоила нам эта честь?
   Громкий крик одобрения последовал за этим вопросом, и в другой раз внезапно и как бы чудом образовался хор, повторявший двустишие, которое громко произнес один из толпы. Это двустишие сказали после него другой и третий, четвертый пропел его, и на этот мотив стали петь его разом тысячи голосов, обращаясь к тому, для кого это двустишие было предназначено.
   В верхних рядах цирка теперь раздавались следующие стихи, которые еще несколько мгновений перед тем никому не были известны:
 
 
Нужно живых убивать, погребенье чтоб мертвым устроить:
То, что оставил нам сборщик, солдат беспощадно разграбил.
 
 
   И, должно быть, эти стихи выходили из сердца толпы, потому что она не уставала повторять их; и только тогда, когда особенно сильный удар грома поколебал цирк, многие замолчали и с возраставшим страхом стали посматривать вверх.
   Распорядители воспользовались этим мгновением, чтобы приказать начать представление.
   Император в бессильной ярости кусал себе губы, и злоба против александрийцев, которые теперь открыто показывали ему свое настроение относительно его, усиливалась с каждым мгновением.
   Он, как великое несчастье, чувствовал невозможность ответить немедленною карой за нанесенное ему поругание и, кипя гневом, вспомнил об известных словах Калигулы, который «желал, чтобы этот город имел только одну голову, которую можно было бы одним ударом отделить от туловища».
   Кровь так сильно стучала у него в висках, и был такой ужасный звон в ушах, что он долго не слышал и не видел ничего, что происходило вокруг него.
   Это дикое возбуждение могло иметь своим последствием новые страшные часы страдания. Но теперь он мог бояться их в меньшей степени, потому что вон там сидело одушевленное лекарство, которое было, как он думал, привязано к нему самыми крепкими узами.
   Как прекрасна была Мелисса! И когда он снова посмотрел на нее, то заметил, что ее взгляд остановился на нем с боязливым беспокойством.
   И ему показалось, как будто в его омраченной душе что-то просияло, и в нем снова пробудилось сознание, что его сердце открылось для любви.
   Но теперь, конечно, не следовало делать ту, которая совершила это чудо, поверенною его злобы. Он видел ее в гневе, в слезах, но также видел, как она улыбалась, и в ближайшие дни, которые должны были сделать его, терзаемого жестокими муками, счастливым человеком, он желал видеть ее большие глаза сияющими, ее губы переполненными словами любви, радости, благодарности. Только затем должен был последовать расчет с александрийцами; и в его власти было заставить их поплатиться своею кровью за этот вечер и горько раскаяться в нанесенном цезарю оскорблении.
   Как бы желая пробудить себя от дурного сновидения, он провел рукою по своему нахмуренному лбу, он даже улыбнулся, так как его взгляд снова встретился с глазами Мелиссы. И те, для взгляда которых его вид представлял более интереса, чем ужасное кровопролитие на арене, переглядывались с удивлением, так как им казалось почти непостижимым равнодушие или искусство притворяться, с каким цезарь отнесся к неслыханному оскорблению, которое ему здесь было нанесено.
   Со времени своего первого посещения цирка Каракалла еще никогда так надолго не оставлял совсем без внимания того, что происходило при кровопролитиях, подобных настоящему. До сих пор от него не ускользало ничто, достойное особенного внимания, а между тем только теперь началась настоящая борьба из-за лагеря – избиение алеманнов, самоубийство германских женщин.
   Как раз в эту минуту гладиатор Таравтас, ловкий, как кошка, и кровожадный, как голодный волк, вскочил на одну из повозок неприятеля; высокий воин с длинными золотисто-рыжими волосами, связанными узлом на затылки, бросился ему навстречу.
   Это был настоящий германец. Каракалла знал его.
   В его отечестве он приведен был к императору в числе военнопленных вождей, и так как он оказался превосходным наездником, то Каракалла поставил его надсмотрщиком за своими конюшнями. Он отправлял свою должность безупречно до тех пор пока в день въезда в Александрию в пьяном виде не убил своего начальника, горячего галла, и вдобавок еще двух ликторов, пытавшихся связать его.
   Он был приговорен к смерти и теперь был присоединен к числу германцев, чтобы в цирке бороться за жизнь.
   И как сражался он, какие удары наносил своим тупым мечом опаснейшему из гладиаторов, и как искусно умел уклоняться от него.
   На эту борьбу действительно стоило смотреть, и она так приковала к себе внимание императора, что он забыл обо всем другом.
   Имя противника алеманна было перенесено на него, цезаря. Только сейчас тысячеголосый крик «Таравтас!» относился к нему; и, привыкнув во всем, что встречалось ему, видеть предзнаменование, он сказал самому себе, призывая судьбу в свидетели, что участь гладиатора будет его собственною. Если боец падет, то дни его, цезаря, сочтены; если он выйдет из борьбы победителем, то и ему, цезарю, предстоит долгое и счастливое царствование.
   Он мог спокойно предоставить решение Таравтасу, потому что это был сильнейший из всех гладиаторов в империи, притом он дрался острым оружием против тупого в руках человека, который во время своей службы при конюшнях, конечно, разучился владеть мечом так, как в прежние дни.
   Однако же германец был сыном дворянина и уже с детских лет участвовал в битвах. Здесь дело шло о том, чтобы защищать свою жизнь или доблестно умереть на глазах того, которого он научился почитать как могущественного властелина и покорителя многих народов, в том числе его собственного.
   И сильный, хорошо приученный владеть оружием германец делал свое дело.
   Как его противник, так и он чувствовал, что на него устремлены глаза десяти тысяч человек, и притом ему казалось, что ему следует смыть с себя позор, навлеченный им, как убийцей, на себя и на свой народ, сыном которого он еще считал себя.
   Каждый мускул его сильного тела укрепился и приобрел новую силу напряжения вследствие этого желания, и когда он, уже пораненный мечом непобедимого бойца, почувствовал, что теплая кровь течет по его груди и по левой руке, он собрался со всею своею силой. С боевым криком своего племени кинулся он всем исполинским телом на гладиатора. Не обращая внимания на глубокую рану от меча, которою ответил Таравтас на его нападение, он с высоты нагруженной повозки ринулся на камни ограды лагеря, и оба они, сжав крепко друг друга руками, покатились, как одно тело, со стены на песок арены.
   При этом зрелище Каракалла вздрогнул, точно ему самому было нанесено оскорбление, и напрасно он ждал, чтобы ловкий Таравтас, которого уже не раз он видел выходившим невредимым из подобных трудных положений, освободился от тяжести навалившегося на него германца.
   Но борьба продолжала бушевать вокруг них, и ни один из двух не шевелил ни одним членом.
   Тогда император глубоко встревожился и велел Феокриту осведомиться, ранен Таравтас или убит, и в то время как его любимец находился в отсутствии, ему не сиделось на троне. Волнуемый каким-то тревожным, неприятным чувством, он вставал, то для того чтобы поговорить с кем-нибудь из своей свиты, то чтобы наклониться и бросить взгляд на бойню, происходившую внизу. Он был проникнут твердым убеждением, что его собственный конец близок, если Таравтас убит.
   Наконец он услышал голос Феокрита, и когда повернулся, чтобы получить от него известие, его взгляд встретился со взглядом Вереники, которая встала, чтобы оставить цирк.
   Тогда по нему пробежал холод, и образы казненных Виндекса и его племянника снова возникли перед его внутренним взором; но в то же самое мгновение он услыхал, как бывший танцор весело крикнул ему:
   – Таравтас! Это не человек! Я назвал бы его угрем, если бы он не был так широкоплеч. Малый жив, и врач говорит, что через три недели он снова будет в состоянии справиться с четырьмя медведями или двумя алеманнами.
   По лицу императора пробежало точно солнечное сияние, и он остался веселым, хотя страшный удар грома поколебал цирк, и один из тех прорывов в облаках, которые бывают только на юге, низвергнул свои потоки в открытое пространство театра, погасил огни и светильники и так стремительно сорвал велариум с петель, что он, гонимый бурей, ударился в верхние ряды амфитеатра и согнал зрителей с мест.
   Мужчины ругались, женщины визжали и плакали, и громкие звуки фанфар и голоса глашатаев возвестили, что представление на этот раз кончилось и будет продолжено послезавтра.

XXVIII

   При блеске молний, треске и грохоте громовых ударов и шуме проливного дождя цирк опустел.
   Император, исполненный мыслью о счастливом предзнаменовании, сообщенном ему судьбою посредством чудесного сохранения жизни Таравтаса, с полной нежности заботливостью крикнул Мелиссе, чтобы она поскорее скрылась в сухое местечко. Для нее готова колесница, чтобы отвезти ее в Серапеум.
   Но она робко попросила, чтобы ей было позволено под охраною брата вернуться в отеческий дом, и Каракалла приветливо ответил, что это хорошо. Ему в эту ночь предстоят вещи, вследствие которых ему кажется, что будет лучше, если он будет знать, что ее нет вблизи него. Он ждет, что ее брат явится к нему в Серапеум позднее.
   Он собственноручно укрыл плечи Мелиссы каракаллой с капюшоном, которую Адвент хотел набросить на него самого, и при этом заметил, что он приучил себя в походах еще к большим неудобствам.
   Когда девушка затем, краснея, поблагодарила его, он подошел к ней ближе и шепнул:
   – Завтра, когда после этой непогоды судьба даст благоприятные ответы на вопросы, которые я думаю предложить ей, Фортуна снова наполнит свой рог изобилия для нас обоих. Скупая богиня уже собирается сделаться через тебя расточительною относительно меня.
   Вокруг императора стояли рабы с закрытыми фонарями, потому что светильники в театре погасли, и темное пространство для зрелищ чернело, подобно мрачному кратеру, и, как тени, двигались смешанною толпою неясные фигуры, которые нельзя было явственно отличить друг от друга.
   Все напомнило императору об Аиде и о стремящихся в преисподнюю сонмах душ умерших. Однако же теперь он желал и душою и глазами видеть только веселое и, поддаваясь внезапному порыву, взял у одного из слуг фонарь, поднял его к голове Мелиссы и долго, как бы очарованный, смотрел на ее ярко освещенное лицо. Затем он опустил руку, глубоко вздохнул и сказал, точно во сне:
   – Вот это жизнь! Только теперь она начнется для меня.
   При этих словах он снял со своей головы промокший лавровый венок, швырнул его на арену и крикнул Мелиссе:
   – Поспеши выбраться на сухое место, милочка. Я мог видеть тебя весь этот вечер, даже когда сделалось темно, потому что ведь и молнии – свечи! Значит, дурная погода все-таки принесла мне радость. Спи хорошенько. Я жду тебя рано, тотчас после моей ванны.
   Когда Мелисса тоже пожелала ему спокойного сна, он, шутя, отвечал:
   – Что, если бы вся моя жизнь была сном, и я завтра при пробуждении оказался не сыном Севера, а Александром, а ты оказалась бы не Мелиссой, а Роксаной, на которую ты так похожа? Но ведь я мог бы проснуться и гладиатором Таравтасом. Кем стала бы ты тогда? Твой почтенный отец, который все еще борется вон там с дождем, разумеется, не похож на сонное видение, да и эта погода совсем не годится для философствования.
   С этими словами он послал ей воздушный поцелуй, приказал прикрыть свои плечи сухою каракаллой, велел Феокриту присматривать за Таравтасом и передать ему кошелек с золотом, который он дал фавориту для этой цели, натянул капюшон на голову и пошел впереди томившихся нетерпением друзей. Герону же, приблизившемуся к нему с намерением осведомиться, какого он мнения об александрийских машинистах, ответил односложно, приказав прийти на следующее утро.
   Музыка тоже умолкла при непогоде. Только несколько верных своим обязанностям трубачей оставались на своих местах, а когда фанфаристы указали, что император покидает цирк, то они протрубили вслед ему фанфару, которая жидко и хрипло прозвучала свое напутствие владыке мира.
   На дворе все еще толпилась масса выходивших из театра зрителей.
   Простонародье искало приюта под самыми арками нижнего строения или мужественно спешило домой под дождем.
   Герон продолжал ждать появления дочери у выходных ворот, хотя под потоками дождя все более и более намокала его новая тога с пурпурною каймою. А она опередила его в то время, как он проталкивался к императору и при сильном душевном возбуждении не замечал ничего другого. Поведение его сограждан возбуждало в нем негодование, и он инстинктивно почувствовал, что навязывать оскорбленному цезарю признание хороших качеств в его согражданах было бы бестактностью.
   Однако он не был настолько умен, чтобы сдержать вопрос, который в продолжение всего представления вертелся у него на языке. Он в числе последних направился домой пешком, негодуя на невнимание детей, на нахлобучку, которую он получил от своего будущего царственного зятя, на дождь, на перспективу получения насморка и на многое другое.
   Для Каракаллы погода была на этот раз действительно благом, так как избавляла его от тех неприятных манифестаций, которые были приготовлены неугомонными «зелеными» при его возвращении домой.
   …Александр тотчас же нашел назначенную карруку и помог сестре сесть в нее, после того как он подсадил Эвриалу в ее экипаж. Но как удивился он, найдя внутри экипажа возле сестры какого-то мужчину!
   Это был Диодор, который, в то время как Александр говорил с возницей, под покровом темноты впрыгнул с другой стороны в колесницу. Несколько возгласов удивления, оправдания и позволения – и юные отпрыски человеческого рода, у которых у всех трех сердца были переполнены так, что готовы были разорваться, направились к дому Герона. Колесница катилась уже по мостовой, в то время как рабы большинства знатных жителей Александрии еще только разыскивали колесницы и носилки своих господ.
   За мрачными сценами в цирке последовали теперь для влюбленных другие, и несмотря на узкое темное место, в котором они были заключены и по черной промокшей кожаной крыше которого с треском и шумом барабанил дождь, не было недостатка в светлом солнечном сиянии.
   Выражение Каракаллы, что и молнии – светильники, исполнилось несколько раз в течение этого путешествия; яркие проблески молнии, еще довольно быстро следовавшие один за другим, позволяли столь быстро примирившимся людям высказать друг другу посредством взглядов то, для чего не находилось подходящих слов.
   Если обе стороны сознают вину, то примирение наступает быстрее, чем в том случае, когда только одна сторона нуждается в прощении. Влюбленные оказавшись в карруке, были с самого начала сердечно привязаны один к другому и были друг о друге самого лучшего мнения, так что даже не представлялось надобности в объяснительных словах Александра для охотного и теплого возобновления их прежнего союза. Притом каждая сторона имела повод опасаться за другую; Днодора беспокоило, что у Эвриалы не хватит достаточно силы, для того чтобы укрыть его возлюбленную от сыщиков цезаря, а Мелисса трепетала при мысли, что придворный врач императора слишком рано расскажет Каракалле о том, с кем именно она до знакомства с ним заключила сердечный союз; если же это случится, то Диодору придется опасаться самого яростного преследования. Поэтому Мелисса настойчиво убеждала своего возлюбленного, если это возможно, сесть на корабль в эту же ночь.
   До сих пор Александр только изредка вмешивался в разговор. У него не выходил из головы прием, который был оказан ему перед цирком. Правда, присутствие Эвриалы очистило от самых дурных подозрений его сестру, но оно не очистило его самого, и счастливое легкомыслие не спасло его от уверенности, что сограждане считают его продажным изменником.
   Во время представления он удалился в задние ряды, потому что после того как театр внезапно наполнился ярким светом, его оскорбляли мрачные взгляды и угрожающие жесты, направленные на него со всех сторон.
   Он теперь в первый раз почувствовал сострадание к преступникам, растерзанным дикими зверями, и к окровавленным гладиаторам, потому что он сам – он чувствовал это – сделался товарищем их по судьбе. И самое ужасное при всем этом было то, что он не мог вполне оправдать себя самого от упрека, что он получил подарок за свою легкомысленную готовность к услугам.
   Он не видел ни малейшей возможности сделать для тех, уважением которых сколько-нибудь он дорожил, понятным, каким образом он дошел до того, что исполнил желание искусителя в пурпуре, после того как его отец, показавшись народу в toga praetexta, этим самым как бы подтвердил это позорнейшее подозрение.