Страница:
С этими словами он подал цезарю то самое запястье в форме змеи, которое Каракалла послал Мелиссе перед отправлением в цирк. Огонь попортил его, однако же его нельзя было не узнать.
Его нашли в мусоре разрушенного дома, а вовсе не на руке какого-нибудь человека, и Цминис только от Адвента, которому он показал его, узнал, что оно принадлежало дочери Герона.
– Да и лицо трупа, – заключил египтянин свой ложный доклад, – еще можно было узнать.
– Трупа! – повторил Каракалла глухим голосом. – И ты говоришь, что александрийцы разрушили дом?
– Да, господин, яростная толпа, в том числе и старики, греки, евреи, сирийцы… Кто их знает! У большинства из них твоя месть отняла, послала в Аид отца, сына или брата. Самые дикие проклятия относились к живописцу Александру, который в самом деле был твоим шпионом. Но тут как раз вовремя подоспела македонская фаланга. Она перебила большинство из них, а некоторых арестовала. Ты можешь допросить их завтра. Что касается жены Селевка…
– Ну? – спросил император, вскочив, и его взгляд оживился снова.
– Она пала жертвою неловкости преторианцев.
– Ого! – прервал его легат Квинт Флавий Нобилиор, подаривший Аврелиям жизнь Александра. Макрин тоже не позволил оскорбительных замечаний против безупречного войска, которым он имел честь командовать.
Однако же египтянин не смутился и с жаром продолжал:
– Извините, господа, это верно, что не кто иной, как преторианец, его имя Руф и он принадлежит ко второй когорте, пронзил госпожу Веренику копьем.
Флавий попросил слова и рассказал, что жена Селевка искала смерти и нашла ее. Он сказал это таким тоном, как будто прославлял какую-нибудь героиню. Однако же он заключил свою речь словами порицания:
– Но, к сожалению, заблудшая окончила жизнь с проклятием против тебя, цезарь, на изменнических губах.
– И героиня нашла в тебе своего Гомера! – вскричал император. – Мы еще поговорим об этом с тобою, мой Квинт.
С этими словами он поднес кубок ко рту, осушил его до дна, затем со звоном бросил на стол и вскричал:
– Итак, ты не привел никого, ни одного из тех, которых я велел схватить! Даже слабую девушку, не выходившую из отеческого дома, позволил ты умертвить грубым чудовищам! И ты думаешь, что я нахожу это похвальным? Завтра около этого времени резчик и вместе с ним сын его Александр должны стоять передо мною, или, клянусь головою моего божественного отца, ты будешь растерзан зверями в цирке!
– Они не пожирают подобных себе, – заметил престарелый Юлий Паулин, и император одобрительно кивнул ему головой.
Египтянин похолодел: это движение головы императора показало ему, на какой слабой нити держится его жизнь.
Он с быстротою молнии сообразил, куда мог бы бежать, если бы ему не удалось найти ненавистных ему людей. Если бы он потом нашел бы даже Мелиссу в живых, тем лучше! Он мог бы объяснить, что за труп ее было принято другое тело. Ручное запястье могла украсть и надеть на себя какая-нибудь раба, прежде чем она сгорела вместе с домом. Ему хорошо было известно, что обуглившееся тело, о котором он говорил императору, принадлежало одной непотребной женщине, с яростью ворвавшейся прежде других в дом «императорской любовницы» и «изменницы», которой она завидовала, и погибшей там в быстро вспыхнувшем пламени.
Одно мгновение Цминис радовался изобретательности и находчивости своего ума, но уже и при этом успел подумать, чем бы ему было можно расположить цезаря в свою пользу.
Из александрийцев члены музея были ненавистны Каракалле более всех. Он настоятельно приказал Цминису не давать пощады ни одному из них, и когда цезарь вместе с панцирными всадниками ездил по залитым кровью улицам, он дольше всего оставался перед грудою трупов на дворе музея. В проходе, построенном по образцу афинского стоа, где около дюжины ученых искали спасения, он даже убил нескольких из них собственноручно. Кровь на мече, который Каракалла посвятил Серапису, добыта была в музее.
Здесь египтянин самолично руководил резней и произвел ее основательно. Если что-нибудь могло успокоить гнев цезаря, так это воспоминание об умерщвленных пустословах, и потому, едва умолкнул крик одобрения, который вызвала направленная против него выходка проконсула, Цминис начал рассказывать о побоище в музее.
Он говорил, что может похвалиться тем, что едва ли спасся от его руки хоть один из пустословов, из среды которых вышли эпиграммы против великого цезаря и его матери. Учителей и учеников, даже должностных лиц музея постигло мщение оскорбленного властителя. От великого учреждения, которое, впрочем, давно уже пережило свою славу, не осталось ничего, кроме камней. Нумидийцы, помогавшие ему в этой работе, точно опьянели от крови и ворвались даже в аудиторию врачей и в больницу, где заперлись последние. Они и там не оказали никому пощады, и в числе больных, которые были помещены туда для излечения и для того чтобы их показывать ученикам, находился также и раненый гладиатор Таравтас. Один нумидиец, самый младший из солдат легиона, безбородый мальчик, пригвоздил к постели копьем страшного победителя львов и людей и потом тем же копьем избавил от страданий по крайней мере дюжину товарищей Таравтаса.
Во время этого рассказа египтянин смотрел неподвижными глазами в пустое пространство, точно он видел то, что описывал, и белки его глаз страшнее, чем когда-нибудь, выделялись на коричневом фоне его лица. Подобно говорящему трупу, стоял этот худой бледный человек против цезаря и не замечал, какое действие производит на последнего его рассказ об умерщвлении гладиатора.
Но ему пришлось узнать это довольно скоро, потому что еще в то время как он говорил, Каракалла оперся на стоявший возле ложа столик обеими руками и безмолвно уставился в его лицо. Вдруг он вскочил, вне себя от бешенства, оборвал речь египтянина и закричал:
– Мой Таравтас, едва спасшийся от смерти Таравтас! Герой, храбрейший из всех ему подобных, предательски умерщвлен на постели варваром, каким-то безбородым мальчишкой! И ты это стерпел, гнусное чудовище? Это позорное деяние, ты знаешь это, негодяй, будет приписано мне. Оно будет тяготеть на мне до конца дней моих в Риме, во всех провинциях, повсюду! Из-за тебя будут проклинать меня везде, где только человеческое сердце бьется и чувствует, где только движется хоть один язык. А я! Когда я приказывал тебе утолять твою жажду крови кровью раненых и больных? Никогда, ни в каком случае я не мог отдать подобного приказания! Я велел щадить даже женщин и не имеющих своей воли рабов. Вы все были свидетелями этого. Однако же на мне теперь лежит обязанность, слышите ли вы, на мне теперь лежит обязанность отомстить за предательское убийство несчастных больных. Я отомщу за тебя кровавою местью, храбрый, доблестный Таравтас! Эй ликторы, свяжите его! В цирк его, к преступникам, назначенным для растерзания дикими зверями!
Девушку, жизнь которой я приказал пощадить, он позволяет сжечь перед его глазами, несчастные больные по его приказанию убиты безбородым мальчишкой. А Таравтас! Я ценил его, как все превосходящее свою среду, и заботился о нем… Он был ранен, друзья, ради нашей забавы… Бедные больные, бедный храбрый Таравтас!..
Здесь он разразился громкими рыданиями, и в этом плаче человека, который даже при смерти своего отца не пролил ни одной слезы, было нечто до того неслыханное и непостижимое, что даже насмешливый язык Юлия Паулина остался при виде этого зрелища точно парализованным.
И другие вокруг него, устрашенные и подавленные, тоже молчали, между тем как ликторы связали руки Цминису и, несмотря на его усилия возвысить еще раз голос для своей защиты, потащили его с собою и вытолкали за порог столового зала.
Дверь закрылась за ним, и, хотя каждый считал египтянина достойным его участи, не послышалось ни одного клика одобрения, потому что император все еще плакал.
Возможно ли, чтобы эти слезы относились к больным, которых он не знал, и к этому грубому гладиатору, истребителю зверей и людей, которому цезарь не был обязан ничем, кроме некоторого возбуждения при опьяняющих зрелищах в цирке?
Однако, должно быть, он плакал о них, потому что с губ императора все еще срывались по временам тихие восклицания: «Несчастные больные!», «Бедный Таравтас!»
Но и самому Каракалле было бы в эту минуту невозможно сказать определенно, кого именно он оплакивает.
В цирке он свою судьбу поставил в зависимость от участи Таравтаса. Если он в память его проливал теперь слезы, то они относились не столько к убитому гладиатору, сколько к скорому концу его собственной жизни, который, как он думал, предстоял ему со смертью этого бойца.
Но во время войны и в других случаях он довольно хладнокровно приближался к дверям Аида, и теперь, в своих жалобных воплях, вспоминая о больных и о Таравтасе, он видел перед своими внутренними очами вовсе не постель какого-либо больного, а тем более не приземистую фигуру дикого героя цирка, а стройную гибкую фигуру очаровательной девушки и возле нее почерневшую девическую руку, на которой блестел золотой браслет.
О эта женщина! Эта коварная, низкая и вместе столь прелестная, милая женщина была выброшена из ряда живых и вместе с нею, Мелиссой, единственное существо, заставлявшее его сердце биться сильнее, волшебница, обладавшая чудодейственною способностью прекращать его страдания, любовь которой, этому он теперь желал верить и верил, хотя он не внял ни одной из ее просьб оказать милосердие, дала бы ему силу сделаться кротким благодетелем рода человеческого, вторым Траяном и Титом.
Он забыл о том, что он обрекал ее на жесточайшие мучения и на позорную смерть на арене в случае, если бы ее привели к нему, как узницу. Ему казалось, что кончина Роксаны, с которою уничтожалась его любимая мечта, разрывает его сердце в куски, и, конечно, с именем гладиатора на губах он так горько оплакивал девушку с браслетом, его, Каракаллы, подарком, который она носила на руке до самой смерти.
Но скоро ему удалось преодолеть этот приступ слабости. Ему было стыдно проливать слезы о той, которая его обманула и убежала от его любви.
Он всхлипнул еще только один раз. Затем встал и, держа платок у глаз, сказал гостям с театральным пафосом:
– Да, друзья, расскажите каждому, кто захочет слушать, что вы видели Бассиана плачущим, но прибавьте к этому также и то, что его слезы были вызваны печалью по случаю необходимости наложить на множество его подданных такую жестокую кару. Скажите им также, что цезарь плакал из сострадания и от гнева. Да и какой хороший человек в состоянии удержаться от слез при виде жестокостей, причиняемых несчастным больным и раненым? Какого друга людей не заставило бы зарыдать зрелище нечестия, которому священное горе больных и раненых не препятствует наложить на них злодейскую руку убийцы? Оправдайте меня этим перед римлянами, которым вздумалось бы пожимать плечами по поводу слабодушия плачущего императора, «грозного» властителя. Моя должность требует строгости. Однако же, друзья, я не стыжусь этих слез.
Сказав это, он простился со своими гостями, чтобы идти спать, и оставшиеся теперь сочли каждое слово речи, каждую слезу цезаря гнусным лицемерием. Бывший актер Феокрит на этот раз удивлялся от всего сердца. Он знал, как редко удавалось даже величайшим актерам одною силою воли заставлять свои глаза проливать потоки настоящих, горячих слез, а теперь собственными глазами видел, как они текли из глаз императора.
Между тем как цезарь, держа руку на гриве льва, шел к двери, претор Присциллиан прошептал, обращаясь к Цило:
– Твой ученик здесь, на Ниле, брал уроки у плачущих крокодилов.
На большой площади воины отдыхали после своей дневной кровавой работы.
Недалеко от важнейшего из храмов большого города они зажгли костры, точно в походном лагере. Около каждого из них лежали или сидели группами пехотинцы и всадники и, попивая вино, угощение императора, рассказывали друг другу об ужасных событиях этого дня, о которых даже разбогатевшие от них вспоминали с отвращением. Около многих костров ходили кругом серебряные и золотые кубки, только что захваченные в виде добычи, и виноградный сок лился в стаканы из кувшинов, сделанных из благородного металла.
Там происходили громкие споры, потому что, хотя господствовало только одно мнение о случившемся, но в числе собеседников были люди покладистые и честолюбивые, которые осмеливались защищать его. Каждое слово могло дойти до императора, и этот день, кроме денег и разного добра, мог доставить еще повышение по службы.
Даже более спокойные были еще возбуждены кровавым делом, которое они выполнили, и притом здесь происходили переговоры о добыче и оживленная меновая торговля.
Проходя мимо альтана, Каракалла, окруженный ликторами, показался на нем на минуту, чтобы поблагодарить своих верных воинов за послушание и храбрость, которые они доказали сегодня.
– Изменники-александрийцы, – говорил он, – теперь наказаны, как они того заслуживали. Чем значительнее добыча его любезных братьев по оружию, тем более он радуется.
Эта речь была встречена радостными криками, которые были довольно громки; но цезарь слыхал, как эти самые дорого купленные им помощники при других случаях приветствовали его с совершенно другою энергией и теплотою. Теперь были даже целые группы, которые не кричали вместе с другими или же открывали рот только для вида.
Его ухо было чутко к подобным вещам.
Какое основание имели они быть недовольными после подобной добычи, тогда как им еще не было известно, что начинается война с парфянами, которая многим разбогатевшим будет не по нутру?
Это надлежало исследовать, хотя и не сегодня.
Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.
Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.
Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.
Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.
Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.
Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.
Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.
Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.
Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:
– Вон!
При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.
Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.
Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.
При этой мысли кровь закипала в нем от стыда и злости. Его избранница нарушила верность к нему еще до свадьбы. Она убежала от его объятий навсегда; он теперь знал, что ее постигла смерть.
Он охотно послал бы какую-нибудь галеру вслед за Филостратом, чтобы вернуть его в Александрию, но корабль, на котором отплыл философ, принадлежал к числу самых быстроходных судов императорского флота, и так как он притом далеко был впереди, то его едва ли можно догнать.
Итак, философ через несколько дней должен встретиться с матерью, и он лучше, чем кто-нибудь, сумеет изобразить красоту и достоинства Мелиссы блестящими красками. В этом не было никакого сомнения.
Но гордая Юлия будет едва ли расположена принять дочь резчика в качестве своей дочери, мало того, она вообще не желала, чтобы он женился во второй раз.
Да и что значит сам он для ее сердца? Оно принадлежит ребенку ее племянницы Маммеи[28], и, по ее мнению, все дарования и добродетели соединились в этом мальчике.
Между женщинами при дворе Юлии будет великое торжество, когда они узнают, что избранная цезарем невеста пренебрегла им и вместе с ним и пурпурною мантией.
Впрочем, эта радость не будет продолжительна, потому что известие о сотне тысяч александрийцев, наказанных смертью, поразит женщин – он знал это, – как удар хлыста.
Ему казалось, как будто он слышит их вой и плач, как будто он видит ужас Филострата и то, как он вместе с женщинами скорбит по поводу этого ужасного преступления. Философ, может быть, будет серьезно возмущен, и если бы он, император, имел его сегодня утром при себе, может быть, все было бы иначе.
Но неслыханное совершилось, и теперь нужно нести последствия этого.
Лучшие люди, они уже не участвовали в его последнем ужине, не допустили бы его до этого поступка. Зато к нему подтолкнула его шайка, которую он приблизил к себе. Феокрит и Пандион, Антигон и Эпагатос, жрец Александра, который запутался в Риме в долгах и которого покладистая совесть снова сделала богатым человеком, крепко опутали его.
«Сволочь!» – пробормотал он про себя.
Если бы только Филострат возвратился к нему! Но он едва ли может надеяться на это.
Иметь сношения исключительно с этой шайкой – это отвратительно. Он, конечно, может заставить каждого находиться при нем. Но к чему ему послужат безмолвные и к тому же брюзгливые товарищи? И кто виноват в том, что он отослал лучшего из лучших, Филострата? Она, от которой он ожидал счастья и мира, вероломная обманщица, уверявшая, что она чувствует себя связанною с ним, фиглярка, относительно которой он вообразил, что в ней живет душа Роксаны…
На маленьком столике у его постели, между его собственными украшениями, лежала золотая змея, которую он ей подарил и которая украшала ее труп. Он видел ее даже во тьме.
По плечам его пробежал холод, и ему казалось, что из мрака выдается женская рука, почерневшая от копоти, и что от нее отделяется золотая змея и направляет против него свое жало…
Он в ужасе вздрогнул и спрятал голову под одеяло. Но, сердясь на свою слабость и стыдясь ее, он скоро сбросил с себя это наваждение, и какой-то внутренний голос с насмешкою поставил перед ним вопрос: неужели он все еще верит, что душа македонского героя избрала его тело своим жилищем.
Этому гордому убеждению должен был наступить конец; он имел с Александром так же мало общего, как Мелисса с Роксаной, на которую она была похожа.
Кровь горячо кипела в его жилах. Продолжать жить таким образом казалось ему невозможным.
С наступлением дня должно было оказаться, что он тяжко занемог. Тогда, конечно, дух Таравтаса появится снова, только уже не просто как ничтожный обманчивый призрак, и положит конец его жестокому страданию.
Но пульс, который он пощупал сам, бился не скорее обыкновенного. У него вовсе не было лихорадки, однако же он, должно быть, был болен, тяжко болен.
Затем ему сделалось так жарко, что он думал, что задыхается.
Тяжело дыша, он приподнялся на постели, чтобы позвать врача. При этом он увидел свет сквозь притворенную дверь соседней комнаты. Там говорили, и он узнал голоса Адвента и индийца.
Последний был обыкновенно так необщителен, что Филострат напрасно старался ближе познакомиться через него с учением браминов, среди которых Аполлоний Тианский нашел, как он уверял, высочайшую мудрость, и расспросить его о нравах его народа. А между тем Арьюна был очень сведущий человек и понимал письмена своего народа. Парфянские послы в особенности указывали на это обстоятельство, когда они представили индийца цезарю как подарок своего государя. Но Арьюна не удостаивал своим доверием никого из окружавших его людей. Только со старым Адвентом он вступал иногда в продолжительный разговор, потому что старик заботился о том, чтобы индийца кормили растительной пищей, к которой привык он, не прикасавшийся ни к какому мясу. Теперь он снова говорил с Адвентом, и Каракалла приподнялся и начал прислушиваться.
Индиец был погружен в чтение письмен своего народа, которые он привез с собою.
– Что ты там читаешь? – спросил Адвент.
– Одно писание, из которого можно узнать, что сделается из меня, тебя и всех после смерти, – отвечал Арьюна.
– Кто может знать это? – вздохнул старик.
Но Арьюна возразил решительно:
– Здесь это написано, и тут нет никакого сомнения. Хочешь послушать?
– Разумеется! – вскричал старик, глубоко заинтересованный.
И индиец начал переводить из своей книги:
– Когда человек умирает, то его части возвращаются к тому, к чему они принадлежат: его голос идет к огню, его дыхание – к ветру, глаза – к солнцу, ум – к месяцу, слух соединяется с пространством, тело – с землей, его сущность – смешивается с эфиром, его волосы превращаются в кустарник, кудри на его голове – в вершины деревьев, его кровь возвращается к воде. Таким образом, каждая часть человека снова присоединяется к той части во Вселенной, к которой она принадлежит, а от него самого, от его собственного существа не остается ничего, за исключением одного, но как называется это одно – это великая тайна.
До сих пор Каракалла следил за чтением индийца с напряженным вниманием, его речь нравилась ему. Он знал, что его, цезаря, после смерти сенат тоже причислит к богам, однако же считал верным, что олимпийцы никогда и ни в каком случае не примут его в свою среду. Он был философом в достаточной степени, для того чтобы знать, что ни что существующее не может превратиться в ничто. Но возвращение частей его существа в те части Вселенной, которым они принадлежат, понравилось ему. Притом в учении индийца не было места для ответственности души перед судом после смерти.
Цезарь уже был готов приказать рабу открыть свою тайну, когда Адвент предупредил его восклицанием:
– Мне-то ты, конечно, можешь сказать, что останется от меня, если только ты не подозреваешь под этим червей, которые родятся из меня и будут меня пожирать! Это тайна, разумеется, не важная, и я не выдам ее никому.
Но Арьюна возразил торжественным тоном:
– От тебя останется на всю вечность одно, что никогда не потеряется в круговороте мировой жизни, это одно есть деяние.
– Я знаю это сам, – возразил старик и равнодушно пожал плечами; но на императора это слово подействовало, как удар молнии.
Он, задыхаясь, прислушивался к словам индийца, чтобы узнать что-нибудь больше, но Арьюна, устыдясь того, что он расточает высочайшую мудрость на недостойного, уже снова углубился в чтение, а старик улегся, чтобы немножко поспать.
В спальне и вокруг нее водворилась глубокая тишина; только ужасное слово «деяние» отдавалось в ушах человека, который только что запятнал себя самым неслыханным из всех гнусных дел. Он не мог освободиться от этого ужасного слова, и все, в чем провинился он с детских лет, вернулось к нему в его воображении, накопилось и превратилось в гору, которая давила, подобно кошмару, его грудь.
Его нашли в мусоре разрушенного дома, а вовсе не на руке какого-нибудь человека, и Цминис только от Адвента, которому он показал его, узнал, что оно принадлежало дочери Герона.
– Да и лицо трупа, – заключил египтянин свой ложный доклад, – еще можно было узнать.
– Трупа! – повторил Каракалла глухим голосом. – И ты говоришь, что александрийцы разрушили дом?
– Да, господин, яростная толпа, в том числе и старики, греки, евреи, сирийцы… Кто их знает! У большинства из них твоя месть отняла, послала в Аид отца, сына или брата. Самые дикие проклятия относились к живописцу Александру, который в самом деле был твоим шпионом. Но тут как раз вовремя подоспела македонская фаланга. Она перебила большинство из них, а некоторых арестовала. Ты можешь допросить их завтра. Что касается жены Селевка…
– Ну? – спросил император, вскочив, и его взгляд оживился снова.
– Она пала жертвою неловкости преторианцев.
– Ого! – прервал его легат Квинт Флавий Нобилиор, подаривший Аврелиям жизнь Александра. Макрин тоже не позволил оскорбительных замечаний против безупречного войска, которым он имел честь командовать.
Однако же египтянин не смутился и с жаром продолжал:
– Извините, господа, это верно, что не кто иной, как преторианец, его имя Руф и он принадлежит ко второй когорте, пронзил госпожу Веренику копьем.
Флавий попросил слова и рассказал, что жена Селевка искала смерти и нашла ее. Он сказал это таким тоном, как будто прославлял какую-нибудь героиню. Однако же он заключил свою речь словами порицания:
– Но, к сожалению, заблудшая окончила жизнь с проклятием против тебя, цезарь, на изменнических губах.
– И героиня нашла в тебе своего Гомера! – вскричал император. – Мы еще поговорим об этом с тобою, мой Квинт.
С этими словами он поднес кубок ко рту, осушил его до дна, затем со звоном бросил на стол и вскричал:
– Итак, ты не привел никого, ни одного из тех, которых я велел схватить! Даже слабую девушку, не выходившую из отеческого дома, позволил ты умертвить грубым чудовищам! И ты думаешь, что я нахожу это похвальным? Завтра около этого времени резчик и вместе с ним сын его Александр должны стоять передо мною, или, клянусь головою моего божественного отца, ты будешь растерзан зверями в цирке!
– Они не пожирают подобных себе, – заметил престарелый Юлий Паулин, и император одобрительно кивнул ему головой.
Египтянин похолодел: это движение головы императора показало ему, на какой слабой нити держится его жизнь.
Он с быстротою молнии сообразил, куда мог бы бежать, если бы ему не удалось найти ненавистных ему людей. Если бы он потом нашел бы даже Мелиссу в живых, тем лучше! Он мог бы объяснить, что за труп ее было принято другое тело. Ручное запястье могла украсть и надеть на себя какая-нибудь раба, прежде чем она сгорела вместе с домом. Ему хорошо было известно, что обуглившееся тело, о котором он говорил императору, принадлежало одной непотребной женщине, с яростью ворвавшейся прежде других в дом «императорской любовницы» и «изменницы», которой она завидовала, и погибшей там в быстро вспыхнувшем пламени.
Одно мгновение Цминис радовался изобретательности и находчивости своего ума, но уже и при этом успел подумать, чем бы ему было можно расположить цезаря в свою пользу.
Из александрийцев члены музея были ненавистны Каракалле более всех. Он настоятельно приказал Цминису не давать пощады ни одному из них, и когда цезарь вместе с панцирными всадниками ездил по залитым кровью улицам, он дольше всего оставался перед грудою трупов на дворе музея. В проходе, построенном по образцу афинского стоа, где около дюжины ученых искали спасения, он даже убил нескольких из них собственноручно. Кровь на мече, который Каракалла посвятил Серапису, добыта была в музее.
Здесь египтянин самолично руководил резней и произвел ее основательно. Если что-нибудь могло успокоить гнев цезаря, так это воспоминание об умерщвленных пустословах, и потому, едва умолкнул крик одобрения, который вызвала направленная против него выходка проконсула, Цминис начал рассказывать о побоище в музее.
Он говорил, что может похвалиться тем, что едва ли спасся от его руки хоть один из пустословов, из среды которых вышли эпиграммы против великого цезаря и его матери. Учителей и учеников, даже должностных лиц музея постигло мщение оскорбленного властителя. От великого учреждения, которое, впрочем, давно уже пережило свою славу, не осталось ничего, кроме камней. Нумидийцы, помогавшие ему в этой работе, точно опьянели от крови и ворвались даже в аудиторию врачей и в больницу, где заперлись последние. Они и там не оказали никому пощады, и в числе больных, которые были помещены туда для излечения и для того чтобы их показывать ученикам, находился также и раненый гладиатор Таравтас. Один нумидиец, самый младший из солдат легиона, безбородый мальчик, пригвоздил к постели копьем страшного победителя львов и людей и потом тем же копьем избавил от страданий по крайней мере дюжину товарищей Таравтаса.
Во время этого рассказа египтянин смотрел неподвижными глазами в пустое пространство, точно он видел то, что описывал, и белки его глаз страшнее, чем когда-нибудь, выделялись на коричневом фоне его лица. Подобно говорящему трупу, стоял этот худой бледный человек против цезаря и не замечал, какое действие производит на последнего его рассказ об умерщвлении гладиатора.
Но ему пришлось узнать это довольно скоро, потому что еще в то время как он говорил, Каракалла оперся на стоявший возле ложа столик обеими руками и безмолвно уставился в его лицо. Вдруг он вскочил, вне себя от бешенства, оборвал речь египтянина и закричал:
– Мой Таравтас, едва спасшийся от смерти Таравтас! Герой, храбрейший из всех ему подобных, предательски умерщвлен на постели варваром, каким-то безбородым мальчишкой! И ты это стерпел, гнусное чудовище? Это позорное деяние, ты знаешь это, негодяй, будет приписано мне. Оно будет тяготеть на мне до конца дней моих в Риме, во всех провинциях, повсюду! Из-за тебя будут проклинать меня везде, где только человеческое сердце бьется и чувствует, где только движется хоть один язык. А я! Когда я приказывал тебе утолять твою жажду крови кровью раненых и больных? Никогда, ни в каком случае я не мог отдать подобного приказания! Я велел щадить даже женщин и не имеющих своей воли рабов. Вы все были свидетелями этого. Однако же на мне теперь лежит обязанность, слышите ли вы, на мне теперь лежит обязанность отомстить за предательское убийство несчастных больных. Я отомщу за тебя кровавою местью, храбрый, доблестный Таравтас! Эй ликторы, свяжите его! В цирк его, к преступникам, назначенным для растерзания дикими зверями!
Девушку, жизнь которой я приказал пощадить, он позволяет сжечь перед его глазами, несчастные больные по его приказанию убиты безбородым мальчишкой. А Таравтас! Я ценил его, как все превосходящее свою среду, и заботился о нем… Он был ранен, друзья, ради нашей забавы… Бедные больные, бедный храбрый Таравтас!..
Здесь он разразился громкими рыданиями, и в этом плаче человека, который даже при смерти своего отца не пролил ни одной слезы, было нечто до того неслыханное и непостижимое, что даже насмешливый язык Юлия Паулина остался при виде этого зрелища точно парализованным.
И другие вокруг него, устрашенные и подавленные, тоже молчали, между тем как ликторы связали руки Цминису и, несмотря на его усилия возвысить еще раз голос для своей защиты, потащили его с собою и вытолкали за порог столового зала.
Дверь закрылась за ним, и, хотя каждый считал египтянина достойным его участи, не послышалось ни одного клика одобрения, потому что император все еще плакал.
Возможно ли, чтобы эти слезы относились к больным, которых он не знал, и к этому грубому гладиатору, истребителю зверей и людей, которому цезарь не был обязан ничем, кроме некоторого возбуждения при опьяняющих зрелищах в цирке?
Однако, должно быть, он плакал о них, потому что с губ императора все еще срывались по временам тихие восклицания: «Несчастные больные!», «Бедный Таравтас!»
Но и самому Каракалле было бы в эту минуту невозможно сказать определенно, кого именно он оплакивает.
В цирке он свою судьбу поставил в зависимость от участи Таравтаса. Если он в память его проливал теперь слезы, то они относились не столько к убитому гладиатору, сколько к скорому концу его собственной жизни, который, как он думал, предстоял ему со смертью этого бойца.
Но во время войны и в других случаях он довольно хладнокровно приближался к дверям Аида, и теперь, в своих жалобных воплях, вспоминая о больных и о Таравтасе, он видел перед своими внутренними очами вовсе не постель какого-либо больного, а тем более не приземистую фигуру дикого героя цирка, а стройную гибкую фигуру очаровательной девушки и возле нее почерневшую девическую руку, на которой блестел золотой браслет.
О эта женщина! Эта коварная, низкая и вместе столь прелестная, милая женщина была выброшена из ряда живых и вместе с нею, Мелиссой, единственное существо, заставлявшее его сердце биться сильнее, волшебница, обладавшая чудодейственною способностью прекращать его страдания, любовь которой, этому он теперь желал верить и верил, хотя он не внял ни одной из ее просьб оказать милосердие, дала бы ему силу сделаться кротким благодетелем рода человеческого, вторым Траяном и Титом.
Он забыл о том, что он обрекал ее на жесточайшие мучения и на позорную смерть на арене в случае, если бы ее привели к нему, как узницу. Ему казалось, что кончина Роксаны, с которою уничтожалась его любимая мечта, разрывает его сердце в куски, и, конечно, с именем гладиатора на губах он так горько оплакивал девушку с браслетом, его, Каракаллы, подарком, который она носила на руке до самой смерти.
Но скоро ему удалось преодолеть этот приступ слабости. Ему было стыдно проливать слезы о той, которая его обманула и убежала от его любви.
Он всхлипнул еще только один раз. Затем встал и, держа платок у глаз, сказал гостям с театральным пафосом:
– Да, друзья, расскажите каждому, кто захочет слушать, что вы видели Бассиана плачущим, но прибавьте к этому также и то, что его слезы были вызваны печалью по случаю необходимости наложить на множество его подданных такую жестокую кару. Скажите им также, что цезарь плакал из сострадания и от гнева. Да и какой хороший человек в состоянии удержаться от слез при виде жестокостей, причиняемых несчастным больным и раненым? Какого друга людей не заставило бы зарыдать зрелище нечестия, которому священное горе больных и раненых не препятствует наложить на них злодейскую руку убийцы? Оправдайте меня этим перед римлянами, которым вздумалось бы пожимать плечами по поводу слабодушия плачущего императора, «грозного» властителя. Моя должность требует строгости. Однако же, друзья, я не стыжусь этих слез.
Сказав это, он простился со своими гостями, чтобы идти спать, и оставшиеся теперь сочли каждое слово речи, каждую слезу цезаря гнусным лицемерием. Бывший актер Феокрит на этот раз удивлялся от всего сердца. Он знал, как редко удавалось даже величайшим актерам одною силою воли заставлять свои глаза проливать потоки настоящих, горячих слез, а теперь собственными глазами видел, как они текли из глаз императора.
Между тем как цезарь, держа руку на гриве льва, шел к двери, претор Присциллиан прошептал, обращаясь к Цило:
– Твой ученик здесь, на Ниле, брал уроки у плачущих крокодилов.
На большой площади воины отдыхали после своей дневной кровавой работы.
Недалеко от важнейшего из храмов большого города они зажгли костры, точно в походном лагере. Около каждого из них лежали или сидели группами пехотинцы и всадники и, попивая вино, угощение императора, рассказывали друг другу об ужасных событиях этого дня, о которых даже разбогатевшие от них вспоминали с отвращением. Около многих костров ходили кругом серебряные и золотые кубки, только что захваченные в виде добычи, и виноградный сок лился в стаканы из кувшинов, сделанных из благородного металла.
Там происходили громкие споры, потому что, хотя господствовало только одно мнение о случившемся, но в числе собеседников были люди покладистые и честолюбивые, которые осмеливались защищать его. Каждое слово могло дойти до императора, и этот день, кроме денег и разного добра, мог доставить еще повышение по службы.
Даже более спокойные были еще возбуждены кровавым делом, которое они выполнили, и притом здесь происходили переговоры о добыче и оживленная меновая торговля.
Проходя мимо альтана, Каракалла, окруженный ликторами, показался на нем на минуту, чтобы поблагодарить своих верных воинов за послушание и храбрость, которые они доказали сегодня.
– Изменники-александрийцы, – говорил он, – теперь наказаны, как они того заслуживали. Чем значительнее добыча его любезных братьев по оружию, тем более он радуется.
Эта речь была встречена радостными криками, которые были довольно громки; но цезарь слыхал, как эти самые дорого купленные им помощники при других случаях приветствовали его с совершенно другою энергией и теплотою. Теперь были даже целые группы, которые не кричали вместе с другими или же открывали рот только для вида.
Его ухо было чутко к подобным вещам.
Какое основание имели они быть недовольными после подобной добычи, тогда как им еще не было известно, что начинается война с парфянами, которая многим разбогатевшим будет не по нутру?
Это надлежало исследовать, хотя и не сегодня.
Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.
Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.
Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.
Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.
Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.
Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.
Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.
Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.
Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:
– Вон!
При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.
Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.
Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.
При этой мысли кровь закипала в нем от стыда и злости. Его избранница нарушила верность к нему еще до свадьбы. Она убежала от его объятий навсегда; он теперь знал, что ее постигла смерть.
Он охотно послал бы какую-нибудь галеру вслед за Филостратом, чтобы вернуть его в Александрию, но корабль, на котором отплыл философ, принадлежал к числу самых быстроходных судов императорского флота, и так как он притом далеко был впереди, то его едва ли можно догнать.
Итак, философ через несколько дней должен встретиться с матерью, и он лучше, чем кто-нибудь, сумеет изобразить красоту и достоинства Мелиссы блестящими красками. В этом не было никакого сомнения.
Но гордая Юлия будет едва ли расположена принять дочь резчика в качестве своей дочери, мало того, она вообще не желала, чтобы он женился во второй раз.
Да и что значит сам он для ее сердца? Оно принадлежит ребенку ее племянницы Маммеи[28], и, по ее мнению, все дарования и добродетели соединились в этом мальчике.
Между женщинами при дворе Юлии будет великое торжество, когда они узнают, что избранная цезарем невеста пренебрегла им и вместе с ним и пурпурною мантией.
Впрочем, эта радость не будет продолжительна, потому что известие о сотне тысяч александрийцев, наказанных смертью, поразит женщин – он знал это, – как удар хлыста.
Ему казалось, как будто он слышит их вой и плач, как будто он видит ужас Филострата и то, как он вместе с женщинами скорбит по поводу этого ужасного преступления. Философ, может быть, будет серьезно возмущен, и если бы он, император, имел его сегодня утром при себе, может быть, все было бы иначе.
Но неслыханное совершилось, и теперь нужно нести последствия этого.
Лучшие люди, они уже не участвовали в его последнем ужине, не допустили бы его до этого поступка. Зато к нему подтолкнула его шайка, которую он приблизил к себе. Феокрит и Пандион, Антигон и Эпагатос, жрец Александра, который запутался в Риме в долгах и которого покладистая совесть снова сделала богатым человеком, крепко опутали его.
«Сволочь!» – пробормотал он про себя.
Если бы только Филострат возвратился к нему! Но он едва ли может надеяться на это.
Иметь сношения исключительно с этой шайкой – это отвратительно. Он, конечно, может заставить каждого находиться при нем. Но к чему ему послужат безмолвные и к тому же брюзгливые товарищи? И кто виноват в том, что он отослал лучшего из лучших, Филострата? Она, от которой он ожидал счастья и мира, вероломная обманщица, уверявшая, что она чувствует себя связанною с ним, фиглярка, относительно которой он вообразил, что в ней живет душа Роксаны…
На маленьком столике у его постели, между его собственными украшениями, лежала золотая змея, которую он ей подарил и которая украшала ее труп. Он видел ее даже во тьме.
По плечам его пробежал холод, и ему казалось, что из мрака выдается женская рука, почерневшая от копоти, и что от нее отделяется золотая змея и направляет против него свое жало…
Он в ужасе вздрогнул и спрятал голову под одеяло. Но, сердясь на свою слабость и стыдясь ее, он скоро сбросил с себя это наваждение, и какой-то внутренний голос с насмешкою поставил перед ним вопрос: неужели он все еще верит, что душа македонского героя избрала его тело своим жилищем.
Этому гордому убеждению должен был наступить конец; он имел с Александром так же мало общего, как Мелисса с Роксаной, на которую она была похожа.
Кровь горячо кипела в его жилах. Продолжать жить таким образом казалось ему невозможным.
С наступлением дня должно было оказаться, что он тяжко занемог. Тогда, конечно, дух Таравтаса появится снова, только уже не просто как ничтожный обманчивый призрак, и положит конец его жестокому страданию.
Но пульс, который он пощупал сам, бился не скорее обыкновенного. У него вовсе не было лихорадки, однако же он, должно быть, был болен, тяжко болен.
Затем ему сделалось так жарко, что он думал, что задыхается.
Тяжело дыша, он приподнялся на постели, чтобы позвать врача. При этом он увидел свет сквозь притворенную дверь соседней комнаты. Там говорили, и он узнал голоса Адвента и индийца.
Последний был обыкновенно так необщителен, что Филострат напрасно старался ближе познакомиться через него с учением браминов, среди которых Аполлоний Тианский нашел, как он уверял, высочайшую мудрость, и расспросить его о нравах его народа. А между тем Арьюна был очень сведущий человек и понимал письмена своего народа. Парфянские послы в особенности указывали на это обстоятельство, когда они представили индийца цезарю как подарок своего государя. Но Арьюна не удостаивал своим доверием никого из окружавших его людей. Только со старым Адвентом он вступал иногда в продолжительный разговор, потому что старик заботился о том, чтобы индийца кормили растительной пищей, к которой привык он, не прикасавшийся ни к какому мясу. Теперь он снова говорил с Адвентом, и Каракалла приподнялся и начал прислушиваться.
Индиец был погружен в чтение письмен своего народа, которые он привез с собою.
– Что ты там читаешь? – спросил Адвент.
– Одно писание, из которого можно узнать, что сделается из меня, тебя и всех после смерти, – отвечал Арьюна.
– Кто может знать это? – вздохнул старик.
Но Арьюна возразил решительно:
– Здесь это написано, и тут нет никакого сомнения. Хочешь послушать?
– Разумеется! – вскричал старик, глубоко заинтересованный.
И индиец начал переводить из своей книги:
– Когда человек умирает, то его части возвращаются к тому, к чему они принадлежат: его голос идет к огню, его дыхание – к ветру, глаза – к солнцу, ум – к месяцу, слух соединяется с пространством, тело – с землей, его сущность – смешивается с эфиром, его волосы превращаются в кустарник, кудри на его голове – в вершины деревьев, его кровь возвращается к воде. Таким образом, каждая часть человека снова присоединяется к той части во Вселенной, к которой она принадлежит, а от него самого, от его собственного существа не остается ничего, за исключением одного, но как называется это одно – это великая тайна.
До сих пор Каракалла следил за чтением индийца с напряженным вниманием, его речь нравилась ему. Он знал, что его, цезаря, после смерти сенат тоже причислит к богам, однако же считал верным, что олимпийцы никогда и ни в каком случае не примут его в свою среду. Он был философом в достаточной степени, для того чтобы знать, что ни что существующее не может превратиться в ничто. Но возвращение частей его существа в те части Вселенной, которым они принадлежат, понравилось ему. Притом в учении индийца не было места для ответственности души перед судом после смерти.
Цезарь уже был готов приказать рабу открыть свою тайну, когда Адвент предупредил его восклицанием:
– Мне-то ты, конечно, можешь сказать, что останется от меня, если только ты не подозреваешь под этим червей, которые родятся из меня и будут меня пожирать! Это тайна, разумеется, не важная, и я не выдам ее никому.
Но Арьюна возразил торжественным тоном:
– От тебя останется на всю вечность одно, что никогда не потеряется в круговороте мировой жизни, это одно есть деяние.
– Я знаю это сам, – возразил старик и равнодушно пожал плечами; но на императора это слово подействовало, как удар молнии.
Он, задыхаясь, прислушивался к словам индийца, чтобы узнать что-нибудь больше, но Арьюна, устыдясь того, что он расточает высочайшую мудрость на недостойного, уже снова углубился в чтение, а старик улегся, чтобы немножко поспать.
В спальне и вокруг нее водворилась глубокая тишина; только ужасное слово «деяние» отдавалось в ушах человека, который только что запятнал себя самым неслыханным из всех гнусных дел. Он не мог освободиться от этого ужасного слова, и все, в чем провинился он с детских лет, вернулось к нему в его воображении, накопилось и превратилось в гору, которая давила, подобно кошмару, его грудь.