– Расслабься, Митч. Я не оскверню планету ребенком от тебя.
   Луиза спустилась по лестнице, вышла на улицу и направилась в кафе на Бликер-стрит.
   На этом ее жизнь с Митчем закончилась. С одной стороны, ей страшно понравилось, как он испугался ее беременности, а с другой стороны, ей стало от этого тошно – как теперь было тошно от всего. Конечно, она твердо верила, что, случись такое, избавилась бы от любого ребенка, который мог принадлежать ему, – не только потому, что ребенок его, а потому что террористка, взявшая на прицел ложную невинность мира, не была достойна чего-то столь невинного, как ребенок. Она не знала точно, когда поверила в это, – возможно, она верила всегда, и эта вера не давала ей свернуть с избранного пути последние десять лет, что, в свою очередь, только подтверждало эту веру, до самого нынешнего утра, когда ей наконец пришлось выблевать, насколько возможно, все накопившееся за десять лет. Она не была беременна. А стошнило ее в уборной потому, что в отличие от заметки о смерти Митча три года спустя она сразу заметила другую заметку в утренней газете, несмотря на то что та была запрятана где-то глубоко, и когда Луиза прочла ее, за спиной у нее разверзлась пропасть и она оказалась на другой ее стороне.
   В газете говорилось, что власти Гамбурга, Буэнос-Айреса, Мехико, Токио и Лос-Анджелеса санкционировали аресты около двух дюжин человек из пяти независимых порнографических шаек, которые при съемках своих фильмов замучили и убили пять женщин. Тела женщин нашли вздернутыми на дыбе, или привязанными к креслу, или прикованными к стене, или висящими на крюках. Преступления никак не были связаны, не считая схожих обстоятельств и того, что они, по словам газеты, «явились следствием прошлогоднего дела, где была замешана супружеская пара, снимавшая порнографические фильмы и, по мнению многих, выпустившая первый так называемый „снафф-фильм“. Источники, близкие, по крайней мере, к нескольким расследованиям, говорят, что хотя обвиняемых явно вдохновило на преступление нью-йоркское дело, как выяснилось, они, пока не были взяты под стражу, не знали, что в действительности фильм, снятый в Нью-Йорке, был мистификацией».
   Луизе принес лишь мимолетное облегчение тот факт, что имя Мари из Миннеаполиса не было упомянуто. Лишь мимолетным облегчением было то, что не упоминалось ни ее имя, ни имя Митча, ни имя ее брата, который после их прошлогоднего ареста исчез вместе со своим фургоном, сбежав в более спокойную Америку смешливой травки, тепловатого пива и стареющих хиппушек, чтобы забыть Нью-Йорк, где он уже не мог определить, что реально, а что нет. И, не увидев в утренней газете имен Билли, Митча, Мари и своего собственного, Луиза лишь ненадолго отвлеклась от того факта, что она сама в данной истории сыграла роль Пандоры и что все доказательства ее закаленности, скопленные за годы, исчезли, а все, что она так резко отрицала, скопилось за годы, чтобы мучить ее, и в этот день ранней осени 1978 года она больше не была Лулу Блю, а снова стала Луизой Блюменталь, если не Луизой Пейджел, что ознаменовало бы ее возвращение в такую гавань, которой она не заслуживала.
   Оставив Митча, Луиза нашла работу в маленьком книжном магазинчике, где зарплаты еле хватало, чтобы платить за жилье. Она ушла в себя. Когда она все же выходила из дома по вечерам, ее охватывал ужас, что сейчас она наткнется на Мари из Миннеаполиса; в то же время Луиза искала ее, хотя у нее не было уверенности, что она сможет ей что-либо сказать. Она не была даже уверена в том, что Мари пришла в себя настолько, чтобы вообще соображать, что девушка вспомнит, кто такая Луиза. На какое-то время ей снова стали сниться сны: пять замученных девушек, все похожие на Мари, а потом все женщины на улицах Виллиджа стали напоминать этих пятерых девушек.
   По доходившим до нее в эти годы слухам, Митч превратился из безнадежного пачкуна в нечто более значительное – в том смысле, что зло всегда придает человеку значительности, всегда делает его серьезнее. Митч вполне мог спросить: кто же охотно не отдастся на волю зла ради того, чтобы его воспринимали серьезнее? Хотя он мог показаться довольно смешным и мелким в сопоставлении с более эффектными примерами, он стал еще одним воплощением самого распространенного феномена двадцатого века – нелепого неудачника, перешагнувшего границы мелкого недоразумения благодаря порочной гениальности и неприкрытому нахальству. Так недоучившийся студент, исключенный из художественного колледжа, завоевывает полмира и между делом стирает несколько миллионов здесь и несколько миллионов там, на полях сражений во Франции или на фабриках смерти в Польше, единственно ради того, чтобы его приняли всерьез. Совершив жалкий обман, подтолкнувший других на чудовищную реализацию идеи, на которую у него самого не хватило духу (очевидно, его удержали не совесть или какое-то ее подобие), теперь Митч сам вдохновился своим обманом, как раньше вдохновил других.
   И потому мысли не просто изводили Луизу, а подвергали ее более основательному мучению: преследовали ее. После своей торговли воспоминаниями, которые люди тысячелетиями пытались забыть, и снами, от которых они тысячелетиями пытались очнуться, она стала по собственной воле безответственно блуждать по апокалиптическому ландшафту воображения. Теперь из самого темного центра неподсудного воображения расползалось пятно, и с каждым моментом все больше смущал и становился все более невыносимым вопрос о том, когда и где воображение становится подсудным и кому подсудным, начиная с того, кто воображает кошмар, просто чтобы содрогнуться от вымысла, переходя к тем, кто делает из кошмара продукт, чтобы сообща его пережили остальные, и наконец к коллективному зрителю, который, чтобы содрогнуться от зрелища, хочет посмотреть, как в фильме по-настоящему убивают девушку, к отдельным мужчине или женщине, которые, прежде чем в ужасе подавить этот кошмар, ради развлечения и мимолетного любопытства заигрывают с искушением взглянуть, а в итоге поддаются нездоровой светской моде, которая на вечере с коктейлями принуждает каждого посмотреть нечто омерзительное точно так же, как смотрят домашний фильм про летний отпуск или про то, как ребенок первый раз сел на велосипед. В какой момент – если есть такой момент – отношений между тем, чье воображение породило этот плод, и тем, кто его пожирает, все перестает казаться невозможным, в какой момент все становятся соучастниками, в какой момент человек еще может считать себя неподсудным за то, что вылепило его воображение, а в какой момент становится виновным? Теперь, в годы зомбированной жизни в Нью-Йорке, когда большая панковская волна конца семидесятых начала давать забальзамированные отзвуки, все девушки в ночных клубах казались Луизе той Мари из Миннеаполиса, казалось, что каждую из них она предала и в глазах у всех них был взгляд хаоса. Над ними поработал хаос эпохи. Когда на углу Бликер и Бауэри Луиза наткнулась на Максси Мараскино примерно за год до «аварии», в которой та погибла, то могла лишь надеяться, что на взгляд хаоса в глазах Максси не откликнется взгляд убийства в ее собственных глазах. Максси сказала тогда Луизе очень странную вещь: я 20 ноября 1978 года, сказала она. Я тысяча человек, отчаянно ищущих спасения с отравленным лимонадом на губах, умерших вместе в джунглях Гайаны.
   Так случилось – у Вселенной странное чувство юмора, – что Луиза нашла Мари из Миннеаполиса, уже после того, как давно потеряла надежду ее найти. Когда Билли дал наконец знать о себе открыткой, она была отправлена из какого-то маленького городишка на Западе, о котором Луиза никогда не слыхала, и после смерти Митча она на автобусе доехала до Сакраменто, а оттуда поймала пару машин до дельты одноименной реки. Билли содержал небольшой бар, который приобрел в заброшенном чайнатауне на острове, куда добраться можно было только на пароме, – подальше от своей развеселой обкуренной юности, ныне затопленной спиртным и все возрастающим непонятным ужасом за свою смертную душу. В Давенхолле Билли проводил время, пропивая прибыль, которой никогда не получал, и пытаясь залить память о своем жутком соучастии в фильмах вроде «Черной девственницы», что снимали его сестра и лучший друг. Луиза добралась до Давенхолла, вошла в бар и увидела за стойкой Мари из Миннеаполиса, протирающую стаканы из-под виски. Девушка не выразила ни малейшего удивления, как будто ждала ее.
   Тогда Луиза пошла в туалет, и там ее вырвало – не оттого, что она наконец разыскала Мари, а потому что ее тошнило уже около месяца, с той последней ночи, когда она переспала с Митчем, который, вероятно, даже если бы не лишился головы посреди нью-йоркских уличных пробок, так и не был бы готов стать отцом.
   – Господи, как я ненавижу сюрпризы, – пробормотала Луиза в унитаз в баре Билли.
 
   Ее все так же тошнило следующие пять недель, пока не начало казаться, что не только ей самой нечего больше исторгнуть из себя, но и ребенку внутри нее. Истерзанная и истощенная, она провела пять недель в постели в задней комнате бара, куда Мари приносила ей суп, хлеб и сок. Луизу то успокаивало, то тревожило спокойствие маленького чайнатауна, где всегда стояла тишина, разве что иногда раздавался голос какого-нибудь туриста или доносился звук транзисторного приемника из гостиницы напротив. Иногда ей нравилось представлять, что из-за деревьев слышен шум реки, но река была не так близко, чтобы ее можно было услышать.
   Мари была с Билли последние три года, он прихватил ее в свой фургон рядом с полицейским участком за день до того, как полицейские отпустили Луизу и Митча.
   – Боже, сестренка, – только и смог воскликнуть Билли, обнаружив в своем туалете Луизу в обнимку с унитазом и Мари в обнимку с ней.
   Со своей постели Луиза видела, как он смотрит то на нее, то на Мари, и сама смотрела то на Билли, то на Мари; оба искали какого-то ответа в пространстве между ними, и только Мари не искала никакого ответа, возможно потому, что уже знала его.
   Насколько позволял рассмотреть сумрачный свет в дельте, Мари словно озаряла блаженная доброта, от которой у Луизы бежали мурашки по коже. Она приготовилась жить с укором со стороны Мари, а не с ее прощением, тем более что о прощении никто не просил. Проходили недели, а Мари продолжала ухаживать за Луизой, которая была серьезно истощена и слаба. Мари кормила ее, обтирала ей лоб, меняла простыни, открывала и закрывала окна, и в Луизе нарастала точащая силы злоба.
   – Ты не обязана этого делать, – бормотала она на каждый акт милосердия со стороны Мари.
   Часто, когда Луиза спала, Мари сидела с ней в комнате, тихо читая книжку. Когда Луиза просыпалась, они не разговаривали друг с другом, Мари только справлялась о Луизином состоянии здоровья, а Луиза злобно протестовала против жалкого великодушия Мари. Билли же избегал обеих женщин – лишь время от времени заглядывал в заднюю дверь бара и тут же снова скрывался из виду. Как-то раз Луиза, очнувшись от послеобеденного сна, увидела, что Мари сидит на стуле у кровати. Хотя она сидела прямо, ее глаза были закрыты, и ветерок ворошил страницы лежавшей на коленях книжки. Не зная, спит ли Мари, Луиза сказала:
   – Я все время вижу это во сне.
   Не открывая глаз, Мари ответила:
   – Вам не нужно больше видеть это во сне.
   И улыбнулась. Ей едва исполнился двадцать один год. Она выглядела старше и проще, чем в тот день три года назад, когда так старательно напустила на себя обольстительный вид на заброшенном автовокзале в Бруклине, непосредственно перед тем, как сутки провисеть в темноте нагишом на крюке.
   – Как Билли? – спросила Луиза.
   – Он слишком много пьет.
   Чуть погодя Луиза сказала:
   – Я пыталась избавиться от этих снов, но не могу.
   – Мне ни разу это не снилось, – ответила Мари. – Довольно странно, правда? По сути дела, с тех пор, как все это случилось, мне ничего не снилось. Дело не в том, что я не запоминала снов, – даже когда забываешь сны, остается чувство, что что-то снилось, верно? Ты все же знаешь, что что-то снилось. Если подумать, после всего случившегося мне должно бы было сниться много снов.
   Луиза лежала на спине, уставившись в потолок.
   – Тогда я висела в темноте, – продолжала Мари, – и все эти часы я думала, что умру, а потом вдруг что-то случилось. Когда я висела в темноте – а может, мне было темно, потому что у меня были завязаны глаза, – меня вдруг охватил какой-то огромный свет, и страх прошел. Билли потом говорил, что, когда меня выпустили, я была в истерике. Он потом говорил, что, когда пришла полиция, я была в истерике. Я не помню, чтобы я была в истерике. Я не помню никакой полиции, вообще ничего не помню, только какое-то расплывчатое пятно – может быть, как меня везли в патрульной машине, а я смотрела в окошко на улицу; может быть, как меня привезли в полицейское отделение. Я просто не помню. – Она увидела выражение Луизиного лица. – Простите.
   – Ты просишь прощения? – Окаменевшая и взбешенная, Луиза закрыла лицо руками. – Боже мой. – Она взглянула Мари в лицо. – Я была там. Я была там, когда мы вытащили тебя из склада. Я была там, когда мы снимали сцену.
   – Я знаю.
   – Я была там, когда ты рыдала. Я была там, когда ты вопила. Это все была моя идея. Можешь поверить мне на слово, ты была в полной истерике. Можешь мне поверить, ты была в полном ужасе. Мы были очень компетентны в тот день, поверь мне. Если у тебя есть душа – а я не очень-то в это верю, точно так же, как не верю, что она есть у кого-нибудь вообще, – но если у тебя есть душа, мы очень компетентно забрались в самое твое нутро, вырвали ее наружу и размазали по стене. Мы тогда здорово повеселились, поверь мне.
   – Я вам не верю, – спокойно, без всякой злобы сказала Мари, – и не нужно мне этого рассказывать. Хотя, может быть, это вам нужно. Когда тебя охватывает такой огромный свет, как меня, когда я висела в кладовке, возможно, в этом есть какой-то смысл, возможно, это проход сквозь все то, что отныне ты будешь понимать без слов. Что-то открылось и впустило меня, и, возможно, иногда это происходит само собой, – так что не нужно ничего говорить мне, по крайней мере ради меня же самой, – все равно, и не надо пытаться убедить меня, что вы – чудовище, как уже убедили себя. Можете так считать, если вам хочется, но я в это не верю, и то, что вы мне говорите, не заставит меня в это поверить. – Она помолчала. – Там, в темноте, когда я висела на крюке, случился Момент.
   – Вроде того, когда слышишь выстрел в ночи, – проговорила Луиза, мертвенно побледнев, – отдаленный выстрел.
   – Может быть, – сказала Мари, словно прекрасно знала, о чем говорит Луиза, – а может быть, и нет. Может быть, ваша ошибка в том, что вы всегда верили, будто Момент пришел, когда вы услышали тот выстрел. Но может быть, Момент настал, когда звук выстрела затих и наконец снова наступила тишина. Может быть, это и есть Момент.
   Скатываясь по нисходящей спирали своего проклятия, Луиза никак не могла решить, какое проклятие больше – сделать аборт или произвести на свет ребенка от Митча. Если бы она поверила в искупление, то могла бы, наоборот, встать перед выбором, что искупит ее вину больше – спасение ребенка или спасение мира от него. Сначала у Луизы не было сомнений. Собрав все свои силы, на следующий день после первой беседы с Мари она встала и попыталась одеться, когда в комнату вошла Мари.
   – Я не могу родить этого ребенка, – попыталась объяснить ей Луиза.
   Мари кивнула. Она забрала у Луизы одежду, а саму ее уложила обратно в постель.
   – Вам нужно больше отдыхать, – сказала она, – и время еще есть. На следующей неделе, если вы не передумаете, я поеду с вами в город, и мы найдем какую-нибудь клинику.
   И вот через неделю ранним утром на маленьком пароме они переправились через речку туда, где стоял фургон Билли, и за два часа добрались до Сакраменто.
   Сидя у входа в кабинет вместе с тремя другими женщинами, всего за минуту до того, как медсестра вызвала ее, Луиза вдруг повернулась к Мари и горестно вскрикнула:
   – Я не знаю, что делать!
   – Можно еще денек подождать, – сказала Мари, взяв ее за руку, – если вам нужно еще подумать.
   – Я не могу родить этого ребенка! – воскликнула Луиза.
   Ее крик разнесся по помещению. Одна из женщин продолжала смотреть прямо перед собой, а двух других явно взволновал Луизин крик. Медсестры за столом приготовили каменные лица.
   – Я все думаю о тех пяти девушках, – продолжала Луиза возбужденным шепотом, ее не очень волновало, поймет ли ее Мари или кто-нибудь еще. – О тех пяти девушках, я в ответе за них. Пять таких же, как ты, и я приложила руку к случившемуся с ними, и теперь я все время спрашиваю себя, что мне сделать для них? Должна я ради них родить этого ребенка, или я должна пресечь это сейчас же, еще до того, как он станет ребенком? Звук выстрела еще не замолк. Для меня еще не наступил тот момент, о котором ты так много говоришь, в который ты так веришь. У меня еще не было тех волшебных моментов, которые открывают проход через воспоминания и сны. Все, что со мной было, – это выстрел в ночи, такой отдаленный, что я даже не была уверена, выстрел ли это. Когда настанет момент, чтобы я больше не слышала его? Это будет момент, когда я рожу ребенка, или момент, когда я убью его? – Она разъярилась и повысила голос. – Скажи мне, Мари. Раз ты теперь такая святая, так скажи мне. Ты ведь все для себя выяснила, да?
   Медсестры уже начали проявлять беспокойство, но Мари оставалась спокойной.
   – Почему ты вообще здесь со мной? – спросила Луиза. – Ты что, ненормальная? Почему бы тебе не взять топор, или нож, или шампур для барбекю, или еще что, или ножницы и не воткнуть в меня ночью, когда я сплю, и не убить этого ребенка? Вот что бы я сделала на твоем месте.
   «Боже мой», – сказала одна из медсестер, а две другие женщины заплакали.
   – Вот что я бы сделала! Вот чего я хочу! – Луиза отодвинулась от Мари, которая смотрела на нее с великой скорбью. – Хватит так смотреть на меня! Хватит смотреть на меня с великой скорбью! Что с тобой?
   «У меня истерика», – сказала она себе и, ощутив первое облегчение за много лет, рухнула в объятия Мари.
   – Мы сейчас уйдем, – услышала Луиза голос Мари, не зная точно, обращается та к ней или к другим. – Может быть, мы еще вернемся.
   Мари помогла ей подняться с дивана в приемной, вывела на улицу, и они сели в фургон.
   Полчаса они не разговаривали. Потом Луиза сказала: «Давай вернемся», – и, возможно, она имела в виду: вернемся в клинику. Но когда Мари завела мотор и повела фургон в Давенхолл, Луиза не остановила ее.
 
   После этого Луизе больше ничего не снилось. После этого ей совсем ничего не снилось; следующие шесть месяцев маленький чайнатаун приглушал все танцы мысли, тушил все образы подсознания, как будто в прерывистые часы ночного забытья, во время кратких провалов в статические помехи беспамятства, когда из-за беременности становилось все трудней спать, ее катапультировало за грань цветов и звуков вечности в пустоту, пока внезапно и жестко она не приземлялась на твердую землю сознания.
   Ей больше не снились пять девушек из газетной заметки. Ей не снилась Мари из Миннеаполиса на автовокзале. И когда подошла весна, где-то около таинственного четвертого месяца беременности, когда масса ткани и света внутри нее колебалась на грани превращения в человеческое существо, кровь, циркулирующая в теле Луизы и вливающаяся в ее ребенка, не принесла никаких кошмаров, которые возбудили бы иммунную систему ее души: ни матери, ни ребенку ничего не снилось. Через гены и кровь ребенку не передалось снов ни о прошлом матери и отца, ни и о нем самом.
   Луиза никому не говорила, что отцом ребенка был Митч. Возможно, Мари подозревала, но никогда не спрашивала. Билли, куда менее чуткий и тактичный, через месяц-два после приезда Луизы делал кое-какие намеки на этот счет, интересуясь, где же отец и знает ли он вообще о своем отцовстве, но Мари осторожно пресекала его расспросы. Луиза лежала под деревьями на берегу острова, глядя на реку; ее живот возвышался над горизонтом, раздувшись и заслоняя видимость. Поскольку в ночном забытьи ребенок ей не снился, она не чувствовала общности с ним и днем, когда не спала. Она не обращалась к нему – внутри нее, не держала в руках кокон своего живота, старалась не думать о нем вообще, даже тогда, когда чувствовала, как он пытается заползти в ее мысли. Она старалась не представлять сына, похожего на Митча, или дочь, похожую на нее саму, или какой-то жуткий сговор между двумя – сына с темными Луизиными волосами или дочь с белокурыми волосами Митча. Когда в начале марта река поднялась от дождей и затопила значительную часть острова, дойдя до главной улицы городишка, Луиза подумала, не зайти ли в воду в поисках чудесного смертоносного потока, который втечет в нее и утопит ребенка, и понесет его по течению, вынесет в дельту, а потом и в море. Через несколько недель, когда наступила весна, этот сезон со всеми его набухшими почками, цветением и буйным ростом казался ей извращением: она тосковала по осени, которая была бы еще более хмурой, еще более похоронно-янтарной, чем та, когда ребенок был зачат.
   Но по мере того как ребенок внутри нее рос, а весна перетекала в лето, под небом дельты, которое раскалялось все более и более яркой синевой, единственным, что умирало, была Мари. В начале июля, когда они ехали на автобусе в Сан-Франциско, чтобы родить ребенка там (Билли с похмелья довез их только до остановки в Сакраменто), и Мари смотрела в окно, Луиза сказала то, что уже довольно давно было у нее на уме.
   – Мари, – сказала она, и та отвернулась от окна к ней. – Ты не возьмешь этого ребенка?
   Мари снова повернулась к окну, и Луиза на мгновение ощутила нечто вроде злобного удовлетворения. «Наконец-то я ее рассердила», – торжествуя, сказала она себе. Но потом Мари проговорила:
   – Я не могу, – и таким печальным тоном, какого Луиза еще не слышала.
   Презирая себя, как обычно, Луиза поняла, что еще раз, как обычно, недооценила доброту Мари.
   – Извини, – горько проговорила она.
   – Нет, – прошептала Мари в окно, – это вы извините.
   – Боже, – покачала головой Луиза, – с чего это я подумала, что могу попросить тебя об этом? Ты же знаешь, ребенок от Митча. Это ребенок человека, который разбил тебе жизнь.
   – Он не разбил мне жизнь, – солгала Мари. – Как вы не понимаете? Этот ребенок достоин всего, потому что это ребенок Митча. – И вот тогда Мари отвернулась от окна к Луизе и сказала: – Я скоро умру.
   Первым побуждением, как обычно, было сказать: «Что ты имеешь в виду?» – но Мари произнесла это так спокойно, без всякой жалости к себе, и с такой смиренной торжественностью, наполненной таким неизмеримо глубоким сожалением, что Луиза удержалась от банальной реплики. В одно мгновение пробежав литанию возможных реакций, она одну за другой отвергла их все: «Что ты имеешь в виду?», «Что ты говоришь?», «Ты уверена?», «О, как мне жаль!» – пока не дошла до конца списка:
   – Когда?
   – Не знаю.
   – От чего?
   Этого тоже никто не знал. У нее не было ни опухоли, ни новообразований, и на рентгеновских снимках тоже не видно было черного дождя, что разливался по ее телу.
   – Анализы крови уже больше года говорят, что дело плохо, – пыталась объяснить Мари, – и я все слабею и слабею.
   И Луиза с досадой сказала себе, что это будет одной из тех тихих и подозрительных смертей, когда не знаешь, что тебя убивает, а можешь умереть в любой момент, в следующем месяце или следующем году. И если это подумалось Луизе, то, должно быть, подумалось и Мари – что эта смерть, которую никто не знал, смерть, которую никто не мог найти или назвать, оставила в ней свое семя почти четыре года назад в заброшенном автовокзале, надругавшись над ней в темноте на алтаре ее собственной невинности. Вися на крюке, голая, со связанными руками, Мари шагнула в свет собственной кончины, и взамен, поскольку не заслуживала смерти и поскольку таинственная болезнь могла осквернить ее тело, но не дух, ей была предоставлена небольшая отсрочка.
   В Сан-Франциско они поселились в маленьком мотеле на Ван-Нессе, неподалеку от больницы, и с каждым днем Луиза ждала ребенка, как Страшного Суда. Две женщины больше не говорили о Митче, Билли или смерти Мари, они вообще почти не разговаривали, а только ждали, пока на пятую ночь Луиза не проснулась в сладковатой бледно-желтой луже с красными разводами и таившиеся до сих пор схватки не начали налетать шквалом, повторяясь каждые несколько минут. Позже, много времени спустя после рождения дочери, Луизу по-прежнему будет тревожить сон, который она видела непосредственно перед тем, как отошли воды. Во сне она и Мари занимались любовью. Даже в момент пробуждения ее воспоминание об этом было неясным: она не могла вспомнить, что случилось во сне – то ли она первой потянулась к Мари, и, следовательно, это был акт насилия, продолжение того, что погубило Мари в Нью-Йорке, то ли Мари потянулась к ней, и тогда это был акт прощения. Во всяком случае, две женщины обнялись, и цунами амниотических вод смыло их на далекий чуждый берег, где оргазм прорвал пелену у Луизы в матке, и она проснулась от начавшихся родов.
   Из этого оргазма – ее тело олицетворяло то ли насилие, то ли прощение, и это был единственный испытанный Луизой оргазм, отложенный с ночи 6 мая 1968 года, – родился ребенок. Мари вызвала такси, помогла Луизе одеться и ждала на балконе, пока не подъехала машина, а потом помогла Луизе спуститься с лестницы.