Комната, где он спит, очень проста для старой европейской спальни в старом доме, даже обустроенном под гостиницу: кроме кровати, в ней стоит простой комод с зеркалом, никаких часов, а на стене, не считая маленькой акварели – написанной, несомненно, при свете Писсарро, – только старый клочок страницы, как заключает Жилец, из дневника. На обрывке стоит дата – 2.2.79.
   Он слишком долго имел дело с календарями и сразу распознал в этих цифрах дату. Сняв ее со стены, он лег на кровать – и большую часть ночи при свете стоящей на комоде маленькой лампы смотрит на дату, заставляя мозг усвоить ее. Всю свою жизнь он не изучал ничего, кроме дат, и теперь Жильцу кажется, что он должен бы мгновенно идентифицировать дату и ее значение в схеме хаоса; однако долгое время, как ни силится, на ум не приходит ничего, что случилось бы во второй день февраля 1979 года. Он перебирает в уме все дни этого месяца и этого года, перебирает все соответствующие события. Весь его ум сосредоточивается на 2 февраля 1979 года. Потом Жилец расширяет круг, чтобы захватить все даты вокруг. В первый день февраля 1979 года старый мстительный аятолла, проведший много лет в изгнании в Париже, вернулся на свою ближневосточную родину и был принят как герой, поэтому, возможно, какой-нибудь исступленный мусульманин-шиит, даже, вероятно, один из парижских последователей аятоллы, в это время проезжавший через Сюр-ле-Бато, запечатлел момент, прикрепив к этой стене дату. Но разве он бы ошибся в столь значительной дате хотя бы на один день? И разве стала бы хозяйка гостиницы держать здесь этот листок в течение двадцати лет? Только закрыв глаза, Жилец вспоминает, что 2 февраля 1979 года было днем, когда самый скандально известный из всех панк-рокеров, заподозренный в убийстве своей подружки, был найден мертвым в Вест-Виллидже в Нью-Йорке, а также это был день, когда Максси Мараскино заперла его самого в комнате в Нижнем Истсайде, где он просидел последующие семь месяцев. Жилец изумляется, вдруг вспомнив это, но он не может взять в толк, что эта дата означает именно в этом месте в этот момент и почему она должна была оказаться именно здесь и сейчас, в этой отдаленной комнате, в этом отдаленном поселке, в это отдаленное время.
   Где-то между бодрствованием и сном он видит рождение своей дочери. Он и Энджи лежат вместе на высокой скале у моря в Северной Калифорнии прямо под Мендосино и непосредственно перед тем, как пробьет полночь, при свете звезд с ночного неба он касается лица жены, словно никогда не дотрагивался до него. Они смотрят друг на друга, пораженные этой нежностью до ужаса. Возможно, сама перспектива такой невыносимой нежности и заставила Энджи убежать от него. Возможно, судьба решила, что он и не способен на такую нежность, и не достоин ее, и потому отняла у него Энджи. Но теперь в Сюр-ле-Бато он вспоминает эту нежность, хотя на самом деле ее никогда не было, и в нем закипает бесконечная тоска по его маленькой дочке, и к тоске присоединяется все, что он почувствовал бы, если бы был при родах и видел, как она появилась в выбросе крови и последа; другими словами, почувствовал появление нового безграничного таланта к самопожертвованию, нового острого инстинкта, от которого отец вдруг, без размышлений, понимает, что не может ступить со скалы ради веры, но тут же без размышлений бросается в море ради своего ребенка.
   Вместе с Энджи он идет от скалы, держа на руках дочку. В его сердце, где раньше был один лишь хаос, взрывается бомба любви. Он смотрит на личико новорожденной, а она, уже устав от мира, зевает. «Как ты широко зеваешь, Маленькая Саки, – говорит он ей. – Такая крохотная девочка, а так широко зеваешь. Ты шире себя зевнула, чуть сама туда не провалилась». Впервые в жизни он находит самое неопровержимое свидетельство хаоса – не в перспективе собственной смерти, а в перспективе смерти своего ребенка. И если раньше перспектива собственной смерти наполняла его ужасом, который даже трудно полностью осознать, то мысль о том, что его девочка, такая маленькая, такая юная, когда-нибудь вырастет и умрет, наполняет Жильца гораздо большим, бесконечным ужасом, который не просто трудно осознать, а от которого помрачается сознание, который почти буквально невообразим.
   Но если смерть собственного ребенка кажется, с одной стороны, величайшим и жесточайшим свидетельством хаоса, то, с другой стороны, каким-то парадоксальным, немыслимым образом жестокость эта является и самим отрицанием хаоса. Поскольку Жилец никогда раньше не присваивал хаосу моральных качеств. Он всегда верил, что хаос неподвластен морали или осуждению, как неподвластен морали и осуждению ураган. Но теперь, в смерти ребенка, каким-то образом, который Жилец считал неприменимым к собственной смерти, хаос представляется в его сердце необоримо жестоким, и эмпиризм хаоса не может отринуть эту жестокость, жестокость не только в его собственном сердце, но и в сердце вселенной, и это означает, что, в конце концов, у вселенной тоже есть сердце, что во вселенной все-таки есть понятия добра и зла, в конечном итоге применимые и к хаосу. И теперь Жилец лежит, заплаканный, на кровати в этой маленькой комнатушке, в потрясении от вселенной собственного сердца, от того, что его сердце взорвалось и разлетелось за пределы всех чувств, которые он когда-либо испытывал, от видения взрыва любви не только в собственном сердце, но в сердце вселенной. Что он без мысли и без расчета ступит со скалы ради своего ребенка – это сокрушительный удар по хаосу, и Жилец впервые в жизни увидел и почувствовал, что хаос этого не переживет – инстинкта, который моментально сбросит его со скалы, преодолеет любой другой импульс или мысль о самосохранении и о чем бы то ни было еще. Теперь Жилец понимает, что в последние несколько недель, с тех пор как ушла Кристин, для него имело хоть какое-то значение лишь одно – попытаться и стать достойным отцом своей дочери, даже если он никогда ее не узнает.
   Проснувшись на следующее утро, он задумывается – впервые с тех пор, как покинул Лос-Анджелес, – был ли это сон, и он чуть ли не ожидает, что этот маленький таинственный обрывок бумаги с датой 2.2.79 исчез из его пальцев.
   Но дата все лежит у него на груди – в дневном, как он догадывается, свете. Жилец точно не знает, который час, поскольку часов в комнате нет, но понимает, что проспал очень долго и уже поздно. На комоде для него оставлены тарелка супа и бутерброд. Суп остыл, и Жилец заключает, что он простоял тут долго. После долгого сна он все же не ощущает себя отдохнувшим; он чувствует, будто ночью жизнь пыталась ускользнуть из его тела. Сегодня 7 мая: 33-й Новый год по Апокалиптическому Календарю. Ослабший и больной, Жилец медленно встает, моется и одевается. Он спускается вниз, чтобы попрощаться со старушкой, но ее нигде нет. Петляя по деревне среди белых, как черепа, корпусов древних лодок, он не ожидает увидеть никого из прошлого. К сумеркам Жилец дошел по дороге, ведущей к морю через леса, до разваливающейся древней башни на северо-западе от поселка – проклятой, как объяснил ему местный житель, не только из-за своего разрушающегося фундамента, но еще и из-за связанной с ней легенды. Жилец подходит к башне, садится в высокую траву и глядит на деревья, шумящие в вышине на темном кельтском ветру. Потом он наконец встает с травы и заходит в башню, чтобы лечь на прохладный камень, где на следующее утро местный фермер и найдет его тело.
   Жилец на мгновение закрывает глаза, а когда открывает, то видит стоящую перед ним девушку лет семнадцати.
 
   Ты моя дочь? спрашивает он.
   Конечно нет, отвечает она. И я не жена тебе, и не любовница.
   Кто же ты, спрашивает он.
   Я – жилец этой башни, отвечает она.
   Он снова закрывает глаза, а когда через несколько мгновений открывает их, она все еще здесь.
   Каждый человек – свое собственное тысячелетие, говорит он.
   Да.
   Каждый человек – это своя собственная эра хаоса. Каждый человек – своя собственная эра апокалипсиса.
   Нет, говорит она, нет никакой эры апокалипсиса. Каждый человек, говорит она, – своя собственная эра смысла.
   Обдумав это, Жилец спрашивает: И в чем же состоял мой смысл?
   Она улыбается. В это мгновение наверху в гостинице «Писсарро» Натали очень надеется, что Жилец ушел навсегда и вечером не вернется. Она не хочет, чтобы он снова спрашивал о своей матери, которую она все равно повстречала лишь мельком, много лет назад. Старушка не понимает, почему старый клочок карты, который ее дочь когда-то давным-давно вырвала из навигационного журнала, снят со стены и лежит на кровати, где спал Жилец. Этот клочок вечно тревожил ее, хотя ей было так же тревожно его снять, потому она никогда этого и не сделала; так же теперь ее тревожит, что Жилец его снял. Она берет клочок с кровати и смотрит на него в свете лампы на комоде: 2.2.49, а не 79, как думал Жилец, приняв французскую четверку за семерку. И это вовсе не дата. Это координаты. 2 и 2 десятых градуса долготы и ровно 49 градусов широты, что соответствует месту в Ла-Манше, где в последние дни лета 1950 года утонул ее муж на французском синоптическом корабле, подорвавшись на мине, притаившейся еще со Второй мировой войны. Разницу между поколением молодой беременной женщины и поколением ее дочери, которая родится через три месяца, можно отметить по их отношению к этому событию: каким многозначительным и трагическим видит это событие мать, и каким возмутительно бессмысленным в отличие от нее считала его ее дочь.
   Когда много лет назад, в 1968 году, мать Жильца пришла к Натали, чтобы попытаться рассказать ей, что случилось с Кристиной у нее в комнате в Париже, Натали так же не хотелось говорить с ней о пропавших дочерях, как с Жильцом о пропавших матерях. К тому времени жизнь Натали, такое ощущение, настолько определялась утратами, что даже попытаться понять их было делом рискованным, а то и смертельно опасным: что, если не получится? Что, если после тяжких попыток понять утрату, в ней окажется еще меньше смысла? А если утрате была посвящена вся ее жизнь, то не понять ее значит сделать жизнь невозможной. Так что для Натали было делом собственного самосохранения – оставить смысл утраты в покое. Когда тридцать с лишним лет назад в Сюр-ле-Бато приехала мать Жильца, две женщины встретились не более чем на десять минут; обеим так не хватало слов, что в конце концов они просто разбежались, причем с такой скоростью, что было трудно сказать, кто удрала первой, и все годы после этого, несмотря на то что городок был маленьким во всех отношениях, они старательно избегали друг друга. Обе изучили расписание друг друга и устроили все так, чтобы их личные хронологии никогда не пересекались, пока не пришел день, когда мать Жильца вдруг исчезла навсегда. Тем временем Натали причислила тайну своей дочери к той же вселенской тайне, что поглотила ее мужа, хотя и знала, что именно это смирение в первую очередь и заставило ее дочь покинуть Сюр-ле-Бато.
   Кристина была одержима хаосом, отнявшим у нее отца, которого она никогда не видела. Мина, оставшаяся после войны, которая уже пять лет как закончилась, была не вредной нацистской миной, а хорошей миной Черчилля, миной, которая устарела в политическом плане, но по-прежнему прекрасно функционировала в плане разрушительности, и она плавала, как поплавок, в водах пролива близ Сен-Мало, дожидаясь столкновения с тупостью жизни в яркой вспышке безысходности… Будучи в начале шестидесятых еще подростком, девочка с холодной злобой смотрела на карту с координатами, которую вырвала из навигационного журнала и прикрепила к стене у себя в спальне. Порой она уговаривала деревенских мальчишек, оглушенных похотью, отвезти ее к морю, где она долго стояла на берегу, злобно смотря на воду пролива в ожидании, что на песок вынесет какой-нибудь обломок четырнадцатилетней давности, может быть, осколок шрапнели, или часть тела, или зловещий блуждающий корабельный компас, разбитый и неизменно указывающий на место трагедии, или бутылку с запиской, предусмотрительно написанной ее отцом в ночь перед смертью. Конечно, ничего такого море не выносило.
   – Это было четырнадцать лет назад, – увещевал ее какой-нибудь тупоголовый парнишка, – с чего это море вынесет что-то через четырнадцать лет?
   – А с чего это бомба вдруг взрывается через пять? – холодно отвечала Кристина.
   Бомба любви. Бомба хаоса. Бомба веры. Бомба памяти. Бомба утерянного числа. Бомба забытого письма. Бомба запертой двери. Бомба ключа от пентхауза. Бомба рухнувшей лестницы. Бомба мимолетного дня. Бомба пустынной ночи. Бомба пустой могилы. Бомба подвешенной девушки. Бомба отнятого ребенка. Бомба спасенной шлюхи, раскаявшегося мужчины. Бомба разбитого сердца, одинокой души. Бомба Кристининой улыбки – не путать с бомбой красоты, потому что Кристина не была по-настоящему красивой, но боже, как мужчины любили ее! Веснушчатая и рыжая, она обладала улыбкой, которая не только пробивалась сквозь ярость, но была странным образом освещена яростью. Бомба ярости: если ярость когда-нибудь улыбается, то это и есть Кристинина улыбка.
   Если ярость когда-нибудь смеется, то это Кристинин смех, доносящийся через площадь из окна ее спальни. До пятнадцати лет ей не приходило в голову, что она может жить где-то еще кроме Сюр-ле-Бато. Как любую романтично настроенную девушку, ее зачаровывали кельтские легенды об Артуре, спящем в окрестных гротах в ожидании, что его каменная могила расколется и выпустит его из прежнего тысячелетия, чтобы он мог воссоединить Бретань с родиной, лежащей на другом берегу пролива, изрешеченного бомбами. Кристина была влюблена в мечту о таком избавлении от хаоса. Тысячу лет окрестности гудели легендой о короле, который восстанет из земли и мечом сразит хаос. Но к пятнадцати годам она уже смеялась над деревней и над легендами – не только из естественного подросткового цинизма, но и из более личного душевного разочарования. Она смеялась над сельскими жителями с их наивным вздором про Писсарро и особым светом – «как будто, – смеялась она, – в соседней деревне не тот же самый свет» – и, к тревоге матери, однажды провела ночь в проклятой, разваливающейся старой башне, где около двух часов ночи проснулась и совершенно не встревожилась, увидев рядом вторую девушку, лет семнадцати, которой никогда раньше не видела. Следующие несколько часов две девушки лежали рядом в темноте, обсуждая предательство отцов, а заодно и древних королей, которые обещают вернуться и не возвращаются. Проснувшись на рассвете, Кристина пошла домой и, не обращая ни малейшего внимания на увещевания матери, собрала вещи и отправилась в Сен-Мало, где села на паром и переправилась в Портсмут, полуожидая-полунадеясь, что по пути паром подорвется на мине. Когда этого не произошло, она поверила, что от чего-то избавилась. Из Портсмута она добралась поездом до Лондона – очень милого, современного города в те дни. Натали больше никогда ее не видела.
   В Лондоне, в городе безбашенных девиц, в эпоху безбашенных девиц, Кристина стала одной из самых безбашенных; она носила мини-юбки и гоняла на мотороллерах по Карнаби-стрит. Ее любимой песней была лихая штучка, что крутили по радио, «Сверху, снизу, вбок и вниз», и повторяющийся в ней вопрос: «Когда ж это кончится?» — окутывался дурманящим, разнузданным, ближневосточным бренчанием гитары. [56] Пятнадцать лет спустя, в пяти тысячах миль оттуда, в ночном клубе на Сорок шестой стрит в Манхэттене Энджи будет раздеваться под совсем другую песню – «День господ», в которой задается почти тот же самый вопрос. [57] Кристина год прожила в Эрлс-Корте, когда ей начали сниться сны. Сначала была просто далекая красная искорка в темноте, как будто огонек от зажигалки, но в последующих снах вспышка красного становилась все ближе и больше, пока к ней не присоединился еще и звук. К осени 1967 года, когда она уехала из Лондона в Париж, сны приходили к ней один за одним, не просто каждую ночь, но несколько раз за ночь, а потом всю ночь непрерывно, и каждый сон начинался там, где кончился предыдущий, а маленький язычок пламени становился все ближе и шумнее, словно находился за далеким горизонтом обширной степи, через которую она шла, и с каждым новым сном Кристина все неизбежнее приближалась к нему.
   Под конец ей стало являться буквально по несколько сотен снов за ночь. Нужно было всего лишь закрыть глаза, будто снам не хватало терпения дождаться, когда она заснет. Теперь она не сомневалась, что эта далекая вспышка была взорвавшейся в проливе миной и что ей снова и снова снится смерть отца. Но в ту ночь, когда она села на паром, шедший из Дувра обратно в Кале, во Францию, а потом доехала на поезде от Кале до Парижа, гром все повторяющейся вспышки наконец оказался не взрывом мины – он был слишком резким и отрывистым, – а выстрелом, источник и смысл которого оставались непонятными.
   Вскоре она уже старалась пореже моргать, в страхе увидеть этот выстрел, который стал пугать ее гораздо больше, чем когда она принимала его за взрыв мины. Поскольку ей отчаянно хотелось избавиться от этого сна, пока выстрел не начал раздаваться слишком близко и слишком громко, в первые часы после отправления она двинулась через каюту парома в поисках другого сна, в который могла бы сбежать. В конце концов она поняла, что этот сон – воспоминание о будущем. В Ла-Манше, как обычно, штормило, и, хотя на небе маячила половинка луны, почти всю ночь непогода застила свет. В каюте сгрудились пассажиры, дергавшиеся во сне на своих сиденьях или развалившиеся на нескольких свободных соседних. Хотя Кристина слышала, что у мужчин, когда им снится сон, бывает эрекция, было трудно распознать, где тело, где одежда, особенно в темноте, за исключением тех моментов, когда тучи расходились и в каюту пробивался свет. Стянув джинсы и гладя себя, пока внутри все не стало горячо и влажно, она стала садиться верхом на мужчин, вводя внутрь одного за другим, чтобы оставить взрыв своего сна в снах всех окружающих, взрывая все сны, что витали в ту ночь над паромом Дувр – Кале, и головы всех пассажиров-мужчин взрывались выстрелом из будущего. Она проделывала это, пока не решила, что сможет наконец закрыть глаза и увидеть только темноту, что сможет заснуть и провалиться в тихий сон без сновидений.
   Но все оказалось без толку. При первых лучах рассвета и виде пляжей Нормандии она, измученная, так ни от чего и не избавилась. Свет и звук ее сна стали еще ближе, и в конце концов, снова ступив на французскую землю, она уже просто примирилась с ним.
   Так долго сопротивляясь сну, она в конечном итоге со всей своей безоглядностью отдалась ему. И ночами на чердаке маленькой гостиницы, где она жила рядом с «Опера», и днем в Сорбонне, куда поступила изучать литературу, сон преследовал ее, и если она не могла оставить его в снах тех мужчин, с которыми занималась сексом, то найдет другой способ взорвать их сны: если хаосу суждено поглотить ее, она всех заберет с собой. Эта мысль пришла Кристине в голову в тот день, когда она сидела в кафе «Дё-Маго» неподалеку от Сен-Жермен-де-Пре, глядя на американскую пару с маленьким сыном через несколько столиков от нее! Отец был поэт, Кристина видела его в университете. Мать была блудной дочерью готовой к взрыву Франции. Мужчина посмотрел на Кристину, женщина посмотрела на Кристину, и Кристина посмотрела на них – рыжее сияние посреди золотой парижской весны, она сверкнула им обоим вспышкой выстрела, улыбкой ярости.
 
   Люди на токийских перекрестках составляют карты. Кристин видит это в свой первый день в городе. Она еще не понимает, что Токио является эпическим, парадоксальным выражением хаоса со стороны нации, во всем остальном славящейся своей любовью к порядку. Порядка, который может уловить глаз чужачки Кристин, в Токио не существует: улицы не имеют названий, дома – адресов, а номера домов – какой-либо осмысленной последовательности в пространстве. Вместо этого существует последовательность во времени, здания пронумерованы по их возрасту и по воспоминаниям.
   Кристин никак не может усвоить, где тут восток, а где запад. Все постоянно кружат по Токио в поисках места для приземления, пассажиры ездят в подземке Яманотэ по нескончаемому кругу [58], шоферы такси бороздят путаницу спиралевидных бульваров, студенты колесят по авторазвязкам в поисках призрачного выхода. На тыльной стороне ладони у всех в Токио вытатуирован фрагмент огромной движущейся карты города, и в своей непрерывной путанице люди постоянно собираются в кружок на перекрестках и протягивают в центр руки, ладонью вниз, соединяя тыльные стороны, будто клочки разорванного письма. Карта может быть составлена целиком, только если все пятнадцать миллионов токийцев соединят руки. Повсюду, куда ни пойдет, чуть ли не на каждом углу Кристин видит сборища заблудившихся людей, пытающихся сориентироваться по своим лоскутным фрагментам большой карты.
   Но если бы не авиабилет в грузовике Ёси, Кристин бы никогда не пришло в голову отправиться в Токио. В первые несколько дней она живет в маленьком рёкане на набережной, и ее окно выходит на Токийский залив. Она спит на своем татами за раздвижной бумажной дверью и оставляет обувь у входа. Каждое утро в десять часов горничная выгоняет ее из комнаты, каждый вечер в десять часов хозяин рёкана вызывает ее в холл внизу посмотреть, как его сын исполняет традиционный танец льва, полный яростных рыков и коварных прыжков. Кристин кажется, что сын припасает свои самые страшные ужимки именно для нее и, когда заканчивает и появляется из-под львиной маски, кланяется ей чуть ниже, чем всем остальным.
   В парке Уэно роняет свои лепестки цветущая вишня. Подростки сидят на сырой земле под белым дождем и выпивают, отмечая поминки по уходящему, едва успев родиться, цветению, – цветы быстро осыпаются при столкновении времен года. Через несколько дней Кристин вливается в группу японских ребят, говорящих на ломаном английском. Один из них, фотограф в музыкальном журнале, пытается убедить ее поступить на работу в театральное ревю голых девушек в Асакусе. Но Кристин уже выросла из торговли своей наготой. Она приехала в неделю цветения вишни, в эти дни Токио неотвратимо врастает в настоящее, пока весенний дождь не капитулирует перед наступающей изморосью токийского безвременья. Кристин рыщет по парку Уэно под градом вянущих лепестков, не зная, что это редкий для Токио момент, когда вчера, сегодня и завтра ясно очерчены пожаром цветущих деревьев. Жаровни наполняют воздух ароматом благовоний. По прошествии нескольких месяцев того, что устаревшие западные календари вычурно именуют «третьим тысячелетием», Кристин приехала не только в метель вишневых лепестков, но и в распыленное время. В Гиндзе перед ней расстелилась панорама пляшущих белых крапинок. Весь город нарядился в хирургические марлевые повязки. В поезде, на улицах, вдоль доков, в парке все носят эти повязки, чтобы не вдохнуть заразу уничтоженного времени, которое наполняет воздух, как цветочная пыльца. Все в городе носят марлевые повязки, кроме Кристин, которая убеждена, что она-то недосягаема для вируса времени, и высокомерно щеголяет этим убеждением.
   В рёкане у залива у нее немного пожитков – лишь несколько книг, пальто, взятое у Жильца, и еще кое-что из одежды, включая голубое платье, которое теперь сидит получше. На стену Кристин прикрепила несколько газетных вырезок, захваченных с собой из Лос-Анджелеса. Каждый день, возвращаясь в комнату, она обнаруживает, что горничная сняла их и аккуратно сложила на низенький, по щиколотку, чайный столик в углу, и каждый день Кристин прикрепляет их обратно. Очевидно, вырезки на стене оскорбляют эстетическое чувство горничной. Поскольку она всего лишь горничная, ей не пристало протестовать, но как японка она не может молча принять западное варварство в виде газетных вырезок на стене.
   В сумерках Кристин видит из окна испещренные точками черные волны залива. Ночью над водой она видит маячащий вдалеке огонь, который для окна кажется слишком ярким, а для звезды слишком близким. Ей остается лишь предположить, что это какой-нибудь маяк, но когда утром она выходит на набережную и смотрит через залив, нигде не видно никакого маяка или чего-либо, что могло бы испускать такой свет. Каждую ночь она смотрит в окно, пытаясь разглядеть, что же это за свет. И каждую ночь в конце концов засыпает в начале первого, а три часа спустя просыпается от гудков пароходов, везущих по заливу свежего тунца на утренний рынок. Утром Кристин спускается к причалам и огромному рынку под открытым небом, где ест на завтрак свежее суси и – западная дикарка – оскорбляет лоточников просьбами дать ей побольше васаби – злого зеленого хрена, который она на самом деле предпочитает рыбе.
   Однажды утром, стоя у причала и глядя через залив в поисках источника пронзительно-яркого ночного света, со слезящимися от васаби глазами жуя тунцовое суси, Кристин вдруг кое-что вспоминает. Она вдруг вспоминает, как маленькой девочкой в Давенхолле стояла с дядей на речном берегу, вот так же глядя через реку, как сейчас смотрит через залив. На другом берегу какая-то женщина ждала парома, слишком далеко, чтобы маленькая Кристин могла отчетливо разглядеть ее. Кристин могла бы даже принять ее поначалу за мужчину. Женщина смотрела на нее с другого берега, и время от времени дядя махал ей рукой.