Страница:
– Но тогда, – наконец ответила Максси, – мне придется выпустить тебя из комнаты.
– Да.
– Нет, – сказала она из-за двери. – Не думаю, что из этого что-то выйдет.
– Я буду прямо там и смогу все услышать.
– Нет, не думаю, – сказала она.
– Это же отличная идея, правда.
– Нет, на самом деле – не очень-то. Не такая уж это и замечательная идея.
– Да что ты, отличная идея.
– Нет, на самом деле, если подумать, если хорошенько подумать, мне кажется, концерт вчера и вправду прошел очень хорошо.
– Ты не можешь знать наверняка.
– Мне кажется, все прошло отлично, если подумать. Я совершенно довольна тем, как все прошло.
– Отсюда, – попытался заметить я, – мне показалось… Мне показалось, все прошло хорошо, но могло бы… Могло бы быть и лучше. Мне показалось… Тебе чуть-чуть не хватило до совершенства. Если бы я слушал прямо там, я бы мог сказать наверняка.
– Нет, – сказала Максси через дверь. – Я не верю, что чуть-чуть не хватило. Мне кажется, все получилось божественно. Я считаю, все получилось обалденно. Знаешь, малыш, я устала. Вот была длинная ночка. Как твоя голова?
– Открой эту долбаную дверь, Макс.
– Я ложусь спать, малыш. Скоро я снова к тебе приду.
– Макс!
– Спокойной ночи.
Я так и не выходил из комнаты, пока в один прекрасный день, когда в ушах у меня шумело не так громко, и головная боль была не такой сильной, как обычно, за дверью не раздался голос еще одной женщины.
– Эй! – услышал я и, встав на колени, подкрался с тюфяка к двери и прижал к ней ухо.
– Эй! – повторила она, и я замешкался, не зная, отвечать или нет, словно, когда освобождение замаячило на горизонте, уже не был уверен, нужно ли мне это. Попытавшись откликнуться, я обнаружил, что снова потерял голос, но в конце концов сумел выдавить из себя хрип.
– Да, – выговорил я, вставая на ноги. – Да! – и стал колотить в дверь.
– Ты в порядке? – спросила девушка за дверью, но когда я попытался ответить, голос у меня снова пропал, и мне оставалось лишь продолжать стучать.
Я отошел от двери, ожидая, не откроется ли она. Но ничего не случилось, и через мгновение, к моей великой ярости, среди звуков у себя в голове я услышал шаги – девушка удалялась. Я со всех сил хлопнул ладонью по двери, вернулся на свой тюфяк на полу и задремал…
Через несколько минут я проснулся, встал, подошел к двери и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Я вышел и стал озираться в пустой квартире, как человек, вылезший из чрева земного на солнечный свет. Обернувшись к двери в комнату, где я провел последние семь месяцев, я увидел, что Максси написала на ней черным маркером: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. Я бросил все – включая мои кассеты, – взял пятьдесят пять баксов из сигарной коробки, где Максси хранила наличность, и ушел.
Не будем слишком долго разбираться, зачем в восемьдесят втором году я вернулся в Париж. Скорей всего, просто так случилось, что я там оказался в это время, – рано или поздно я собирался вернуться туда, и случайно это произошло именно тогда. Меня уволили («за нарушение субординации» и «оказание разлагающего влияния на сотрудников», но в это тоже не стоит вдаваться) из одной исследовательской фирмы, где в мои руки стекались тысячи фактов, свидетельствующих о проявлениях хаоса… Сбежав от работы и от романа с недавно разведенной женщиной, которая все еще чувствовала себя виноватой перед бывшим мужем, я отправился в Париж. И вот я там. Какое-то время пожил с анархистами на рю Вожирар, неподалеку от Эйфелевой башни, потом переехал на рю Жакоб, совсем рядом с бульваром Сен-Жермен, в гостиницу, где консьержка снабжала меня зубной пастой, туалетной бумагой и аспирином от моих головных болей, а также разрешала повременить с оплатой номера.
Когда я впервые повстречался с Энджи в кафе «Липп», она сказала:
– Давай договоримся кое о чем? Давай не будем слишком много расспрашивать о прошлом?
«Какое у нее может быть прошлое?» – подумал я тогда. Ей было – страшно подумать – девятнадцать лет. А мне – трудно поверить – двадцать пять. Стоял июль, и в тот день она единственная на всем бульваре сидела на солнцепеке, не нуждаясь в тени. Легчайший ветерок шевелил ее длинные черные, ниспадающие на плечи волосы. Она показалась бы мне очень утонченной в своих черных сапогах с заправленными джинсами, как носили француженки, если бы не смехотворный плюшевый мишка, которого она усадила рядом с собой на скамейку. Позже, кроме мишки, ее выдавала еще привычка, забывшись, грызть ногти – это совершенно не сочеталось с остальным обликом, который она себе выстроила, с натренированной, решительной уверенностью.
Тело Энджи не производило ни капельки пота. Американка азиатского происхождения, она не обладала совершенной красотой, но ее красоты хватало, чтобы смущать и волновать встречных мужчин. Двадцать лет назад мать Энджи повстречалась с ее отцом в Токио. Она служила санитаркой в военном госпитале в Корее и в Токио приехала в отпуск. Потом они поселились близ Лас-Вегаса, где и родилась Энджи. Ее отец был физиком, эмигрант из Страны Восходящего Солнца среди полудюжины эмигрантов из Третьего рейха, а теперь все работали на победоносных американцев в пустыне Невада, и днем беременная мать Энджи выходила в патио и лежала там в шезлонге, нежась в радиоактивном свете испытаний, над которыми трудился ее муж всего лишь по ту сторону забора… Это было все, что мне дано было узнать о прошлом Энджи в первый момент, и я попивал водку с тоником и думал – не ляпнул ли чего в попытке поддержать беседу.
– Четыре тысячи людей, – вслух прочитал я в «Геральд трибюн» своим сиплым голосом; я всегда сомневался, слышно ли меня, – поженились во время церемонии, проведенной одним сумасшедшим корейцем, который сам подобрал жен и мужей друг другу.
Едва сказав это, я тут же осекся: черт! А вдруг она кореянка?
Но она не обиделась, а сказала:
– А может быть, он бы и нас подобрал друг другу.
Возможно, одни эти слова помогли нам прожить три последующих года. Ради одних этих слов я избегал некоторых журналов в газетных киосках, некоторых фильмов в заполненных мужчинами кинозалах. Если бы я искал беды, из этих фильмов и журналов на меня уставились бы твои обреченные глаза, и виноватая улыбка, и вся ты, обнаженная… Я держался подальше от неприятностей, не знаю, был ли то признак зрелости или трусости; как бы то ни было, за Энджи в Нью-Йорке что-то числилось, и Нью-Йорк, должно быть, сделал ей порядочную гадость, раз Париж по сравнению с ним казался ей избавлением, потому что летом восемьдесят второго этот город был таким потрепанным и затертым, таким жарким, заполоненным нищими, с кучами мусора на улицах, а в метро людей сталкивали на рельсы, прямо под колеса подходящих поездов. Заплатив за нее в «Липпе», я уговорил Энджи пойти ко мне в гостиницу, где мы вскарабкались на пятый этаж, в мою комнату, и она в одной руке держала своего плюшевого мишку, а я все еще держал белую розу, которую подарила мне днем в Люксембургском саду какая-то старушка… В «Липпе» я все пытался подарить тебе эту розу, а ты все отталкивала ее. И она продолжала лежать на столе рядом с профитролями…
В комнате на пятом этаже отеля было душно. Я открыл выходящее на улицу окно, повозился с пробкой «Cotes du Rhone», а когда обернулся, у меня на кровати лежала голая девушка в одних сапогах по колено, черных, как ее волосы. Она лежала на животе и читала «Геральд трибюн», разложив его на кровати перед собой, ее локти почернели от свежей типографской краски, а ноги раскачивались взад-вперед; плюшевый мишка сидел на подушке в изголовье, а белую розу, которую, как я думал, она в конце концов приняла, она швырнула на столик у двери ванной.
Ладно, я был ошеломлен. Признаю. Я стоял с бутылкой в руке и смотрел на девушку, пока та не оторвалась от газеты.
– Так вот, если бы он поженил нас, – сказала она, – сколько времени прошло бы, как ты думаешь, прежде чем ты бы меня бросил?
– Откуда ты взяла, что я бы тебя бросил? Может быть, это ты бы меня бросила?
Я сел рядом с ней на кровати. Она держалась очень непринужденно – нагишом читая газету и лениво болтая ногами взад-вперед, – и я мог бы сказать, что во всем этом не было ничего сексуального, кроме сапог, – такая заезженная и все же действенная мужская фантазия, чтобы на девушке не было ничего, кроме сапог, как будто она просто забыла снять их – хотя, конечно же, она не смогла бы снять джинсы, не сняв также и сапоги. За те несколько секунд, когда я отвернулся, чтобы открыть окно и откупорить бутылку вина, она сняла сапоги и всю одежду, а потом снова обулась…
– Нет, – заверила меня Энджи с величайшей серьезностью, – ты бы бросил меня; мне кажется, в этом невозможно сомневаться. Я бы на твоем месте, – добавила она, словно походя касаясь того обстоятельства, что была нага, хотя я не сразу уловил эту перемену в беседе, – я бы на твоем месте не стала предполагать, что все так же просто, как кажется на вид. А вдруг это мой способ взять ситуацию под контроль? А вдруг я просто пытаюсь запугать тебя? Испугался?
– Ни капельки.
– А вдруг, – продолжала она, – для меня проще раздеться догола перед незнакомым мужчиной, чем переспать с ним. Только потому, что, может быть, многие мужчины видели меня голой, ты не должен делать вывод, что многие занимались со мной сексом.
Я отпил из бутылки и предложил ей.
– А может быть, я и не думал, что многие мужчины видели тебя голой.
– У тебя что, нет стаканов? – проговорила она, презрительно глядя на бутылку, и я встал с кровати, принес из ванной стакан и налил ей. – Не думай, – сказала Энджи, пригубив вино, – что у меня был секс со столькими мужчинами, что я их и пересчитать не смогу.
– Я и не думаю.
– Я могу их пересчитать. Мне для этого даже не понадобятся все пальцы. – Она поиграла передо мной пальцами свободной руки. – Может быть, я не знаю, как их звали, но пересчитать их я могу.
– Это и есть та часть прошлого, о которой нам не следовало говорить?
– Да, – призналась она и ткнула пальцем в «Геральд трибюн» перед собой. – Так как ты думаешь, как тот мужик их ставил в пары?
– Что?
– Ну тот кореец, преподобный Как-его-там. Который переженил четыре тысячи человек в Нью-Йорке. Тут сказано, он всем подобрал пару. Как он это делал? По возрасту, по весу? Или по алфавиту? У него что, были досье на всех, он сравнивал их интересы, хобби, уровни образования? Это же вряд ли возможно, правда, что у него были досье на каждого? – Бессознательно она начала грызть ноготь на одном из тех самых пальцев, которых более чем хватило бы, чтобы перечесть всех мужчин, с которыми она занималась сексом, но потом спохватилась, сжала руку в кулак и спрятала себе под грудь. Уличный шум за окном начал затихать, и солнечный свет, который в Париже не меркнет до десяти часов, наконец тоже начал гаснуть. – Значит, с одной стороны, понятно, что его не заботило, будет ли брак успешным или счастливым, подходят ли эти люди друг другу, – все, о чем он думал, это то, что вот он щелкнет пальцами, и все выполнят его желание, верно? По его велению все откажутся в его пользу от важнейшего решения в своей жизни. Вот все, что он хотел доказать.
– Да.
– Вот все, о чем он думал.
– Продемонстрировать всему миру, что он управляет хаосом.
– Ты думаешь? – нахмурилась Энджи. – Только вот, – теперь она перевернулась на спину и уставилась в потолок, подняв палец, который раньше кусала, и беспечно выставляя напоказ то, чего раньше не было видно, – если все эти браки потом распадутся, то и все его доказательства тоже в некотором смысле расклеятся. Понимаешь? – Она повернула голову, глядя на меня одновременно сбоку и вверх ногами. – Это на самом деле не лучший пиар – заключить, сколько там, две тысячи бракосочетаний на глазах у всего мира, а потом вдруг оказывается, что тысяча девятьсот из них недолго протянет. Не очень убедительная демонстрация управления хаосом.
Я все никак не мог сосредоточиться на ее словах.
– Ты отвлекся, – сказала она.
– Я слушаю.
– Но ты отвлекся.
– Вовсе нет.
– Вовсе нет, – передразнила она.
– Не думаю, что в этом был какой-то великий замысел, – сказал я, – в котором и заключался весь смысл. Это и есть настоящая власть. Возможность творить совершенный произвол. Это придает ему еще больше могущества – возможность женить кого угодно на ком угодно без малейшего рационального основания. Перекраивать человеческие судьбы из-за одного его каприза. Понимаешь?
– Спорим, он просто бросил кучу имен в шляпу и стал вытягивать. Им еще повезло, что он поженил мальчиков на девочках. – Она задумалась об этом. – В своем роде это абсолютное зло.
– Вот как?
– Да, – заверила меня она, – вот как. Я знаю. Я видела зло, – тихо проговорила она, – не абстрактное зло, а конкретное и осязаемое. Я знаю, что такое зло, и могу тебе сказать наверняка: оно не в том, чтобы лежать на этой кровати в одних сапогах и пить с тобой красное вино. Здесь им даже не пахнет.
– А четыре тысячи человек, которые слепо отдают себя во власть чьих-то решений, – может, в них зло?
– Это не зло. Это вера.
– И где кончается одно и начинается другое?
Она повернулась на бок и закрыла глаза.
– Замешательство, – сказала она, завершая спор, но в то время я не имел представления, что она имеет в виду.
Мы заснули, так и не занявшись любовью. Ранним утром я проснулся от пинка сапогом и, подумав, что, может быть, стоит закрыть окно, встал, но было по-прежнему так тепло, что я оставил окно открытым, а потом в темноте стянул с Энджи сапоги и накрыл ее простыней. Я хотел было забрать у нее плюшевого мишку, которого она крепко прижимала к себе, но она пробормотала во сне:
– Я серьезнейшим образом советую тебе не пытаться встать между мной и моим мишкой.
Сидя в темноте на кровати, я заметил, что белая роза, которую мне днем подарили в Люксембургском саду, не лежит больше на столике у двери в ванную, а стоит в откупоренной бутылке вина. У меня не было представления, зачем и когда Энджи засунула розу в вино, но поскольку в бутылке еще что-то оставалось, то утром, когда мы проснулись, белые лепестки приобрели глубокий и насыщенный розовый цвет.
К следующему вечеру она переселилась ко мне. Я никогда не дурачил себя верой, что это любовь, несмотря даже на эту дурь про корейского пастора, назначившего нас близнецами по духу. Возможно, если бы я хоть на мгновение решил, что это любовь, то полностью отказался бы от всего этого. С моей стороны было желание овладеть ею; она мне это позволила. С ее стороны было желание выжить; я спас ей жизнь. Это стало моей специальностью. Я был апостолом романтики. Каждый раз, когда мне требовалось оправдать собственное существование, я мог вынуть из кармана ее жизнь и сказать: видишь вот эту свою жизнь? Я ее спас. Каждый раз, когда она чуть было не ускользала из моих рук, я мог ухватить ее в объятия, подержать ее жизнь перед ее глазами, чтобы она хорошенько ее рассмотрела, и сказать: видишь эту свою жизнь, которую я спас? Пожалуйста, не надо благодарностей. Не стоит. А куда это, кстати, тебя несет, как думаешь?
– По правде говоря, – отвечала Энджи, – представления не имею.
Потому что она была слишком молода, чтобы знать, кто она такая, не говоря уж о том, куда ее несло, и слишком мудра, чтобы притворяться, будто это не так. Ее сущность всплывала на поверхность отдельными осколками – то ее способности к высшей математике, то как девочкой ее звали Саки, а однажды – где, в Лондоне? – спустя месяцы после того, как мы очутились вместе, она села за пианино в чьей-то квартире и вдруг откуда ни возьмись заиграла Дебюсси, Листа и Дюка Эллингтона. Она держалась за маленькую девочку, кроющуюся в ней, и иногда прижимала к себе этого долбаного плюшевого мишку, словно его невинность могла очистить ее жизнь от тех моментов прошлого, когда той же самой рукой она щелкала где-то черным кожаным хлыстом. Пыталась ли она изжить в себе ту отполированную утонченность, ту жесткость в ее натуре, что возникла после того, как она – по меньшей мере однажды – пыталась в юности покончить с собой (если я правильно читал между строк), и после чего-то еще, что до сих пор давало о себе знать периодическими ночными кошмарами? Она вешала ярлыки на свои эмоциональные реакции. Вместо того чтобы смеяться, она говорила «ха-ха» лишь с легким намеком на веселье в глазах. Вместо того чтобы простонать, она говорила «стон», выражая глазами что-то среднее между раздражением и презрением. Она переводила свои чувства сначала на язык, понятный ей самой, а потом и окружающим, – и, сказать по правде, это, вероятно, и позволило нам продержаться вместе так долго, потому что я мог общаться с ней так, будто ее чувства были всего лишь дорожными указателями на трассе наших отношений. Конец полосы, объезд, прочие опасности. Снижение скорости. Стоп.
Ее мимолетные откровения о родителях… их ранние ожидания… Намеки на горький и ожесточенный разрыв с ними, по меньшей мере три или четыре невадские зимы назад, и из этих намеков я смог заключить, что с тех пор родители, видимо, не знали, что с ней, жива ли она. Полагаю, это объясняет, почему поначалу Энджи было плевать, спас я ей жизнь или нет. Может быть, парижские улицы и угрожали ее жизни, но в Нью-Йорке что-то пригрозило ее душе. В этом заключалось истинное различие между нами: она ценила свою душу выше, чем физическое существование, а я – наоборот. Это не казалось такой уж большой несовместимостью. Казалось несущественной разницей во мнениях, учитывая то, что она никогда не противоречила мне, что секс между нами никогда не претендовал на имя любви. Наше различие было несущественным, по сравнению с каким-то действовавшим между нами эротическим радаром, который вел мои губы в темноте прямо к ее губам и сводил все другие языки к невнятным звукам.
– Как самонадеянно с твоей стороны, – говорила она, – считать, что мой рот всегда именно там, где тебе хочется. А что, если я засну головой в другую сторону?
– Я бы стал целовать твой палец на ноге. И решил бы, что твоя голова стала маленькой-маленькой.
– Ха-ха, – сказала она, и в темноте это звучало еще более серьезно, так как я не видел ее глаз.
Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, мне не было нужды в воспоминаниях. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, то не искал маму после ее исчезновения. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то так и не увиделся с отцом до самой его смерти. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то всеми силами избегал одного уголка в Париже всего в полумиле от «Липпа», дальше по бульвару. Однажды во время прогулки мы чуть было не забрели туда, и я вдруг понял, что нахожусь в одном или двух кафе от того самого места. Я резко повернул и потащил Энджи за собой по бульвару Сен-Мишель к набережной.
– В чем дело? – спросила она.
– Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я.
Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим…
– Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было.
– Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое.
– Нет, я вовсе не согласна.
Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами.
– Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе.
– Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю.
– Гнев, – проговорила она. – Ужас.
Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения.
Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ.
– Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян.
– Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках.
Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний.
– Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли.
– Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач.
Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала.
– Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти…
Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я.
– Да.
– Нет, – сказала она из-за двери. – Не думаю, что из этого что-то выйдет.
– Я буду прямо там и смогу все услышать.
– Нет, не думаю, – сказала она.
– Это же отличная идея, правда.
– Нет, на самом деле – не очень-то. Не такая уж это и замечательная идея.
– Да что ты, отличная идея.
– Нет, на самом деле, если подумать, если хорошенько подумать, мне кажется, концерт вчера и вправду прошел очень хорошо.
– Ты не можешь знать наверняка.
– Мне кажется, все прошло отлично, если подумать. Я совершенно довольна тем, как все прошло.
– Отсюда, – попытался заметить я, – мне показалось… Мне показалось, все прошло хорошо, но могло бы… Могло бы быть и лучше. Мне показалось… Тебе чуть-чуть не хватило до совершенства. Если бы я слушал прямо там, я бы мог сказать наверняка.
– Нет, – сказала Максси через дверь. – Я не верю, что чуть-чуть не хватило. Мне кажется, все получилось божественно. Я считаю, все получилось обалденно. Знаешь, малыш, я устала. Вот была длинная ночка. Как твоя голова?
– Открой эту долбаную дверь, Макс.
– Я ложусь спать, малыш. Скоро я снова к тебе приду.
– Макс!
– Спокойной ночи.
Я так и не выходил из комнаты, пока в один прекрасный день, когда в ушах у меня шумело не так громко, и головная боль была не такой сильной, как обычно, за дверью не раздался голос еще одной женщины.
– Эй! – услышал я и, встав на колени, подкрался с тюфяка к двери и прижал к ней ухо.
– Эй! – повторила она, и я замешкался, не зная, отвечать или нет, словно, когда освобождение замаячило на горизонте, уже не был уверен, нужно ли мне это. Попытавшись откликнуться, я обнаружил, что снова потерял голос, но в конце концов сумел выдавить из себя хрип.
– Да, – выговорил я, вставая на ноги. – Да! – и стал колотить в дверь.
– Ты в порядке? – спросила девушка за дверью, но когда я попытался ответить, голос у меня снова пропал, и мне оставалось лишь продолжать стучать.
Я отошел от двери, ожидая, не откроется ли она. Но ничего не случилось, и через мгновение, к моей великой ярости, среди звуков у себя в голове я услышал шаги – девушка удалялась. Я со всех сил хлопнул ладонью по двери, вернулся на свой тюфяк на полу и задремал…
Через несколько минут я проснулся, встал, подошел к двери и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Я вышел и стал озираться в пустой квартире, как человек, вылезший из чрева земного на солнечный свет. Обернувшись к двери в комнату, где я провел последние семь месяцев, я увидел, что Максси написала на ней черным маркером: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. Я бросил все – включая мои кассеты, – взял пятьдесят пять баксов из сигарной коробки, где Максси хранила наличность, и ушел.
Не будем слишком долго разбираться, зачем в восемьдесят втором году я вернулся в Париж. Скорей всего, просто так случилось, что я там оказался в это время, – рано или поздно я собирался вернуться туда, и случайно это произошло именно тогда. Меня уволили («за нарушение субординации» и «оказание разлагающего влияния на сотрудников», но в это тоже не стоит вдаваться) из одной исследовательской фирмы, где в мои руки стекались тысячи фактов, свидетельствующих о проявлениях хаоса… Сбежав от работы и от романа с недавно разведенной женщиной, которая все еще чувствовала себя виноватой перед бывшим мужем, я отправился в Париж. И вот я там. Какое-то время пожил с анархистами на рю Вожирар, неподалеку от Эйфелевой башни, потом переехал на рю Жакоб, совсем рядом с бульваром Сен-Жермен, в гостиницу, где консьержка снабжала меня зубной пастой, туалетной бумагой и аспирином от моих головных болей, а также разрешала повременить с оплатой номера.
Когда я впервые повстречался с Энджи в кафе «Липп», она сказала:
– Давай договоримся кое о чем? Давай не будем слишком много расспрашивать о прошлом?
«Какое у нее может быть прошлое?» – подумал я тогда. Ей было – страшно подумать – девятнадцать лет. А мне – трудно поверить – двадцать пять. Стоял июль, и в тот день она единственная на всем бульваре сидела на солнцепеке, не нуждаясь в тени. Легчайший ветерок шевелил ее длинные черные, ниспадающие на плечи волосы. Она показалась бы мне очень утонченной в своих черных сапогах с заправленными джинсами, как носили француженки, если бы не смехотворный плюшевый мишка, которого она усадила рядом с собой на скамейку. Позже, кроме мишки, ее выдавала еще привычка, забывшись, грызть ногти – это совершенно не сочеталось с остальным обликом, который она себе выстроила, с натренированной, решительной уверенностью.
Тело Энджи не производило ни капельки пота. Американка азиатского происхождения, она не обладала совершенной красотой, но ее красоты хватало, чтобы смущать и волновать встречных мужчин. Двадцать лет назад мать Энджи повстречалась с ее отцом в Токио. Она служила санитаркой в военном госпитале в Корее и в Токио приехала в отпуск. Потом они поселились близ Лас-Вегаса, где и родилась Энджи. Ее отец был физиком, эмигрант из Страны Восходящего Солнца среди полудюжины эмигрантов из Третьего рейха, а теперь все работали на победоносных американцев в пустыне Невада, и днем беременная мать Энджи выходила в патио и лежала там в шезлонге, нежась в радиоактивном свете испытаний, над которыми трудился ее муж всего лишь по ту сторону забора… Это было все, что мне дано было узнать о прошлом Энджи в первый момент, и я попивал водку с тоником и думал – не ляпнул ли чего в попытке поддержать беседу.
– Четыре тысячи людей, – вслух прочитал я в «Геральд трибюн» своим сиплым голосом; я всегда сомневался, слышно ли меня, – поженились во время церемонии, проведенной одним сумасшедшим корейцем, который сам подобрал жен и мужей друг другу.
Едва сказав это, я тут же осекся: черт! А вдруг она кореянка?
Но она не обиделась, а сказала:
– А может быть, он бы и нас подобрал друг другу.
Возможно, одни эти слова помогли нам прожить три последующих года. Ради одних этих слов я избегал некоторых журналов в газетных киосках, некоторых фильмов в заполненных мужчинами кинозалах. Если бы я искал беды, из этих фильмов и журналов на меня уставились бы твои обреченные глаза, и виноватая улыбка, и вся ты, обнаженная… Я держался подальше от неприятностей, не знаю, был ли то признак зрелости или трусости; как бы то ни было, за Энджи в Нью-Йорке что-то числилось, и Нью-Йорк, должно быть, сделал ей порядочную гадость, раз Париж по сравнению с ним казался ей избавлением, потому что летом восемьдесят второго этот город был таким потрепанным и затертым, таким жарким, заполоненным нищими, с кучами мусора на улицах, а в метро людей сталкивали на рельсы, прямо под колеса подходящих поездов. Заплатив за нее в «Липпе», я уговорил Энджи пойти ко мне в гостиницу, где мы вскарабкались на пятый этаж, в мою комнату, и она в одной руке держала своего плюшевого мишку, а я все еще держал белую розу, которую подарила мне днем в Люксембургском саду какая-то старушка… В «Липпе» я все пытался подарить тебе эту розу, а ты все отталкивала ее. И она продолжала лежать на столе рядом с профитролями…
В комнате на пятом этаже отеля было душно. Я открыл выходящее на улицу окно, повозился с пробкой «Cotes du Rhone», а когда обернулся, у меня на кровати лежала голая девушка в одних сапогах по колено, черных, как ее волосы. Она лежала на животе и читала «Геральд трибюн», разложив его на кровати перед собой, ее локти почернели от свежей типографской краски, а ноги раскачивались взад-вперед; плюшевый мишка сидел на подушке в изголовье, а белую розу, которую, как я думал, она в конце концов приняла, она швырнула на столик у двери ванной.
Ладно, я был ошеломлен. Признаю. Я стоял с бутылкой в руке и смотрел на девушку, пока та не оторвалась от газеты.
– Так вот, если бы он поженил нас, – сказала она, – сколько времени прошло бы, как ты думаешь, прежде чем ты бы меня бросил?
– Откуда ты взяла, что я бы тебя бросил? Может быть, это ты бы меня бросила?
Я сел рядом с ней на кровати. Она держалась очень непринужденно – нагишом читая газету и лениво болтая ногами взад-вперед, – и я мог бы сказать, что во всем этом не было ничего сексуального, кроме сапог, – такая заезженная и все же действенная мужская фантазия, чтобы на девушке не было ничего, кроме сапог, как будто она просто забыла снять их – хотя, конечно же, она не смогла бы снять джинсы, не сняв также и сапоги. За те несколько секунд, когда я отвернулся, чтобы открыть окно и откупорить бутылку вина, она сняла сапоги и всю одежду, а потом снова обулась…
– Нет, – заверила меня Энджи с величайшей серьезностью, – ты бы бросил меня; мне кажется, в этом невозможно сомневаться. Я бы на твоем месте, – добавила она, словно походя касаясь того обстоятельства, что была нага, хотя я не сразу уловил эту перемену в беседе, – я бы на твоем месте не стала предполагать, что все так же просто, как кажется на вид. А вдруг это мой способ взять ситуацию под контроль? А вдруг я просто пытаюсь запугать тебя? Испугался?
– Ни капельки.
– А вдруг, – продолжала она, – для меня проще раздеться догола перед незнакомым мужчиной, чем переспать с ним. Только потому, что, может быть, многие мужчины видели меня голой, ты не должен делать вывод, что многие занимались со мной сексом.
Я отпил из бутылки и предложил ей.
– А может быть, я и не думал, что многие мужчины видели тебя голой.
– У тебя что, нет стаканов? – проговорила она, презрительно глядя на бутылку, и я встал с кровати, принес из ванной стакан и налил ей. – Не думай, – сказала Энджи, пригубив вино, – что у меня был секс со столькими мужчинами, что я их и пересчитать не смогу.
– Я и не думаю.
– Я могу их пересчитать. Мне для этого даже не понадобятся все пальцы. – Она поиграла передо мной пальцами свободной руки. – Может быть, я не знаю, как их звали, но пересчитать их я могу.
– Это и есть та часть прошлого, о которой нам не следовало говорить?
– Да, – призналась она и ткнула пальцем в «Геральд трибюн» перед собой. – Так как ты думаешь, как тот мужик их ставил в пары?
– Что?
– Ну тот кореец, преподобный Как-его-там. Который переженил четыре тысячи человек в Нью-Йорке. Тут сказано, он всем подобрал пару. Как он это делал? По возрасту, по весу? Или по алфавиту? У него что, были досье на всех, он сравнивал их интересы, хобби, уровни образования? Это же вряд ли возможно, правда, что у него были досье на каждого? – Бессознательно она начала грызть ноготь на одном из тех самых пальцев, которых более чем хватило бы, чтобы перечесть всех мужчин, с которыми она занималась сексом, но потом спохватилась, сжала руку в кулак и спрятала себе под грудь. Уличный шум за окном начал затихать, и солнечный свет, который в Париже не меркнет до десяти часов, наконец тоже начал гаснуть. – Значит, с одной стороны, понятно, что его не заботило, будет ли брак успешным или счастливым, подходят ли эти люди друг другу, – все, о чем он думал, это то, что вот он щелкнет пальцами, и все выполнят его желание, верно? По его велению все откажутся в его пользу от важнейшего решения в своей жизни. Вот все, что он хотел доказать.
– Да.
– Вот все, о чем он думал.
– Продемонстрировать всему миру, что он управляет хаосом.
– Ты думаешь? – нахмурилась Энджи. – Только вот, – теперь она перевернулась на спину и уставилась в потолок, подняв палец, который раньше кусала, и беспечно выставляя напоказ то, чего раньше не было видно, – если все эти браки потом распадутся, то и все его доказательства тоже в некотором смысле расклеятся. Понимаешь? – Она повернула голову, глядя на меня одновременно сбоку и вверх ногами. – Это на самом деле не лучший пиар – заключить, сколько там, две тысячи бракосочетаний на глазах у всего мира, а потом вдруг оказывается, что тысяча девятьсот из них недолго протянет. Не очень убедительная демонстрация управления хаосом.
Я все никак не мог сосредоточиться на ее словах.
– Ты отвлекся, – сказала она.
– Я слушаю.
– Но ты отвлекся.
– Вовсе нет.
– Вовсе нет, – передразнила она.
– Не думаю, что в этом был какой-то великий замысел, – сказал я, – в котором и заключался весь смысл. Это и есть настоящая власть. Возможность творить совершенный произвол. Это придает ему еще больше могущества – возможность женить кого угодно на ком угодно без малейшего рационального основания. Перекраивать человеческие судьбы из-за одного его каприза. Понимаешь?
– Спорим, он просто бросил кучу имен в шляпу и стал вытягивать. Им еще повезло, что он поженил мальчиков на девочках. – Она задумалась об этом. – В своем роде это абсолютное зло.
– Вот как?
– Да, – заверила меня она, – вот как. Я знаю. Я видела зло, – тихо проговорила она, – не абстрактное зло, а конкретное и осязаемое. Я знаю, что такое зло, и могу тебе сказать наверняка: оно не в том, чтобы лежать на этой кровати в одних сапогах и пить с тобой красное вино. Здесь им даже не пахнет.
– А четыре тысячи человек, которые слепо отдают себя во власть чьих-то решений, – может, в них зло?
– Это не зло. Это вера.
– И где кончается одно и начинается другое?
Она повернулась на бок и закрыла глаза.
– Замешательство, – сказала она, завершая спор, но в то время я не имел представления, что она имеет в виду.
Мы заснули, так и не занявшись любовью. Ранним утром я проснулся от пинка сапогом и, подумав, что, может быть, стоит закрыть окно, встал, но было по-прежнему так тепло, что я оставил окно открытым, а потом в темноте стянул с Энджи сапоги и накрыл ее простыней. Я хотел было забрать у нее плюшевого мишку, которого она крепко прижимала к себе, но она пробормотала во сне:
– Я серьезнейшим образом советую тебе не пытаться встать между мной и моим мишкой.
Сидя в темноте на кровати, я заметил, что белая роза, которую мне днем подарили в Люксембургском саду, не лежит больше на столике у двери в ванную, а стоит в откупоренной бутылке вина. У меня не было представления, зачем и когда Энджи засунула розу в вино, но поскольку в бутылке еще что-то оставалось, то утром, когда мы проснулись, белые лепестки приобрели глубокий и насыщенный розовый цвет.
К следующему вечеру она переселилась ко мне. Я никогда не дурачил себя верой, что это любовь, несмотря даже на эту дурь про корейского пастора, назначившего нас близнецами по духу. Возможно, если бы я хоть на мгновение решил, что это любовь, то полностью отказался бы от всего этого. С моей стороны было желание овладеть ею; она мне это позволила. С ее стороны было желание выжить; я спас ей жизнь. Это стало моей специальностью. Я был апостолом романтики. Каждый раз, когда мне требовалось оправдать собственное существование, я мог вынуть из кармана ее жизнь и сказать: видишь вот эту свою жизнь? Я ее спас. Каждый раз, когда она чуть было не ускользала из моих рук, я мог ухватить ее в объятия, подержать ее жизнь перед ее глазами, чтобы она хорошенько ее рассмотрела, и сказать: видишь эту свою жизнь, которую я спас? Пожалуйста, не надо благодарностей. Не стоит. А куда это, кстати, тебя несет, как думаешь?
– По правде говоря, – отвечала Энджи, – представления не имею.
Потому что она была слишком молода, чтобы знать, кто она такая, не говоря уж о том, куда ее несло, и слишком мудра, чтобы притворяться, будто это не так. Ее сущность всплывала на поверхность отдельными осколками – то ее способности к высшей математике, то как девочкой ее звали Саки, а однажды – где, в Лондоне? – спустя месяцы после того, как мы очутились вместе, она села за пианино в чьей-то квартире и вдруг откуда ни возьмись заиграла Дебюсси, Листа и Дюка Эллингтона. Она держалась за маленькую девочку, кроющуюся в ней, и иногда прижимала к себе этого долбаного плюшевого мишку, словно его невинность могла очистить ее жизнь от тех моментов прошлого, когда той же самой рукой она щелкала где-то черным кожаным хлыстом. Пыталась ли она изжить в себе ту отполированную утонченность, ту жесткость в ее натуре, что возникла после того, как она – по меньшей мере однажды – пыталась в юности покончить с собой (если я правильно читал между строк), и после чего-то еще, что до сих пор давало о себе знать периодическими ночными кошмарами? Она вешала ярлыки на свои эмоциональные реакции. Вместо того чтобы смеяться, она говорила «ха-ха» лишь с легким намеком на веселье в глазах. Вместо того чтобы простонать, она говорила «стон», выражая глазами что-то среднее между раздражением и презрением. Она переводила свои чувства сначала на язык, понятный ей самой, а потом и окружающим, – и, сказать по правде, это, вероятно, и позволило нам продержаться вместе так долго, потому что я мог общаться с ней так, будто ее чувства были всего лишь дорожными указателями на трассе наших отношений. Конец полосы, объезд, прочие опасности. Снижение скорости. Стоп.
Ее мимолетные откровения о родителях… их ранние ожидания… Намеки на горький и ожесточенный разрыв с ними, по меньшей мере три или четыре невадские зимы назад, и из этих намеков я смог заключить, что с тех пор родители, видимо, не знали, что с ней, жива ли она. Полагаю, это объясняет, почему поначалу Энджи было плевать, спас я ей жизнь или нет. Может быть, парижские улицы и угрожали ее жизни, но в Нью-Йорке что-то пригрозило ее душе. В этом заключалось истинное различие между нами: она ценила свою душу выше, чем физическое существование, а я – наоборот. Это не казалось такой уж большой несовместимостью. Казалось несущественной разницей во мнениях, учитывая то, что она никогда не противоречила мне, что секс между нами никогда не претендовал на имя любви. Наше различие было несущественным, по сравнению с каким-то действовавшим между нами эротическим радаром, который вел мои губы в темноте прямо к ее губам и сводил все другие языки к невнятным звукам.
– Как самонадеянно с твоей стороны, – говорила она, – считать, что мой рот всегда именно там, где тебе хочется. А что, если я засну головой в другую сторону?
– Я бы стал целовать твой палец на ноге. И решил бы, что твоя голова стала маленькой-маленькой.
– Ха-ха, – сказала она, и в темноте это звучало еще более серьезно, так как я не видел ее глаз.
Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, мне не было нужды в воспоминаниях. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, то не искал маму после ее исчезновения. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то так и не увиделся с отцом до самой его смерти. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то всеми силами избегал одного уголка в Париже всего в полумиле от «Липпа», дальше по бульвару. Однажды во время прогулки мы чуть было не забрели туда, и я вдруг понял, что нахожусь в одном или двух кафе от того самого места. Я резко повернул и потащил Энджи за собой по бульвару Сен-Мишель к набережной.
– В чем дело? – спросила она.
– Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я.
Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим…
– Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было.
– Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое.
– Нет, я вовсе не согласна.
Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами.
– Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе.
– Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю.
– Гнев, – проговорила она. – Ужас.
Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения.
Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ.
– Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян.
– Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках.
Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний.
– Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли.
– Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач.
Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала.
– Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти…
Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я.