Генерал все умирал и умирал, без конца умирал, дни и ночи, недели и месяцы, и когда я приехал в Мадрид, повсюду были полицейские, ружья и законы военного времени, а все остальное спряталось за закрытыми окнами и запертыми дверями. На улицах никого не было, никого не было в барах, tascas [33] и кафе, даже знаменитые городские фонтаны словно замерзли. Так что Дженна приехала именно в такой Мадрид вовсе не случайно, а наверняка по приказу какого-нибудь шепелявого аппаратчика, дабы подготовить и засвидетельствовать восстановление Испании, выскользнувшей из рук ее товарищей тридцать шесть лет назад. То, что это ее же сталинисты и всадили нож в спину Республики, когда над головой летали гитлеровские «Штуки», было одной из тех самых исторических неувязок, из-за которых история время от времени осознанно и полностью переписывалась. В Мадриде Дженна оказалась в своей стихии. «Анархисты, – учила она меня, – это просто вывернувшиеся наизнанку буржуи», – но насколько я мог судить, в анархическом воздухе Испании она расцвела. Во всяком случае, он заставил ее рдеть чувственным сиянием, ее красные губы стали пышнее и слаще от паранойи.
   В Амстердаме я отпустил бороду… Дженна была не в восторге. Борода не показалось ей радикальным или угрожающим атрибутом на манер восхитительных кубинцев, а просто недисциплинированной прихотью на манер отвратительных хиппи, отбросов капитализма, – сойдя с самолета, первым делом она сказала: «Зачем ты отрастил эту жуткую бороду?» Она была в лихо надетом набекрень беретике, украшенном красной пятиконечной звездочкой, и ее большие карие глаза, ее влажные губы, блестевшие наравне с золотыми сережками, выглядывающими из-под рыжеватых волос, ее тело – все это заставляло меня содрогаться в дичайших, бессмысленнейших внутренних переворотах, опровергая всю «научность» ее идеологических установок. На родине, в Штатах, Партии редко попадались такие роскошные рекруты. В действительности на родине в последние годы Партии вообще редко попадался кто-нибудь младше семидесяти, так что коммунисты специально готовили ее с тем расчетом, чтобы привлечь в свои ряды новых рекрутов, особенно молодых людей, хотя любой, кто не ленился поразмыслить, находил очевидное врожденное противоречие в такой рекламе: «Товарищи! Вступайте в ряды! Вот с какой сладкой девочкой вам довелось бы спать при социализме, если бы социализм так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм!» Впрочем, если он так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм, Партия могла позволить себе расщедриться с телом Дженны, поскольку та уже отдала ей свое сердце – орган более мягкий, сентиментальный и податливый, с меньшим функциональным значением, чем плечи, спина, руки или ноги, но определенно более нужный, чем мозг, который, если начинает действовать самостоятельно, может доставить хлопоты. С Дженной, однако, таких проблем не было. Партия не могла желать большей уступчивости – Дженна делала все необходимые диалектические кульбиты с предельной ловкостью, даже с апломбом: ГУЛАГ – миф, репрессии – обман, вторжение в другие страны – дело, касающееся только товарищей, а не Запада, нацистско-советский пакт 1939 года – беспочвенная выдумка буржуазной прессы.
   Кроме партийной политики, другим первостепенным предметом разговоров с Дженной был ее отец, которого она ненавидела и о котором я слышал постоянно чуть ли не с первого момента, как познакомился с ней. И в нью-йоркских кафе, и в мадридских она сидела, уставившись в фотографию отца, которую всегда носила с собой, и брызгала слюной.
   – Мы ни капли не похожи, – говорила она.
   Конечно же, они были похожи, как две капли воды. Еще она носила в бумажнике мятую фотографию матери, с которой поддерживала хорошие отношения и не имела ни малейшего сходства. Кроме того, у нее был брат, или сводный брат, хотя с какой стороны, мне так и не стало ясно, и я не уверен, что Дженна сама знала, кто чей отец, кто чья мать, и эта путаница ее ужасала. То, что Дженна состояла в Партии, держалось в секрете, который члены ее семьи хранили друг от друга, взаимно изображая незнание, за исключением отца, от которого это действительно скрывали. Мысль о том, что отец узнает правду, казалась Дженне совершенно невыносимой, убийственной.
   Чего можно было ожидать от отцов в эти дни, в эту эпоху? Тогда я не мог понять, кого Дженне подменял Маркс, отца или любовника, хотя сейчас ответ очевиден. Ночь за ночью мы втроем спали в одной постели, хотя я то и дело просыпался на полу – Карл ворочался во сне. Туда и сюда по Гран-Виа, с одного конца Сан-Плазы до другого, от Мадрида Габсбургов до Мадрида Бурбонов, от Прадо до Толедо, до Монастыря Босых Монахинь, от мавританских теней до белых голубей, растворявшихся в пене фонтанов, день за днем я таскался за Дженной и маячившим рядом с ней Карлом, печально дожидаясь в черных сводчатых проходах, пока они заходили к друзьям, посещали собрания, кроили историю.
   – Ты так хорошо ведешь себя со мной, – усмехалась Дженна.
   – Да, – соглашался я.
   – Ты такой чуткий, да? Такой заботливый. Но одного ты не понимаешь – что историю совсем не заботит, какой ты заботливый и чуткий. Истории нет дела до того, чего ты от меня хочешь, чего тебе от меня надо.
   – Мне плевать на историю.
   – Именно, – ответила она. – Вот такой ты ограниченный. Такой ущербный. Ты не видишь всей картины. А вот в Советском Союзе все видят всю картину.
   – Здесь не Советский Союз.
   – Пока что нет, – согласилась она. – Ты доехал до самого Мадрида, только чтобы увидеть меня, да? До самого Мадрида. Ты доехал до самого Мадрида, просто чтобы увидеть меня, – и это несправедливо. У меня много работы. Я являюсь частью чего-то большего, чем я сама, чем ты, чем мы, – вот этого ты и не понимаешь.
   Тем временем старый испанский генерал продолжал умирать. К этому времени он довел это занятие до искусства, и спешить стало незачем. Умер! – просачивался на улицы слух, а потом: э-э-э, вообще-то нет, он вовсе не умер. Через пару дней: ура! Теперь и вправду умер! И сразу же, через несколько минут: ну, на самом деле, почти что умер. Пока Испания становилась страной призраков, по остальной Европе катилась волна беспорядков и демонстраций. Одну такую демонстрацию я видел сам из поезда, выезжая из Бордо, – тысячи участников марша заполнили бульвары, над их головами развевались все новые и новые красные знамена, и все скандировали: Фран! Ко! У! Бий! Ца! — снова и снова… На первый взгляд, в этом было рациональное зерно. Пятерых баскских сепаратистов действительно приговорили к удушению гарротой за якобы совершенное ими убийство нескольких испанских полицейских. Но, конечно же, беспорядки начались совсем не из-за того.
   Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно.
   – Дженна, – прошептал я ей в ухо как-то ночью, когда она спала. Уже пять ночей подряд я целомудренно лежал рядом с ней.
   – Он еще не умер? – пробормотала она.
   Нет, еще не умер, – и она снова заснула. Потом заморгала в темноте, повернулась ко мне и увидела, что я не тот, кого она ищет. Где Карл? – спросила она, озираясь. Карла здесь нет, – ответил я. Карл пошел на угол попить пива, или, может быть, он дрочит в туалете, потому что ты ему надоела, Дженна, так же как успела надоесть и мне. Я придвинулся к ней. Она пыталась меня оттолкнуть, но я держал ее. Я был голый. Неплохо, а, Дженна? Скажи, что у Карла он был такой большой. Скажи, что ты бы лучше легла с его трупом на улице. Не отпуская ее, я сполз вниз и приник к ней губами, засунув в нее язык.
   – Что ты делаешь! – в ужасе закричала она, пытаясь вывернуться.
   Ее оргазм не был стоном или содроганием, ни даже криком – это был вопль роженицы, не оргазм, а разрешение от бремени, и особенное удовольствие мне доставили ее сдавленные, униженные рыдания позже – вся ее товарищеская дисциплина рассыпалась в прах, ее хрупкое самоощущение, старательно и искусственно взращенное из бессмысленной идеологии, разрушилось. Когда Дженна наконец начала успокаиваться, я проделал с ней это снова, пока не убедился, что вывел ее далеко за ту точку, где она могла бы снова тешить себя даже мимолетным призраком самопознания и вообще самодовольной уверенностью насчет чего-либо в своей жизни. Потом я встал, оделся, вышел из гостиницы, поймал такси и поехал на вокзал.
 
   Когда я сел на поезд, по платформе распространились слухи о смерти старого генерала. Спустившись с Месеты и петляя по Мансанаресу, поезд направился на север, прочь от двигавшегося с юга андалусского дождя, который накануне ночью пронесся по Мадриду; на рассвете я видел на равнинах одетых в черное крестьян, украдкой пробегавших по высоким золотым нивам…
   Назад, в Нью-Йорк. Последние дни лета семьдесят шестого года я провел там, бродя по Третьей авеню от своей взятой в субаренду квартирки на Восточной пятой стрит до квартиры на Бонд-стрит, где время от времени ночевал у редактора одного литературного журнала, который каждую ночь состязался на выносливость с бутылкой «Джека Дэниэлса». В проигравших всегда оставался рассвет. Мне было почти двадцать. В тишине своей многолетней немоты я не скопил вещей, кроме одежды на себе да коробки кассет – там были обрывки индонезийских напевов, сюрреалистического бибопа и перестука гамелана [34], саундтреков к документальным фильмам про войну, Сен-Санса, музыки на стаканах с водой, ямайского реггея, полицейских радиосигналов, воя обезьян-ревунов, и все было смешано в единую бесконечную запись и воспроизводилось на жалком магнитофончике на подсевших батарейках… И вдруг по всему Нью-Йорку я начал слышать что-то еще.
   Центр города был усеян анклавами панков. Музыкальное средоточие Виллиджа переместилось с Бродвея на площадь Св. Марка, с запада на восток, и обосновалось в одном клубе на углу Бауэри и Бликера, в доме, напоминавшем вывернутую наизнанку воронку от бомбы; но мне не было дела до Тусовки. Мне не было дела до шокирующих причесок и рваной одежды. Мне не было дела до пронзенной плоти. Мне не было дела до пола, залитого мочой, и до эпатажа в темноте, до метаквалона, до кокаина, до шприцев в туалетах за кулисами. Мне не было дела до граффити и до закопченных дочерна коридоров. Мне не было дела до байкеров и наркоманов, вампиров и поп-фанатов, дворовых дадаистов и даже собственно музыкантов, творивших музыку. Мне было глубоко наплевать на дурацкие высказывания, которые выдавались за полемику. Я считал наигранное неистовство Тусовки забавной нелепицей, насколько я вообще о нем думал. Бурлящее месиво тел у ног музыкантов казалось мне утомительным бедламом, насколько я вообще уделял внимание этому явлению. Кроме легкой мерцающей красоты разгула, который устраивала Тусовка, все остальное в ней казалось мне притворством.
   Меня там считали чужаком, опускающимся на дно из любопытства, и они были правы… Но я не погружался в их шум, а вылезал из своего безмолвия – а это не одно и то же! Я ставил их в тупик своей навязчивостью, появляясь изо дня в день, неделю за неделей, месяц за месяцем, пока как-то ночью, закончив свое выступление, Максси Мараскино не забрала меня к себе домой. Максси внешне смахивала на Бардо и являлась в Тусовке собственной белокурой секс-богиней, когда не была занята на дневной работе в стрип-баре в верхней части Манхэттена… Мало кто знал, что ей уже тридцать пять. Несколько лет назад она снялась в фильме у скандально известных порнографов Митча Кристиана и Лулу Блю, а еще ходили слухи, что давным-давно, когда ей было семнадцать, она будто бы состояла в «Шангри-Лас» [35], но была исключена из группы еще до того, как они записали свой первый хит, за то, что однажды ночью на студенческом мальчишнике поочередно взяла в рот у всех присутствующих.
   Теперь у Максси была квартира с тремя спальнями на пересечении Второй стрит и Второй авеню, известная как Логово Разврата. Квартира была через дорогу от самого популярного наркоманского притона в Нижнем Истсайде и обеспечивала место, где можно было проспаться каждому из местных будущих рок-гениев, который сидел на игле и приползал туда в ломке, пуская слюни. Три часа ночи называли Часом Самоубийств, когда квартира служила проходным двором для людей, угрожающих самоубийством или объявляющих в запредельном героиновом ступоре, что уже его совершили. Перевязанные запястья считались шиком. Я некоторое время пожил в квартире у Максси, где она выделила мне крохотную спаленку с отдельной ванной и окном, выходящим на пустырь и соседний дом, где молодежь выстраивалась на тротуаре в очередь, чтобы получить ежедневную дозу. Там я и валял дурака со своим дерьмовым магнитофончиком, пока в остальных комнатах непрерывным потоком приходили и уходили музыканты, проститутки и стриптизерши.
   – Что ты делаешь? – спросила меня Максси, как когда-то спросила меня Дженна, когда в первую же ночь я, в тумане водочных паров, разбудил ее, пытаясь просунуть язык меж ее ног. – Что ты делаешь? – Она прошептала это, хотя в ту ночь в Логове Разврата не было никого, кто бы мог нас услышать. – И зачем?
   И я ответил: затем, что мне так хочется.
   А, ну в таком случае ладно. Раз это было только затем, что мне так хотелось. Раз это было ради меня, а не ради нее. Раз мне было все равно, хочет она меня или нет. Раз я не ожидал никакой реакции от нее, раз я не пытался возвратить что-то умершее к жизни. Раз я не мог вынести мысли, что не распробовал ее до конца, до последней капли. В таком случае она упадет на подушку, ощутит, как каждая ее клеточка сжимается до самой сердцевины, схватит меня за волосы и будет удерживать всеми силами. В моей любимой песне того времени были такие слова: «Я упал в объятья Венеры Милосской» [36], как будто я погрузился во вселенную звука, окруженный завесами розовой воды, и ко мне протянулись тонкие белые бестелесные руки самой прекрасной женщины в мире.
   Я погрузился в звуковой поток подземного воображения. Девять лет, прошедшие с тех пор, как мама исчезла в бушующих толпах Парижа, теперь пузырящейся пеной поднялись к моим лодыжкам, как тот звук, что поднимался вокруг меня и заглушал мой одиннадцатилетний плач по ней. Отдельный мир существовал в пространстве того момента, того выстрела, и я снова и снова возвращался в ту темноту и тот шум, стоя в дальних углах клубов, на краю расцветающего черного грохота, в то время как вокруг меня нарастало безумие. Наркотиком, который выбрал я – хотя, скорее, он выбрал меня, – оказался дрянной дешевый фиоринал от чудовищных головных болей, которые начали мучить меня примерно в то время. Я запивал его «черными русскими», и он уносил меня в пылающем вихре водки, кофеина и болеутоляющего… Обо мне пошли слухи. Меня возненавидели мужчины Тусовки. Двадцать пять лет спустя они, наверное, по-прежнему меня ненавидят, когда мое имя случайно всплывает в их памяти – если только кокаин лет не опустошил их от снов и не наградил их чувственным запором, настолько, что им не вспомнить меня. Я перецеловал всех девушек. Почувствовав себя между моими зубами, все они замирали, и у них захватывало дыхание. Прежде чем прильнуть к губам их желания, я кончиком языка пробовал пылающий вихрь внутри себя: Поцелуй Хаоса! апокалиптический бред, который я вдыхал в них… И в ответ из них выходила музыка подземного воображения, как с моих магнитофонных пленок, доносились пронзительные гитары, пиратские песни, племенные молитвы пигмеев, фрагменты из «Четырех первокурсников» [37], крики морских коров, вынесенных приливом на берег… И хотя в то время я еще не знал этого, с каждым поцелуем отмечался еще один день в Голубом Календаре последующих лет, каждая женщина, отмеченная Поцелуем Хаоса, становилась днем Апокалиптической Эры, и потому годы спустя, вернувшись в Нью-Йорк, я высматривал там панк-богинь, которых знал в Год Одиннадцатый – 25 июля 1978 года (первый ребенок, родившийся из пробирки), или 2 сентября (первая девушка, убитая в снафф-фильме), или 12 ноября (массовое самоубийство сектантов в Южной Америке, выпивших яд, растворенный в порошковом лимонаде)…
   К тому времени, когда я разделался с ними, в убывающие дни семьдесят восьмого года, когда Тусовке оставалась лишь одна зима до трупного окоченения, девы хаоса кишели в Нижнем Истсайде с тысячей знаменательных анархических дат и тысячей нигилистических праздников в своих маленьких пульсирующих чревах. В темноте клубов, под восхитительные возвышенные завывания музыки, поначалу еле различимый звук подземного воображения выливался промеж их бедер, поднимался к талии, потом к грудям, потом к шее, пока уши у всех не наполнились им, и музыки совсем не стало слышно, а осталась лишь какофония взрывающихся в Северном море нефтяных скважин, сталкивающихся на Канарских островах реактивных лайнеров, иранских мусульман-бунтовщиков, протестующих против двадцатого века, манхэттенских серийных киллеров, убивающих по приказу лающих собак [38], расстрельных команд, творящих казни в Юте, казненных без причины миссионеров в Родезии, тысяч казненных без причины в Уганде, миллионов казненных без причины в Камбодже, взорванных без причины ресторанов в Белфасте, севших на мель танкеров у побережья Бретани, невдалеке от крохотной деревушки Сюр-ле-Бато. Теперь каждый слышал лишь этих девушек, преображенных Поцелуем Хаоса в человекоподобные музыкальные автоматы апокалипсиса, пока их последняя песня, самая оглушительная из всех, не станет завершающей смертельной судорогой самой Тусовки – самоубийством ничтожнейшей и знаменитейшей ее фигуры, которое последует вслед за убийством его любовницы-проститутки, преступлением, в котором он стал главным подозреваемым. [39]
   Когда это случилось, все поняли, что все кончено; поняла это и Максси Мараскино, когда на рассвете какой-то наркоман поделился с ней новостью на улице… И тогда она вернулась в квартиру, прошла меж валявшихся у нее на полу бесчувственных тел, заглянула ко мне в комнату, чтобы убедиться, что я еще сплю, и заперла дверь.
   На самом деле я не спал, а просто лежал с закрытыми глазами. И в тот редкий по своей тишине рассвет я мог бы услышать щелчок задвижки, но в действительности в моей жизни больше не было тишины, теперь в моих ушах вечно стоял рев хаоса, рев десятилетней давности Парижа, рев, вырвавшийся на волю, когда я целовал женщин Тусовки, этих музыкальных автоматов… Я больше не слышал даже своих кассет. И я понял, что заперт, только когда встал, сходил в уборную и попытался открыть дверь. Как и у всякого, кто внезапно и неожиданно попал в западню, моим первым инстинктом было освободиться. Я подергал ручку и начал колотить в дверь кулаком. За дверью разнообразные представители ночевавшего там сброда или спали среди гвалта, или просто находились в сознании ровно настолько, чтобы посмеяться над ситуацией, казавшейся им забавной. Я слышал, как Максси что-то пишет на двери.
   В последующие дни, а потом и недели я переходил от отчаянных попыток освободиться к примирению с новыми границами моей вселенной, утешая себя тем, что если я не могу выйти, то и никто другой не может войти. Днями кряду я смотрел в окно на пустырь внизу и на примыкающий к нему притон наркоманов, где ряд подростков на тротуаре становился длиннее или короче в зависимости от погоды, или от капризов фармацевтического рынка, или от популярности дежурного зелья, или от уличных новостей – хороших или плохих – и от кружащих рядом полицейских машин. Крикнуть кому-нибудь за окном или за дверью я не мог, так как мои крики звучали сипением и бормотанием, которые оставил мне вместо голоса давний парижский хаос…
   У Максси было сверхъестественное чутье – она всегда знала, когда открыть дверь и просунуть мне бутерброд и воду, сок или содовую, пока я сплю. Тем временем от постоянного рева в голове у меня усилилась мигрень, для облегчения которой она купила у уличного барыги какое-то болеутоляющее… Приходя ко мне в темноте, когда я лежал на тюфяке в слепящем, парализующем бреду, Максси не давала мне лекарства, пока я не удовлетворял ее, а потом, пока я отходил от боли и засыпал в отупении от этого зелья, уходила и запирала за собой дверь.
   – Малыш! – как-то днем услышал я за дверью ее голос.
   Сквозь рев в голове я едва различал его.
   – Что? – откликнулся я.
   – Ты в порядке?
   – В порядке ли я? – Сквозь боль и шум мне все же удалось придать своему голосу язвительный тон. – Я сижу взаперти.
   – Да, – признала она. – А что, это так ужасно?
   – Я не могу выйти. Я в тюрьме.
   – Попытайся научиться мириться с этим, – ласково объяснила она, и так я прожил в запертой комнате семь месяцев.
   В вызванных головной болью галлюцинациях мне впервые явились хронологические линии хаоса на стенах вокруг меня и на потолке надо мной, и начал обретать форму весь Календарь. Будь у меня чем писать, я бы мог начертить все это прямо тогда, там же, и там бы все это и осталось, в какой-то халупе на углу Второй стрит и Второй авеню в Нижнем Истсайде в Нью-Йорке. Я слышал, как по ту сторону двери приходила и уходила Тусовка, раздавались звуки хаоса, постепенно переходившие от радости к отчаянию… Иногда мне казалось, что я слышу смертный скулеж. Максси возвращалась со своей работы рано утром и звала меня через дверь:
   – Малыш!
   – Что?
   – Ты в порядке?
   – Я еще здесь, если ты об этом.
   – Ты пропустил мое выступление вчера вечером.
   – Да, меня не пустили. – (Я слышал уныние в ее голосе.) – Как оно прошло?
   – Не знаю, – отвечала она. Я слышал, как из ее голоса уходит коллективная вера Тусовки. – Жаль, что тебя не было, а то ты бы мне сказал.
   – Да, похоже, нам не мешало бы разделять такие моменты. В рамках наших все углубляющихся отношений. Иногда, – сказал я, – я чуть ли не слышу тебя отсюда.
   – Ты чуть ли не слышишь, как я пою?
   – Почти. Я ложусь на пол, кладу голову к отдушине и почти слышу, как твой голос, твое пение выходят через вентиляцию с Нижнего Истсайда, летят с Хьюстон-стрит до Бауэри, попадают на Вторую стрит и через вентиляцию проникают ко мне в комнату.
   – И как оно?
   – Трудно сказать. Пока оно доходит сюда со скоростью хаоса, ты уже поешь следующий куплет.
   – Жаль, что тебе так плохо слышно, – печально сказала Максси. – А то ты сказал бы мне.
   – Мне тоже жаль.
   – Ведь не понять, хорошо получается или плохо, когда никто, кому можно доверять, тебя не слушает.
   – Я понимаю, что ты имеешь в виду, – заверил я ее.
   – Мне тебя не хватает.
   Я сказал:
   – Макс, у меня идея.
   – Вот как?
   – Завтра я приду на концерт и послушаю тебя, и тогда смогу тебе все сказать, потому что буду прямо там.
   Какое-то время за дверью ничего не слышалось. Я не знал, может быть, она говорит что-нибудь, а я просто не слышу из-за двери и из-за шума у себя в голове.