В день, когда пришло письмо с известием о ее матери, я сидел в кресле у окна, выходящего на Бродвей и Семьдесят первую стрит, а Энджи – за пианино, которое я купил для нее. Я видел, что она не считает его слишком хорошим инструментом. Клавиши потрескались, и я не мог объяснить, почему считаю это достоинством, – ей пришлось бы услышать музыку прошлых лет, чтобы понять. Энджи взяла фальшивую ноту и взглянула на меня, а потом на письмо, и какое-то время оно просто лежало на пианино – будто она каким-то образом догадалась, что в нем, и просто не могла заставить себя сразу вскрыть его. Энджи продолжала ударять по фальшивящей клавише, пока я не ушел в другую комнату и не услышал оттуда, как этот звук замер, паря в коридоре, и это заставило меня снова войти… Насколько я мог понять, ее отец даже не стал сам писать это письмо. Все еще в гневе и в отчуждении, даже в момент траура и печали, он не стал сообщать собственной дочери о печальной новости сам, а предоставил написать за него кому-то другому.
   Ну, а чего ты ожидала, Энджи? Чего ты ожидала от отцов в наше время? Чего ты, собственно говоря, ожидала от матерей? Чего ты ожидала от меня? Разве не в этом заключалась наша сделка – не касаться прошлого? Не касаться отцов и матерей? В чем же был наш уговор, если в конце концов нам приходится сталкиваться со всем этим? В чем был наш уговор, если в конце концов я вынужден чувствовать, как у меня разрывается сердце, когда я просто смотрю на тебя, такую неутешную в углу квартиры под этим Голубым Календарем, маячащим над тобой, как морской вал, с этим твоим задрипанным мишкой рядом, как будто он может все объяснить, словно он может дать тебе утешение, которого не могу или не хочу дать я. Так что не надо смотреть на меня так, будто я тебя предал. Не надо смотреть на меня так, будто я тебя бросил. Этот мой паралич был оговорен в условиях нашей сделки с самого первого момента, когда мы встретились в кафе «Липп» на бульваре Сен-Жермен.
   Той же ночью мне приснилось, что стены текут вниз, как дождь. Мне приснилось, что Голубой Календарь заглатывает квартиру, как разлившееся в моей голове море, и плещет мне в лицо, пока я сплю. Только проснувшись, я осознал, что стены не текут, что Календарь не превратился в море, а это Энджи плачет на моей подушке. Впервые я увидел, как она плачет. Я чувствовал когда-то, как она крепко прижимается ко мне на заднем сиденье такси, катящего по Булонскому лесу, я изредка ощущал, как усердно ни пыталась бы она это скрыть, ее нужду во мне, которую я никогда не удовлетворял. И только спустя много лет, думая о проведенном вместе времени, и в частности о той ночи, я понял и крепость, и бессилие наших уз; а то, что, как мне представлялось раньше, давало ей столько власти надо мной – доверие, которое я ей оказал, поведав, что случилось со мною в детстве в Париже, – на самом деле свидетельствовало о том, как беспомощно она себя в глубине души чувствовала. Ей нужно было знать мои секреты, не разглашая свои, просто чтобы ощутить: в борьбе со мной у нее есть хоть какой-то шанс. А то, что, как мне казалось, делало ее такой беспомощной, эти слезы на моей подушке, на самом деле свидетельствовало о том, что она приходит к окончательному избавлению от прошлого, больше не отрицая его.
   Годы спустя, когда было уже поздно, я также понял, что, будь я тогда добрее и мудрее, в ту ночь я прижал бы ее к себе и превратил бы ее слезы в новые узы между нами, возможно, даже поплакал бы вместе с ней. Но я не сделал этого. Я просто лежал в темноте и слушал ее, ужасаясь как ее плачу, так и догадке, на краткий миг промелькнувшей в потемках моей души и вызвавшей жуткое подозрение, – что моя неспособность по-настоящему понять этот момент и, главное, отсутствие всякого желания понять его были неисправимой трусостью, которую я никогда не искуплю.
 
   Два года спустя, осенью 1988-го – Года Двадцать Первого по Апокалиптическому Календарю, – где-то на шоссе между его старой жизнью и новой, когда Жилец, петляя по часовой стрелке, пересекал страну с восточного побережья на запад, где-то после телефонного звонка от Энджи, позвонившей через десять месяцев после еще одного разрыва, когда она уехала из Нью-Йорка в Лас-Вегас, чтобы сообщить своему отцу, сыну Восходящего Солнца, что еще жива, и попытаться заключить с ним, если получится, хоть какое-то непрочное перемирие, после того, как ее мать умерла от рака, вызревшего за многие дни, проведенные под лучами радиоактивного солнца ее отца, когда-то после того, как Энджи переехала в Лос-Анджелес, где, работая в нескольких местах по совместительству, она совместила все это в одну полноценную жизнь, преподавая английский детям иммигрантов из Азии и фортепьяно детям кинопродюсеров, где-то на шоссе после звонка Энджи в Нью-Йорк, когда он тут же завершил все дела и набил машину чем попало, не задумавшись и на две секунды, так как ему не хватало ее, вот и все, и где-то после пересечения границы Техаса с Нью-Мексико, а потом границы Нью-Мексико с Аризоной, в покосившемся маленьком мотеле на Шестьдесят шестом шоссе сразу к востоку от Кингмена, плотно закрыв окна от неумолимого песчаного ветра из пустыни и маленьких решительных пыльных смерчей, которые все равно проникали в комнату, где-то после полбутылки дешевой водки, захваченной в лавке в Вильямсе, поскольку там не нашлось ничего лучше, какое-то время посидев в номере мотеля, прислушиваясь к ветру и пытаясь дозвониться до нее, а потом вылив остатки водки в раковину, улегшись в койку и уплывая в завывания ветра пустыни, напомнившие ему стародавнюю музыку, опьянение от которой он считал забытым, Жилец стал размышлять, как же за шесть совместных лет они с Энджи умудрились совершенно развалить любовь и где же все пошло не так, хотя и понимал, что никогда не бывает точки, где все начинает идти не так, что трещина всегда в изначальной литейной форме, и вопрос заключается в одном: или трещина глубокая и фундаментальная, обреченная увеличиваться со временем и наконец развалить все, или ее можно залатать, пусть даже и не полностью, – и где-то не доезжая Лос-Анджелеса он вдруг что-то понял и прогнал мелькнувшую мысль так же быстро, как это случится через много лет – когда утром он проснется и обнаружит, что она исчезла из его постели с их первым и единственным ребенком в чреве, – прежде чем снова признаться себе: а ведь она спасала его от смерти больше, чем он спасал ее.
 
   «Моя яркая звездочка» называл Энджи отец, когда она была маленькой.
   Теперь ему было шестьдесят девять лет. Он так и жил в том же маленьком типовом доме на окраине Вегаса, где завел семью после того, как приехал в Соединенные Штаты из Японии. Вернувшись домой почти через десять лет, Энджи увидела, что он сидит в той же самой комнате, где она спала маленькой девочкой; на двери спальни висела старая-старая табличка, которая была там с того дня, когда шестнадцатилетняя Энджи, звавшаяся тогда Саки, ушла из дому. Табличка была картонная, и на ней черным маркером были написаны английские буквы, тем не менее напоминавшие японские иероглифы, хрупкие и слегка незавершенные, и не совсем связанные. Табличка гласила: ПРОПАЩАЯ. Простояв долгое время во дворике, гадая, заметит ли ее кто-нибудь, потом долго простучав в переднюю дверь, гадая, откликнется ли кто-нибудь, Энджи в конце концов позволила себе прокрасться в темный дом, который теперь казался гораздо меньше, чем она его помнила, и, в комнате, некогда бывшей ее спальней, обнаружив отца, она с горечью заметила и табличку.
   Отец сидел перед большим окном, в которое маленькой девочкой она часто смотрела на темнеющее пустынное небо, когда он в семь часов укладывал ее спать. Теперь вдали он мог видеть неоновый ореол Лас-Вегаса точно так же, как в одно августовское утро 1945 года, часов в одиннадцать, видел из своего родного городка Кумамото ядерный ореол над Нагасаки на другом берегу залива. Огромная сияющая звезда, сказал он себе в то утро – тогда ему было двадцать шесть лет. Для отца Энджи это не было рождением новой эры, как высокомерно заключили западные люди – он видел это по самодовольным ухмылкам американских ученых на полигоне: мы подарили вам новое тысячелетие, — этот ореол был скорее смертью старой эры, смертью прошлого его страны, со скоростью аннигиляции занесенной ураганом в будущее. Для отца Энджи новое тысячелетие, эра нигилизма, родилась первого января 1946 года, она началась с унизительного признания императора своему народу, что вообще-то он не Бог. В тот день император сказал своим соотечественникам и отцу Энджи, что его происхождение от солнечной богини Аматэрасу было – как же он выразился? – «ложным представлением». Теперь никакого бога не было, только новое солнце на месте Бога. В уничтожении была честь, в отрицании Бога была пустота. Сорок три года спустя отец Энджи сидел в комнате, которая раньше была спальней девочки, и смотрел на схожий свет над казино, отелями и ночными клубами, где, как когда-то он слышал, его дочь танцевала в одних туфлях; и он сидел в комнате, глядя на этот свет, когда она вошла в дверь за его спиной.
 
   Он вздрогнул, решив сначала, что это его жена, но через мгновение вспомнил, что это невозможно.
   – Это Саки, папа, – сказала Энджи.
   Он ничего не ответил, ни в тот вечер, ни на следующий день, и она решила, что возможность для примирения потеряна навсегда. Однако когда она наконец пришла с ним попрощаться, он вдруг взял ее за руку, по-прежнему глядя в окно, по-прежнему не уступив ни в чем, по-прежнему отказываясь от нее своим молчанием, но крепко держа ее за руку.
   «Моя яркая звездочка», – прошептал он ей на ухо точно в семь часов две минуты вечера шестого мая 1968 года, осторожно вынимая плюшевого мишку из ее объятий. На какое-то мгновение Саки, лежа в кроватке, удивилась: мой мишка, – позвала она и потянулась к нему, но отец, нависая над ней, покачал головой. Ты больше не маленькая, сказал он и, выйдя, закрыл за собой дверь. Девочку так ошеломила эта новость и потеря друга, что прошло несколько минут, прежде чем до нее дошло огромное значение происходящего и она заплакала. Когда небо над пустыней Невада блекло и темнело, другие дети на улице еще играли. За четыре месяца до своего шестого дня рождения она уже вполне по-взрослому относилась ко всему, кроме плюшевых мишек, включая и привычку засыпать вечером. Она точно знала, что никто из ее знакомых детей не ложится спать в такое дурацкое время – семь часов. Но отец был в этом так же непреклонен, как и в отношении мишки, как и в своем упорстве называть ее Саки, как и в шептании ей на ухо: «Моя яркая звездочка», – выражая не ласку, не ободрение, не надежду и даже не требование, а предостережение.
   Когда она пошла в детский сад, он стал каждое утро вешать на ее двери табличку с каким-нибудь словом. Сперва это было для Энджи игрой – каждое утро просыпаться в радостном волнении и смотреть, что появилось на двери. Сначала ежедневные знаки отражали его ожидания и стремления, они же были первыми английскими словами, которые отец сам так старательно заучивал после своей экспатриации из Японии в Соединенные Штаты: ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ. ЧЕСТОЛЮБИВАЯ. РЕШИТЕЛЬНАЯ. УДАЧЛИВАЯ. Но по прошествии лет табличка на двери стала индикатором глубины ее падения в пучину местечкового тинейджерства и соответственно мерилом тающего отцовского одобрения, очередным из множества доступных ей способов подвести его: ОГОРЧАЮЩАЯ. ЛЕНИВАЯ. БЕСТОЛКОВАЯ. БЕЗНАДЕЖНАЯ.
   Саки Каи была единственным ребенком родителей, которые считали, что в деле произведения на свет незаурядных детей достаточно одной попытки. Зачем заводить еще детей, когда первый так хорошо вышел? Проявляя задатки явного вундеркинда, она рано выказала талант в игре на фортепиано, с блеском прошла все ранние тесты по оценке интеллекта, а в математике претендовала чуть ли не на гениальность. Тем не менее, если не считать уроков фортепиано, которые она любила, девочке быстро наскучила учеба, и она получала в школе баллы не выше средних, приводя свою мать в недоумение, а отца в гнев. К четырнадцати годам между всеми тремя установились линии фронта, а к шестнадцати Саки вызволила плюшевого мишку из старого ящика под лестницей, ушла из дома, не достигнув совершеннолетия, и поступила на работу официанткой в одном убогом баре в центре города и танцовщицей в другом ночном клубе на той же улице, где у всех девушек были сценические псевдонимы – не ради самовыражения, а из соображений конфиденциальности. Она взяла имя Энджи, внушенное популярной рок-н-ролльной балладой [40], которую Саки любила в десятилетнем возрасте и которая звучала, когда она проходила пробу. Энджи не была уверена, на что она больше надеялась – что отец ничего не узнает или, наоборот, что в один прекрасный день он зайдет в клуб как раз в тот момент, когда она будет стоять на столе в одних черных туфлях на высоких каблуках. Это оказалось бы откровением для обоих, и, может быть, старые линии фронта ушли бы в небытие.
 
   К этому моменту у нее был секс ровно два раза, с соседскими мальчишками. Конечно, оба раза не ради любви, а ради бунта. В клубе она считалась плохой танцовщицей – в трезвом виде она слишком стеснялась, чтобы танцевать, а в пьяном виде уже совсем не годилась на танцы. Однако у некоторых мужчин постарше – в определенном смысле она была еще слишком невинной, чтобы понимать это, – ее неуклюжесть пробуждала некое развращенное томление.
   Один финансист из Нью-Йорка, которому было шестьдесят с хвостиком и который прилетал в Вегас каждые три недели на выходные, особенно увлекся ею. Энджи сидела и слушала, пока он говорил о чем-то, до чего ей не было дела, а он задавал вопросы о том о сем, и после нескольких таких собеседований выяснилось, что она хочет стать концертной пианисткой. Это показалось ему столь восхитительно абсурдным, что у него чуть не потекли слюнки. После того как они еще пару раз пообщались, он позвонил по междугородному, как раз когда она собиралась на дневную смену, и сообщил ей, что если у нее есть средства добраться до Нью-Йорка, он устроит ей встречу с кем-то из руководства Карнеги-Холл и забронирует номер в «Хилтоне» по соседству.
   Стояла осень 1978 года, когда, по всей видимости, не по летам взрослым девочкам-подросткам из невадских пригородов было еще позволительно не смыслить в некоторых вещах, – даже если они протанцевали четыре или пять месяцев в стрип-клубе. Энджи забила в чемодане все место, оставшееся после плюшевого мишки, собрала все деньги вплоть до последнего пенни, которых как раз хватило на авиабилет и такси от аэропорта Кеннеди до отеля «Хилтон» на Шестой авеню, зарегистрировалась в отеле под именем Энджи Каи и поселилась в номере, куда вызвала коридорного и в восторге подписала счет, опрометчиво решив, что его оплатит Карнеги-Холл. Когда в одиннадцать часов вечера зазвонил телефон, то это оказался не Карнеги-Холл, а тот самый финансист, звонивший из вестибюля гостиницы. Он объяснил, что с прослушиванием «все устроено», оно назначено на завтрашний день, и, может быть, ему стоило бы подняться к ней в номер и кое-что объяснить, просто чтобы все хорошо прошло. Когда он повесил трубку, Энджи, смыслила она что-то или нет, наконец почувствовала, что вся эта ситуация не так уж и распрекрасна. Она пыталась прогнать это чувство, когда в дверях показался старик с бутылкой шампанского.
   Через двадцать минут она завизжала достаточно убедительно, чтобы полураздетый покровитель искусств поскорее ретировался в коридор и уволок за собой ее неприкрытое разочарование.
   – Господи, Саки, – проговорила она, сидя в номере перед зеркалом и разглядывая себя. Какую табличку прочитала бы она на двери своей спальни, узнай обо всем отец? Вот тогда-то Энджи и начала писать стенографические отчеты о своем разбитом сердце: «Позорная. Отвратительная. Унизительная. Пропащая». Десять лет спустя, когда она снова увидит табличку на двери, она обнаружит, что неплохо знала своего отца.
   Денег у нее не было. Остававшуюся надежду на то, что удастся протянуть еще ночь-две в отеле, разбил утренним звонком менеджер.
   – Нас только что известили, – сообщил он, – что джентльмен, внесший деньги за первую ночь вашего пребывания в отеле, за вторую платить не будет. – Пауза. – Как вы желаете рассчитываться?
   В потрясении она таскала свой чемодан туда-сюда по Шестой авеню, даже к Карнеги-Холлу, где задержалась на тротуаре в смелой надежде, что, может быть, в конце концов прослушивание все-таки было назначено. Всю ночь она провела в метаниях с одной темной и опасной улицы на другую, потихоньку бросая вещи, пока не остался только мишка. К утру следующего дня она проголодалась и измучилась, к утру третьего дня отчаялась и пришла в ужас. К вечеру третьего дня она получила сорок долларов за то, о чем потом никогда не хотела говорить или вспоминать. К вечеру четвертого дня от сорока долларов осталось ровно столько, чтобы поужинать – бутылкой крем-соды и упаковкой снотворного, которое продавалось без рецепта. Когда Энджи проснулась, голова ее гудела от боли, а живот скручивало оттого, что из него выкачивали содержимое, и она уже не была уверена, четвертый это день или пятый. Она лежала в нищенской палате окружной больницы, которую другой человек мог бы со всем основанием счесть камерой ужасов. Но в постели, с крышей над головой, с пищей на подносе, которую, по самым низким стандартам, можно было счесть почти съедобной, она была так же счастлива, как была бы в любом другом месте, раз уж единственная оставленная ей возможность была – жить.
   В общем, она была вполне довольна своим пребыванием там, пока медсестра не сказала, что больница пыталась известить ее родителей о ее пребывании здесь. Пожалуйста, только не сообщайте отцу, взмолилась Энджи. Она не могла до конца объяснить непреодолимый гнет отцовского порицания, невыносимость его разочарования. Он же повесит на моей двери табличку со словом БЕЗНАДЕЖНАЯ, пыталась объяснить она. У врачей, медсестер и больничной администрации это вызвало скорее недоумение, чем сочувствие. Вы не понимаете, закричала Энджи наконец, когда все ее мольбы остались неуслышанными, он же дал мне имя в честь ядерной катастрофы. В следующий свой приход они обнаружили, что ее постель пуста. За исключением плюшевого мишки, она бросила там все, что оставалось от прежней Саки. К концу первой недели в Нью-Йорке она полностью стала Энджи, которая пошла по всем стрип-клубам на Таймс-сквер, где владельцы с первого взгляда видели, что танцовщица она никудышная, но что это не имеет никакого значения, и не задавали лишних вопросов насчет того, сколько ей лет на самом деле.
   Она пошла работать в одно заведение на углу Сорок шестой и Бродвея, где владелец согласился дать ей аванс в сотню баксов, а одна из тамошних танцовщиц, представлявшаяся как Максси Мараскино, на время приютила ее. Максси, возраст которой отирался то ли по одну, то ли по другую сторону тридцатилетнего барьера, была блондинкой, смахивающей на Бардо, и кроме этой работы еще пела в панк-клубе в даунтауне. Ночью на квартире у Максси на углу Второй стрит и Второй авеню, известной в панковской тусовке как Логово Разврата, где в углу всегда кто-нибудь лежал в отрубе, Энджи спала на кушетке, а Максси объясняла ей ситуацию: вот как обстоят дела. Клуб тебе не платит, ты платишь клубу – проценты с твоих чаевых за высокую честь раздеваться там. Не все мужики ходят в стрип-клубы, продолжала Максси, но тот же голод, что толкает туда некоторых, живет во всех. Одни подавляют его, другие боятся его, третьи стыдятся его, четвертые считают, что переросли его или утончили, но у всех них он есть. Бывают уроды, столь не способные на общение с женщиной, что питают чисто гинекологический интерес к маленькому кусочку кожи у тебя между ног. Эти слишком жалки, чтобы думать о них, – это как беспокоиться о том, что, пока ты раздеваешься, за тобой наблюдает мошка. Одни – горлопаны – приходят убедить себя, что существуют, другие – тихони – убедить себя, что не существуют. Есть туристы, для которых вся жизнь – путешествие. Есть еще твой хлеб насущный, одержимые романтики – такой начинает приходить, только чтобы взглянуть на тебя. Это – самый главный твой шанс и главная твоя проблема, потому что он почему-то вбил себе в голову, что собирается тебя трахнуть, или спасти тебя, или, может быть, даже жениться на тебе, но если ты выйдешь за него, вы оба ни на минуту не сможете забыть, чем ты зарабатывала на жизнь.
   Стрип-клубы строятся на том, продолжала Максси, – что делается вид, будто все под контролем у клиента, в то время как любому видно, что он – единственное действующее лицо, у которого нет контроля ни над чем. Любой олух с парой извилин в голове поймет, что никогда и пальцем до тебя не дотронется, не говоря уж о других частях тела. Он никогда не узнает твоего имени, никогда не будет иметь с тобой дела, кроме того, что отдавать тебе свои деньги – снова, снова и снова. Ты в огнях прожекторов, и он думает, что ты разоблачена; он сидит в темноте и думает, что он – «в домике». Но он не «в домике», он мертвец, а ты не разоблаченная, а живая.
   Через месяц Максси сообщила Энджи о фотосъемке для одного журнала, которая привела к другим съемкам, которые привели к киносъемке, и тогда Энджи третий раз в жизни занималась сексом – факт, который она скрывала так же тщательно, как дату своего рождения. Соблазн сниматься в таких фильмах был безошибочен и почти непреодолим – все происходящее перед камерой могло показаться чуть ли не оправданным из-за романтического ореола самого процесса, даже если это был романтический ореол самого похабного свойства. Более того, съемки давали Энджи шанс создать себя как личность, осязаемую и достижимую в том смысле, что, в беде и в радости, эта личность оставалась ее и больше ничьей. Когда в фильме ее трахали несколько мужчин, она не говорила себе, или своему отцу, или кому-либо еще «стыд», как отец учил ее объявлять – «провал», сводя все чувства к сокрушенной эмоциональной монограмме. Скорее, в эти моменты ее бесстыдство так разрушало последние намеки на стыд, что она пребывала чуть ли не в эйфории. Стыд был не просто чужеродным понятием, он находился за пределами психофизических законов той вселенной, в которой она жила.
   Энджи с самого начала стало ясно, что нужно сделать выбор. Многие девушки в этих фильмах были начинающими актрисами с надеждой рано или поздно найти честную работу, но, как сказала одна из них Энджи во время второй же съемки: «Нельзя заниматься и тем, и другим – вот этим – она махнула рукой в сторону стоявшей рядом кровати, – и честным делом. Или одно, или другое». И на какое-то время Энджи влилась в племя актрис, режиссеров и операторов, выехав от Максси и живя то у одной, то у другой из девушек. Хотя она не была особо заинтересована в том, чтобы стать актрисой, ей в то же время казалось, что нельзя одновременно жить и в мире стыда, и в мире бесстыдства, либо одно, либо другое, и она, вполне возможно, выбрала бы мир бесстыдства, если бы после того, как ее кинокарьера включала уже съемки в пяти фильмах, кто-то не проявил излишнего любопытства насчет ее возраста. Когда выяснилось, что ей едва исполнилось семнадцать, кинопрокатчику пришлось изъять фильмы с ее участием из обращения, и он был так разъярен – и к тому же имел достаточные связи в преступном мире, – что Максси Мараскино настоятельно порекомендовала Энджи временно лечь на дно.
   Энджи нашла работу эскорт-девушки в какой-то конторе, занимавшейся подобного рода услугами, и выехала из Логова Разврата, сняв себе квартиру на углу Семьдесят четвертой стрит и Третьей авеню. В тот день, когда она пришла к Максси, чтобы наконец забрать те немногие пожитки, которые там у нее оставались, Максси не было дома и квартира была пуста – ни рок-звезд, ни их прихвостней, ни валяющихся на полу наркоманов, ни малейших признаков какой-либо жизни вообще, – за исключением задней спальни, где несколько раз ночевала сама Энджи. Теперь на двери были написаны черным маркером вроде того, которым пользовался ее отец, такие слова: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. За дверью послышался какой-то звук, как эхо отдаленного глухого рева. Энджи подошла к двери и постояла там, прижав ухо, а потом подала голос. Ей показалось, что внутри кто-то движется, и, возможно, кто-то откликнулся, хотя она и не была уверена, и потому позвала снова:
   – Эй!
   Теперь из-за двери кто-то отчетливо откликнулся:
   – Да.
   Это «да» было таким выразительным, что она испугалась и отшатнулась, снова прочитав написанные черным маркером слова. Она боялась открыть дверь и выпустить запертое там существо. Потом существо начало яростно колотить в дверь, и это напугало ее еще больше, и Энджи ретировалась, но потом вернулась и осмотрела квартиру еще раз, нет ли в ней кого-либо еще. Ей было нужно в туалет. Когда она вышла оттуда, квартира была все так же пуста, и звуки из задней комнаты, включая стук в дверь, прекратились. Энджи снова подкралась к двери и прислушалась, и хотя не вполне доверяла своей интуиции, все же как можно тише открыла задвижку и как можно скорее ушла.
   Хотя никто еще этого не знал, она жила на заре того момента, когда хаос с новой злобой поцелует любовь. В ожидании этого фатального непредсказуемого будущего женщины той эпохи извивались в своих постелях, в их жилы вливались вновь узнанные желания; атмосфера умирающих семидесятых была наполнена сексом, сладостным и мятежным, и скоро мембрана между тем и другим разлетелась в клочья. В эти месяцы единственный короткий роман у Энджи случился с начинающим драматургом лет двадцати пяти по имени Карл, который днем работал картографом в Манхэттенском муниципалитете. В распоряжении Карла были сотни карт – карты улиц и карты мостов, карты канализации и карты метро, карты электросетей и карты водопровода, карты звуковых потоков и карты аэродинамических труб, – на стенах его крохотной квартирки на площади Св. Марка была начертана карта всей его жизни с пометками того, где он впервые напился, где впервые занимался сексом, где начал писать свою первую пьесу, где застрял на третьем акте. Однажды утром, когда Карл сидел, как обычно, в кафе в Виллидже, пил, как обычно, эспрессо и от руки писал в большом бумажном блокноте третий акт пьесы, он вдруг начал чертить свою первую карту: персонаж выходит на сцену, открывает рот – и дальше ничего. В попытке найти правильные слова для диалога Карл целый час сидел, уставившись в свой эспрессо и свой блокнот, а потом начал чертить карту пьесы, которая, как он надеялся, откроет ему, что же персонаж хотел сказать. Это привело к новой карте, а потом к еще одной.