Что же касалось еды, то мне приходилось терпеть у бабушки такие лишения, которые бы сделали честь преследуемому индейцами трапперу. Мама строго внушила мне, что на вопрос бабушки, сыт ли я, надо отвечать «да». Но бабушка с возрастом явно утратила представление о том, что такое мальчишеский аппетит, так что одним «да» тут не обходилось.
Как это ни было тяжело маме, ей приходилось прибегать к мелкому обману, и вечером, когда все лежали в постелях, мы с мамой тайком «ужинали» из кулька и промасленной бумаги. До чего же было замечательно, что мама хоть раз стала моей спутницей на «скользкой дорожке». Но она решительно не находила в этом ничего замечательного, во-первых, из педагогических соображений, а во-вторых, потому что не любила обманывать свою мать. Но что ей оставалось делать, если бабушка со старческим упрямством отклоняла всякое пособие, даже в виде продовольствия?!
— Вы мои гости! — возмущенно отвечала она.— Куда бы я делась от стыда, если бы брала у вас деньги!
Уже сама закупка добавочного провианта была нелегкой проблемой, так как бабушка начинала волноваться, если мы исчезали с ее глаз. Нам, собственно, никуда не разрешали удаляться.
— То недолгое время нэам нэадо побыть вместе! — говорила бабушка.
Но настоящие трудности возникали после того, как нам удавалось пронести контрабанду домой, ибо ее надлежало спрятать до вечера, а у бабушки было превосходное обоняние!
Помню, как однажды вечером бабушка вдруг с беспокойством начала принюхиваться:
— Стрэанно, стрэанно, почему-то здесь пэахнет ливерной колбэасой!
Ливерная колбаса лежала наверху, на холодной кафельной печи, и мы не чувствовали никакого запаха. А бабушка почувствовала, и это, по-моему, доказывает, что и она в дни нашего визита испытывала немалый голод. Мама попыталась отвлечь бабушку разговором, но тщетно. Бабушка опять повела носом:
— Стрэанно, стрэанно, откудэ здесь пэахнет ливерной колбэасой?
И бабушка начала «петлять» по комнате, точно охотничья собака по следу. «Странно, странно»,— то и дело бормотала она, все больше и больше приближаясь к печи. Мама замирала от страха. Будучи сама уже матерью нескольких подростков, она по-прежнему так же слушалась свою мать, как мы — отца. Зато я получал истинное наслаждение. Бабушка, верная своему характеру, не питала к нам ни малейшего подозрения, просто ее заинтересовал феномен необычного для ее квартиры запаха. Когда бабушка настолько приблизилась к печке, что можно было кричать «горячо!», как это делают дети в игре «горячо-холодно», маму осенила спасительная идея открыть окно... Запах выветрился, и бабушка уселась за свое вязание...
Но до полного спасения было еще далеко. Едва мы принялись за колбасу, предположив, что бабушка уже заснула, как дверь вдруг отворилась, и на пороге, словно призрак, возникла бабушка в ночной кофте и нижней юбке.
— Стрэанно, стрэанно, опять пэахнет ливерной колбэасой! Вы спите?..
Мы замерли; каждый из нас держал в одной руке круглую булочку, в другой — предательскую колбасу. Мама потом призналась мне, что была готова проглотить весь кусок сразу, если бы бабушке вдруг пришло в голову зажечь свечу. Но бабушка была деликатным человеком, она считалась с покоем гостей. Некоторое время мы еще слышали, как она принюхивается и бормочет, потом дверь закрылась, и в соседней комнате тихо заскрипела кровать. С этого дня наш дополнительный рацион состоял из продуктов, не издающих резкого запаха.
Если бы еще хоть все, чем бабушка угощала нас за столом, было вкусным! К сожалению, это было не так! Не то чтобы бабушка плохо готовила, нет,— она просто чересчур экономила! Несколько дней подряд за завтраком на столе появлялась банка с домашним апельсиновым вареньем, которое мама с первого же взгляда сочла совершенно негодным. Оно и в самом деле заплесневело. Выслушав категорический приговор мамы, бабушка лишь робко заметила: «Ты думаешь, детка?» В тот день этого варенья мы больше не видели.
Когда же на следующее утро оно появилось опять, толстый верхний слой плесени был с него удален, но это мало что изменило, ибо варенье проплесневело насквозь.
— Неужели ты собираешься это есть?! — в ужасе воскликнула мама, когда бабушка намазала себе ломтик хлеба вареньем.
— Я только попробую, детка! — успокоила ее бабушка.— Жэаль, если пропэдет тэакое хорошее вэаренье!
Мама могла говорить что угодно, бабушка все равно ела варенье! Это утро у нас с мамой выдалось «свободным», так как у бабушки заболел живот. Возможно, причиной тому было не варенье, однако оно больше не появлялось на столе. Тем не менее боли у бабушки повторялись с удивительной регулярностью. Наконец мама обнаружила, что ее родительница продолжает тайком есть испорченное варенье: ведь жаль, и сахар хороший, и апельсины дорогие; просто грех пропадать такому добру! Да и живот у нее только немножко побаливает, вполне терпимо... Остаток варенья, которое мама с необычайной решительностью выбросила, был, к сожалению, незначительным.
Однажды бабушка, готовя тесто для бисквита, спросила маму, не плохое ли она взяла яйцо. Мама понюхала его и сказала, что оно совсем протухло. Бабушка очень огорчилась. Днем к кофе у нас был бисквит. Ели мы его с аппетитом, особенно я никак не мог оторваться. После кофе бабушка собрала жалкие остатки и понесла в кухню, но в дверях обернулась и с некоторым торжеством сказала своей дочери:
— А яйцо вовсе не было тухлым — разве вы что-нибудь заметили?
Значит, она все-таки пустила его в дело; и хотя вкус у бисквита был неплохой, маме тут же стало дурно. Уж очень впечатляющий был запах у яйца!
Над бабушкой, в аналогичной крохотной квартирке, жила старая-престарая фрейлейн Амели фон Рамсберг, которая тоже считалась нашей тетушкой, хотя, в сущности, была седьмая вода на киселе. Обе старушки, не боявшиеся ни смерти, ни дьявола, однако очень опасавшиеся грабителей (вот только что у них было грабить?), изобрели самое диковинное сигнальное устройство, какое можно себе представить. В потолке бабушкиной прихожей, который служил полом в прихожей тети Амели, пробили дырку и через эту дырку протянули красивую, широкую, вышитую бисером сонетку, прикрепив ее концами к двум колокольчикам. В случае появления грабителя на первом или втором этаже, подвергшаяся нападению старушка должна была, дернув сонетку, дать сигнал тревоги. Еще ребенком я усомнился в целесообразности этого устройства. Трудно было поверить, что грабитель позволит старой даме использовать при нем сигнализацию, да и надежность вызываемой подмоги тоже вызывала сомнение.
Но как бы там ни было, сонетка внушала обеим старушкам чувство глубокой уверенности, и если ее ни разу не пришлось употребить по назначению, то тем усерднее она использовалась для дружеского общения между соседками. Я часто наблюдал, как бабушка, стоя в темном углу прихожей, своим звонким голосом громко кричала наверх тете Амели, которая была туга на ухо, а сверху доносился более грубый голос фрейлейн фон Рамсберг, жутко искаженный «дуплом» в потолке.
Мне самому от этого устройства порой становилось не по себе. Случалось, когда я находился в прихожей,— просто так, по каким-нибудь своим мальчишеским делам,— у меня вдруг возникала твердая уверенность, что через дыру в потолке за мной подглядывает пара бегающих черных глаз! Находясь как-то наверху, я рассмотрел эту дырку и пришел к выводу, что наблюдать оттуда можно лишь, если наблюдательница уляжется на пол ничком. Представить себе фрейлейн Амели фон Рамсберг, всю в черном, как и бабушка, но с негнущейся спиной (генеральская дочь!) и крайне высохшую, представить ее лежащей ничком было дико! Но ведь глаза-то в дырке были, факт бесспорный! В конце концов я стал входить в прихожую со смутным страхом перед привидениями и больше не оставался там один.
К тете Амели я никогда не питал ни малейшей симпатии, мама наверняка тоже, но это, естественно, не избавляло нас от обязанности наносить ей визит в первый же день нашего пребывания в Целле. Комнаты фрейлейн фон Рамсберг еще более, чем бабушкины, были запущены, заставлены и забиты хламом. Отличались они друг от друга лишь украшениями на стенах. Если у бабушки преобладали пасторские реликвии с примесью библейских изречений, то у тети Амели владычествовали военные (большей частью в ярких мундирах) вперемежку с батальными картинами и развешанными на стенах саблями.
Тетя Амели сидела в кресле выпрямившись, словно только что проглотила одну из своих сабель; тетя принадлежала к старому поколению, считавшему, что прислоняться к спинке стула вредно, ибо это расслабляет. На столе неизменно стояла тарелка с анисовым печеньем, которым нам с мамой надлежало угощаться. С той поры я не выношу запаха аниса. Меня не покидало чувство, что этому печенью, наверное, столько же лет, сколько тете Амели,— таким оно было затхлым. Я с трудом жевал его.
Тем временем велся допрос мамы. Тетя Амели задавала вопросы коротко и по-военному. Она хотела знать все: сколько зарабатывает отец, какие у него виды на повышение по службе, получил ли он уже орден, почему нет, сколько он выдает маме денег на хозяйство, стирает ли она белье сама или поручает какой-нибудь из «этих берлинских прачек», известных своей недобросовестностью?
Мама отвечала на все вопросы с чуть смущенной улыбкой; но стоило лишь ей уклониться от прямого ответа на какой-либо особо нескромный вопрос, как немедленно начиналось преследование, ее настигали и беспощадно заставляли выполнить все требования противника.
Вытряхнув из мамы все, тетя Амели принималась за меня. Выглядело это примерно так:
— Сколько тебе, Ганс?
— Одиннадцать...
— Чего одиннадцать? Месяцев? Я же спрашиваю о твоем возрасте!
— А-а... Одиннадцать лет, конечно!
— Так и надо отвечать! Вот видишь, ты уже чему-то и научился у своей старой тети! — Обращаясь к маме: — Удивляюсь, Луиза, как это твой муж не замечает таких вещей! — Снова ко мне: — Сиди прямо, Ганс!.. Как у тебя обстоит в школе?
— О-о...
— Что ты хочешь этим сказать?
— Он вполне хорошо успевает,— приходит ко мне на выручку мама.
— Благодарю тебя, дорогая Луиза. Но я бы предпочла, чтобы Ганс ответил сам. Немецкий мальчик должен отвечать ясно, четко и без страха. Сколько вас в классе, Ганс?
— Тридцать два.
— И на каком ты месте по успеваемости?
— На двадцать третьем.
— Значит в худшей половине! — уничтожающе говорит тетя.— В мое время это называлось плохой успеваемостью, Луиза! — Маму одаряют пронизывающим взглядом, как будто она умышленно пыталась обмануть тетю. Затем снова обращаются ко мне: — Кем ты хочешь стать, Ганс?
— Х-м, не знаю...
— В одиннадцать лет мальчик должен знать, кем он будет. Так кем ты хочешь стать, Ганс?
Зная, что она все равно от меня не отцепится, я брякнул наобум:
— Трубочистом!
Тетя возвела очи к потолку.
— Трубочистом! — сказала она.— Объясни мне, пожалуйста, Луиза, как это у мальчика появляются такие вульгарные идеи?! В мое время все мальчики хотели стать солдатами либо шли в университет! Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в нашейсемье хотел стать трубочистом! Это чудовищно, Луиза!
Негодующий взгляд остановился сначала на маме, потом на мне. Мама была весьма обескуражена; в растерянности она сказала мне:
— Сиди смирно, Ганс! Не болтай ногами!
— Луиза! — воскликнула тетя чуть ли не в ужасе.— Как ты сказала?!
— Чтобы он не болтал ногами, тетя Амели,— ответила мама, вконец смутившись. Ей было невдомек, какое преступление она совершила опять.
— Луиза!! — воскликнула тетя еще раз. Потом мягко, почти задумчиво произнесла: — Во всем виноват большой город, этот греховный Вавилон, а ведь ты была воспитанной девочкой, Луиза.
(Тете Амели удавалось внушать маме, будто она чуть ли не моя ровесница. Приезжая в Целле, мама всякий раз молниеносно молодела и снова превращалась в ребенка.)
Поучающим тоном тетя Амели продолжала:
— Настоящей даме лучше не упоминать про это, внизу,— она глазами показала на мои ноги,— лучше не упоминать, Луиза. Как будто ей ничего не известно, Луиза! Но если уж ей необходимо это назвать, то она говорит «пьедестал» или, во всяком случае, «постамент»... Ганс, оставь в покое свой постамент, вот так звучит прилично, Луиза!..
Но что этот пятнадцатиминутный визит к тете Амели в сравнении с дамскими посиделками за чашкой кофе, которые происходили дважды в неделю в саду на берегу Аллера! Бабушка встречалась там со «своими дамами», как это именовалось, и там же демонстрировала им маму и меня, ибо чрезвычайно нами гордилась! Мне очень нравилась дорога туда, потому что надо было переходить через речку Аллер по понтонному мосту, который назывался Пфенниговым. За переход по этому мосту каждый был обязан уплатить один пфенниг. На меня это производило глубокое впечатление. Всякий раз я настаивал, что сам буду платить за нас троих и, взяв три однопфенниговые монетки, с гордостью вручал их сторожу-инвалиду.
Не могу понять, почему я был в таком восторге от Пфеннигова моста, что даже мирился с посиделками. Этот мост через Аллер существует и поныне, а год или два назад я убедился, что мои собственные дети ходят по нему с тем же увлечением, с каким некогда ходил их отец. Пфенниговый мост вполне их устраивает как цель прогулок.
Едва, однако, мост оставался позади, мое настроение резко падало ниже нуля. Я слишком хорошо знал, что меня ожидало: два-три часа сидеть в обществе доброй дюжины старых дам, покорно отвечать на их вопросы и пить кофе, который я не выносил. Вдобавок еще по дороге я выслушивал от мамы и бабушки массу наставлений — быть вежливым, отвечать ясно и четко, законченной фразой, а не отдельными словами, смотреть прямо в лицо и многое другое. Нет, о хорошем настроении не могло быть и речи.
За несколько шагов до садовых ворот следовала остановка: с обуви смахивалась пыль тряпочкой, специально для этого принесенной в ридикюле, без конца поправлялись и одергивались воротники, платки, чепчик, и лишь после этого мы входили в сад-кафе. Всякий раз я надеялся, что мы явимся первыми, дабы избежать строгих взглядов многочисленных экзаменаторов, но всякий раз там уже сидели шесть или семь дам, жаждавших поглазеть на «берлинцев» и отыскать у них какие-либо изъяны.
В ту пору минуло не так уж много времени с того дня, когда королевство Ганновер прекратило свое самостоятельное существование и перешло во владение Пруссии. Все эти старые дамы еще были верны своему прежнему королевскому дому, они были «вельфами» , а мои родители, также урожденные ганноверцы, считались отщепенцами, поскольку отец состоял на службе у ненавистных пруссаков. Эта ненависть к пруссакам и любовь к вельфам, ныне умершие вместе со старым поколением, тогда еще процветали. В дамском кружке особенно восхищались одной старой дворянкой, которая не могла допустить, чтобы караульные будки перед целленским замком, окрашенные в благородные цвета вельфов, перекрасили в прусский черно-белый. Она их купила и поставила у себя в прихожей вместо гардеробов. Вот это верноподданность!
А мой отец и вовсе поступил вероломно, и нам с мамой за это приходилось отдуваться! Недостатка в замечаниях, очень мягких по форме, однако весьма язвительных по смыслу, не было: прусское — плохо уже само по себе, но берлинское — поистине воплощение всего самого отвратительного! Моя кроткая мама была довольно беззащитна против подобных колкостей, и от кофейных кумушек ей доставалось, конечно, не меньше, чем мне, но она стойко выдерживала все нападки. Она понимала, что разобьет сердце бабушки, если лишит ее возможности выводить нас «в свет». Вряд ли стоит говорить о том, что бабушке были чужды эти шпильки,— она их вообще не понимала.
Когда все дамы оказывались в сборе, начиналось длительное совещание по поводу заказа кофе. Каждая дама сообщала, сколько чашек она намерена выпить,— от этого зависели размеры заказываемого кофейника и вносимого пая. Само собой понятно, что здесь соблюдалась известная табель о рангах, и вдове пастора, скажем, не полагалось пить больше, нежели генеральской дочери.
Как только кофейник появлялся на столе, все ридикюли раскрывались и оттуда извлекалось печенье. Покупать его в кондитерской считалось кощунством, не говоря уже о том, что печенье, изготовленное кондитером, никуда не годится,— печь надо только самой, дома. Каждая придирчиво рассматривала, что принесли другие и сколько. Ах, я видел ридикюли, из которых извлекались лишь сухарики! Старушки жили, вероятно, на жалкую пенсию и на скромные подношения от родственников. Само собой разумеется, приходилось экономить и нередко голодать. Однако декорум необходимо было соблюсти,— голод еще можно стерпеть, но вот появиться в не совсем безукоризненной одежде... это грозило немедленным отлучением от касты.
Допрос мамы и меня разыгрывался совершенно по тем же правилам, что и у тети Амели, только вот двенадцать следователей куда хуже, чем один! Рано или поздно разговор неизбежно возвращался к Берлину. Судя по вопросам дам, складывалось впечатление, будто Берлин находится не иначе, как в Центральной Африке. Слушательниц крайне удивляло, что в Берлине живут и едят примерно так же, как в Ганновере. А когда мама все же с некоторым волнением утверждала, что в Берлине есть и красивые парки, и магазины, где можно найти действительно элегантные вещи, дамы обменивались между собой взглядами, в которых читались усмешка и сочувствие, а тетя Амели говорила:
— Что за понятия у тебя, дорогая Луиза. Господи, да ты совсем отвыкла от своей родины. Ты столько времени уже не видела ничего по-настоящему красивого и элегантного!
И они с подчеркнутой тактичностью переводили разговор на что-либо другое.
Мама порой чуть не плакала, я видел это. Но ей надо было сдерживаться, мне тоже. Здесь мы оба были всего лишь неразумными детьми; впрочем, я с удивлением обнаружил, что и между собой старушки весьма щепетильно подчеркивали разницу в возрасте. Можно было подумать, что среди них есть даже несовершеннолетние, и в их числе, естественно, моя бабушка. Правом обращаться к собеседнице «моя дорогая» или «дитя мое» обладали немногие,— старейшие и наиболее знатные.
Боже, как они мне надоедали своей трескотней! Как мало верил я их любезным сладеньким словам! И все же они мне чем-то импонировали, я никогда бы не позволил себе взбунтоваться против них. По-видимому, я уже смутно сознавал, какая сила кроется в этих скрюченных, полувысохших, потешных созданиях. Сила переносить трудности, сила жертвовать даже самым дорогим, сила непоколебимой убежденности. Она была только не туда направлена, эта сила, для нее не нашлось разумного применения в пустом, изолированном, кастовом существовании. Но если бы она понадобилась, она все еще была жива, эта сила!
Иногда за нашим кофейным столом сидели и дети, которых иные дамы приводили с собой; это были до жути благовоспитанные дети без единого пятнышка на одежде, они всегда отвечали громко, четко, законченной фразой, никогда не болтали своими «постаментами» и не цеплялись ими за ножки стульев. Я возненавидел этих «кукол», как я их называл про себя; но теперь мне думается, что я им показался таким же страшно благовоспитанным мальчиком, как и они мне. Однажды, улучив момент, я уговорил какую-то маленькую девочку в розовом платье совершить побег. Схватившись за руки, мы побежали в тот уголок сада, где была детская площадка и куда нам строго-настрого запрещали ходить.
Там были качальная доска, подвесные качели, а также брус и турник. Я предложил качели, но их отвергли: моя спутница боялась, что у нее закружится голова. Качальная доска показалась ей безопаснее. Усадив малышку на один конец доски, я энергично прижал к земле другой, чтобы сесть самому. Шестилетняя девчушка словно мячик взлетела в воздух и, потеряв равновесие, упала на песок, в котором было не столько песчинок, сколько грязи. Она закричала, на ее розовое платьице действительно было жалко смотреть. Я пытался ее утешить, но она разревелась еще пуще, вырвалась от меня и убежала обратно в кафе. Безошибочное чутье подсказало ей, что единственное ее спасение в том, чтобы выставить меня зачинщиком. В таких ситуациях существа женского пола уже в самом раннем возрасте принимают единственно правильные решения.
Поскольку терять мне было уже нечего, я совершил еще одну экскурсию в часть сада, расположенную вдоль берега Аллера. Оттуда открывался чудесный вид на плотину, через которую низвергалась река. Я знал — сюда мне тоже запрещено ходить, как из-за близости воды, так и под тем предлогом, что сырой воздух вреден для здоровья. (Качаться на качелях вредно, бегать — тоже, собственно, любая детская игра была вредной. Только ходить прямо, шагать размеренно — вот что подобало ребенку!)
Но не успел я налюбоваться водопадом, как подошла мама и положила мне руку на плечо:
— Ах, Ганс! — тихо сказала она.— Ну что ты опять натворил? Чудесное платьице Айме совсем испорчено!
Я заметил, что у мамы покраснели глаза.
— Мне очень жаль, мама,— сказал я.— Но я тут совсем не виноват. Доска подскочила, а она плохо держалась.
— Вот ты всегда такой опрометчивый, необузданный,— тихо сказала мама. Она потрепала меня по волосам.— Что ж, теперь ничего не поделаешь. Вернемся к столу, и ты извинишься перед фрау фон Хаберкрон.
— Мама,— сказал я возмущенно,— ведь они тебя тоже замучили, я же вижу! За что они тебя-то пилят, если я виноват?! Да и вообще они все старые карги. Что они понимают в мальчишках, ведь иногда совсем не хочешь этого делать, а выходит наоборот. Знаешь, мам, давай убежим домой. Бабушка за наш кофе заплатит.
Но мама покачала головой.
— Нет, нет, мальчик, так нельзя. Бабушка очень огорчится. И никогда больше не смей называть дам таким ужасным словом. Они все очень любезны и хорошо к тебе относятся!
— И вовсе они ко мне хорошо не относятся, мам! — воскликнул я.— Ты сама это прекрасно знаешь. Им просто хочется показать, какие они хорошие и как все хорошо было раньше, а мы вообще никуда не годимся. Я их всех терпеть не могу. Кроме бабушки, конечно!
— О боже, Ганс! — воскликнула мама, перепугавшись.— Как тебе только взбрело в голову такое?! Не смей и думать об этом!.. Нет, это у тебя не от меня,— добавила она задумчиво,— и не от папы. Хотела бы я знать, в кого ты такой упрямец! Ну, пошли!.. И не забудь извиниться! Пожалуйста, сделай мне одолжение!
На обратном пути во мне боролись мальчишеская гордость и любовь к маме. В конце концов победила любовь, хотя мне было нелегко смирить свою гордыню перед всей кофейной компанией. Наше появление, равно как и мои неуклюжие извинения перед фрау фон Хаберкрон, были встречены ледяным молчанием. Бабушка озабоченно посопела и сказала, рассчитывая, что ее поддержат:
— Он все же милый мэальчик!
Но никто ее не поддержал.
— Теперь извинись перед Айме, Ганс! — сказала мама.
Я протянул перепачканной розовой обезьянке лапу и пробубнил, что полагалось. Во время церемонии кукла, торжествуя, показала мне язык. Другим это не было видно, так как я загораживал ее. Тут я окончательно убедился, что все женщины неполноценные существа, не достойные какого-либо внимания со стороны настоящих ребят. (Для мамы, я, разумеется, сделал исключение. Да ведь мама была не женщиной, она была мамой!)
По дороге домой бабушка воспрянула духом.
— Было ведь очень приятно сегодня, Луиза! — сказала она.— И все тэакие любезные, ты не нэаходишь?.. Твой мэальчик был тоже очень мил — ведь он вовсе не хотел этого делэть, не прэавдэ ли, внучек?!
Неожиданно я разозлился.
— Нет, хотел! — сказал я.— Эту козявку я бы зашвырнул в Аллер! Она мне показала язык!
Но тут бабушка так искренне возмутилась, что целый день со мной не разговаривала.
Когда бабушка последний раз приехала к нам, ей было лет восемьдесят пять. Мы уже жили в Лейпциге, отец стал рейхсгерихтсратом. Бабушка не была бы бабушкой, не прояви она живейшего желания поприсутствовать на заседании рейхсгерихта. Напрасно объяснял ей отец, что там крайне скучно: как правило, не выступают ни стороны, ни адвокаты, все уже заранее решено и записано, и судьи, так сказать, обсуждают готовое, они лишь проверяют, соответствует ли приговор предыдущей инстанции существующим законоположениям.
Но бабушке было виднее. Онане будет скучать, а кроме того, надо же ей хоть раз поглядеть на своего зятюшку в красной мантии рейхсгерихтсрата!
Итак, отец уступил и в один прекрасный день взял бабушку с собой в рейхсгерихт. В вестибюле он приказал служителю проводить старую даму в зал шестого отделения уголовной палаты на места для слушателей. Бабушка оказалась единственным слушателем. Она поудобнее уселась, расправила шаль, положила ридикюль и с любопытством стала разглядывать обстановку; зал заседаний был не очень большой, но темные деревянные панели, цветные оконные стекла, а главное, сама атмосфера зала с его строгостью и гулкой пустотой произвели на нее глубокое впечатление.
Прямо напротив бабушки, в другом конце зала, за темным столом сидели семеро пожилых господ; на них действительно были надеты шелковые мантии цвета бордо, а на голове — бархатные береты, тоже красные, но чуть потемнее. Все господа были уже седовласые, седобородые, большинство в очках, и сидели они так, словно находились здесь с незапамятных времен и будут сидеть вечно. Некоторые подпирали рукой голову, другие поигрывали карандашом или пенсне. Один царапал на бумаге, второй кашлял, перед каждым лежало несколько папок с делами, а тот, у которого была самая большая кипа, что-то невнятно бормотал остальным.