Совсем иным был господин Мутезиус — длинный, серьезный, смугловатый человек, у которого рукава всегда были перепачканы мелом от постоянного пребывания у доски. Ему досталась гораздо более трудная задача — подготовить меня по математике — области, в которой я был, несомненно, мало одарен. Это он сразу понял; втолковать мне, что то или иное геометрическое доказательство бесспорно и какой-либо другой вариант исключается, было положительно невозможно. В минуты озарения до меня доходило, что доказательство верно, но даже в такие мгновения я продолжал сомневаться: не существует ли все же еще более бесспорного доказательства противоположного.
Поэтому герр Мутезиус ограничивался тем, что вдалбливал в меня отдельные доказательства. Я должен был механически заучивать их наизусть независимо от того, понятны они мне или нет. Сцена заучивания игралась взволнованно, чуть ли не бурно. Если речь шла о легких случаях, то герр Мутезиус, возвышаясь надо мной за своим столом, лишь стучал широкой линейкой в такт звучавшим формулам и тем регулировал мой лепет.
Но в более серьезном случае учитель поднимался и заставлял меня ходить вслед за ним, шагая в ногу, между рядами парт; при этом он яростно притопывал и в том же ритме резко поднимал и опускал линейку, словно дирижерскую палочку. Как сейчас, вижу его перед собой: испачканный мелом черный сюртук, фалды, дергающиеся в такт шагам, притопывающая нога и гремящий голос, от которого a 2и b 2, (a + b) и (a — b) сразу оживали. Вслед за ним я невольно начинал притопывать на каждый «плюс» и выкрикивать каждый «минус».
Сколько часов мы протопали так вокруг парт в хмурые, безотрадные зимние дни! Газ еще не зажгли, и сумрак в этот послеполуденный час, казалось, медленно начинает вставать с пола, очнувшись ото сна; вот мы погружаемся в него по колено, потом он поднимается выше, в нем тонут руки, а под конец и лицо. Но мы продолжаем топать и зубрить: (a + b) и (a — b)... О господи, у меня больше нет ни друзей, ни родителей, ни отчего дома, ни брата и сестер. Даже об экзамене нельзя подумать. Ибо экзамен означал бы конец тому, что сейчас происходит, а этому конца не будет! Ради самоцели мы будем здесь маршировать, притопывать, словно в каком-то диком воинственном танце, час за часом, всю жизнь, пока из мозгов пойдет пар, весь мир исчезнет, наше ясотрется и не останется ничего, кроме a 2+ 2ab + b 2! Боже мой! (С притопом на «мой»!)
На своем последнем уроке герр Мутезиус дал мне ценное наставление.
— Послушайте,— сказал он.— Послушайте, вы, как вас там...
(Дело в том, что герр Мутезиус упорно обращался ко всем своим ученикам, невзирая на их возраст, только на «вы». И не ради того, чтобы выразить какое-то особое уважение, а просто потому, что ему было лень запоминать, кому из учеников следует говорить «вы», а кому — «ты». Равным образом не запоминал он и фамилии и всех одинаково называл собирательным «как вас там».)
— Послушайте, вы, как вас там! — сказал герр Мутезиус. — В Лейпциге вам придется сдавать профессору, который видит насквозь, не вздумайте вкручивать ему, что вы, как вас там, хоть что-то поняли в математике! Придерживайтесь заученного, предупреждаю вас... Если что-нибудь не знаете, то не болтайте вздор, а ответьте честно: я этого не знаю, мне этого Мутезиус не вдолбил. Скажете, что отсутствовали, что у вас была краснуха,— все лучше, чем бредни. А если все-таки окажетесь в затруднении, то хитро переведите разговор на Хустона Стюарта Чемберлена . Слышали когда-нибудь о нем? Нет? Еще бы! Да и откуда вам знать?! Он написал книгу «Основы двадцатого века», книга — конек профессора. Если вам удастся усадить его на конька, вы спасены, даже если покажетесь ему еще большим невеждой, чем вы есть на самом деле!
Засим герр Мутезиус расстался со мной, и больше я о нем ничего не слышал. Вспоминая его теперь, я ломаю голову: может ли такой человек жить, как все люди, есть ли у него жена и дети, кто ему чистит черный сюртук, есть ли у него какие-либо страсти, любит ли он пиво, что он ест? Но все эти вопросы остаются без ответа. Я не могу себе представить герра Мутезиуса где-либо еще, кроме той классной комнаты: сгущаются сумерки, а он все кружит и кружит, все притопывает и притопывает, размахивая линейкой и скандируя: (a + b) и (a — b)!
И вот лучезарный апрельский день, незадолго до праздника пасхи. Я спускаюсь по широкой лестнице гимназии имени королевы Каролы, а внизу стоит отец и с нетерпеливым ожиданием смотрит на меня. Я ступаю как можно медленнее. Чтобы скрыть переполняющую меня радость, я нахмурился и стараюсь выглядеть возможно мрачнее.
Но, наверное, я очень плохой актер, ибо полное ожидания отцовское лицо расплывается в довольной улыбке.
— Сдал, Ганс? Значит, выдержал?! — говорит он, сияя от счастья.
— Где там, пап! — пытаюсь я продолжать начатую игру.— Провалился с треском!
— Хватит притворяться! — смеется отец.— Я же по глазам вижу! Трудно было?
— Ни капельки! — смеюсь я.— Для того, кто побывал в лапах у Дакельмана, это игрушки! Все сдал с блеском, даже матему!
— Математику! — поправляет меня отец, который даже в столь радостные минуты не признавал нашего школьного жаргона.— Итак, ты шестиклассник, Ганс, на полгода досрочно! Ты поверг своего отца на лопатки! — Продолжая довольно улыбаться, он внезапно говорит: — Скажи, Ганс, чего тебе подарить? Ну пожелай что-нибудь солидное, настоящее, не стесняйся. Сегодня я щедрый!
— Что-нибудь солидное, настоящее? — задумчиво переспрашиваю я.— Даже если дорого стоит, папа?
— Даже если дорого, пусть! — говорит отец.— Есть у тебя что-нибудь такое на примете? Ну, сразу, не задумываясь!
— Конечно, есть! — отвечаю я. Подобный вопрос мне кажется по меньшей мере смешным: желания есть в любую минуту, в любом количестве, любого рода,— чего тут задумываться.— Идем, папа, я тебе кое-что покажу!
— Что же ты мне покажешь? Но сначала нам надо послать телеграмму доктору Дакельману!
— Пошлем. Там по дороге есть почтамт.
— А ты уже хорошо ориентируешься в Лейпциге! — удивляется отец.
— Твоя заслуга, пап! — говорю я.— Ведь это ты научил нас, как запомнить все переулки на Цейцер.
И я повторяю вслух мнемоническое заклинание, разученное нами с отцом:
— Ахо! Сидо! Софхен Кёрнер из Шенкендорфа подарила книгу Арндта через Мольтке для кронпринца!
Что в переводе на общепонятный язык означает: Цейцерштрассе пересекают следующие улицы по порядку: Альбертштрассе, Хоэштрассе, Сидониенштрассе, Софиенштрассе, Кёрнерштрассе, Шенкендорфштрассе, Арндтштрассе, Мольткештрассе и Кронпринценштрассе.
Отец питал страсть к подобным мнемоническим приемам. В таких случаях, как этот, я охотно пользовался ими, но если для облегчения запоминания отец предлагал цифры, я, естественно, бастовал. Когда, например, в моей голове никак не хотело удерживаться, что битва на Эгоспотамы произошла в четыреста пятом году до рождения Христова, отец предложил мне следующий способ: «Это же совсем просто, Ганс! Вас четверо братьев и сестер,— вот тебе первая цифра четыре. Больше у тебя ни брата, ни сестры нет, значит, ноль. Но если бы еще был один, то вас стало бы пять. Итак, 405!»
Для меня это звучало неубедительно. По-моему, с таким же успехом можно было сказать: в нашей семье шесть человек, итак шестерка. Если добавить бабушку, будет семь. Больше не берем никого, пишем ноль. Значит, битва на Эгоспотамы состоялась в 670 году до Р.Х. Выслушав мой очередной контрвариант, отец всегда немного обижался. Помолчав, он говорил: «Ах, какая же ты старая балаболка!»
Но сейчас, оттого что я воздал должное его «запоминалке» «Ахо! Сидо!», настроение у отца еще больше повысилось.
— Так что же это такое, Ганс? Ты меня совсем заинтриговал!
— Скоро увидишь, пап! — сказал я, устремляясь вперед. И ради предосторожности добавил: — Но я думаю, что это, пожалуй, даже наверняка, стоит чуть больше ста марок!
Отец немного призадумался.
— Совершенно не представляю себе,— сказал он почти недовольным тоном,— что такой мальчик, как ты, у которого есть все, может вдруг пожелать что-либо на сто марок и даже более!
Он обиженно умолк, но тут мы вошли в почтамт.
Отец долго размышлял над текстом телеграммы: писать, что я выдержал экзамены «блестяще» или «хорошо»? Ведь пока еще это известно лишь с моих слов. Однако мне удалось уговорить его на «блестяще», что, впрочем, соответствовало истине.
Затем мы отправились дальше. Наконец я остановился у большой витрины.
— Вот!! — сказал я и ткнул пальцем.
— Велосипед?! — воскликнул отец озадаченно.— А ездить-то ты умеешь?
Конечно, я мог бы рассказать ему историю о мальчике, который, спросив у своего отца разрешения купаться, услышал: «Да, если только ты умеешь плавать!» Но я действительно уже умел ездить на велосипеде. Научился еще в Берлине, на велосипедах других мальчиков, тайно. Тайну пришлось соблюдать по той простой причине, что ездить на велосипеде мне никогда не разрешили бы. Но, к моему собственному удивлению, я сравнительно дешево отделался. Лишь несколько разорванных на коленях чулок да стертые до крови ладони, в чем была исключительно виновата большая повозка с углем, которая простояла два дня на Луипольдштрассе неразгруженной. Повозка оказывала на меня какое-то магическое притяжение: даже если я ехал по противоположной стороне улицы, то все равно натыкался на нее, а однажды и вовсе приземлился под ней!
Но все это давно минувшие дела, сейчас я был отличным велосипедистом и мог с гордостью ответить:
— Умею ли я крутить педали? Конечно, умею, пап! Все мальчишки умеют!
Отец был более склонен продолжать начатую тему, вместо того чтобы сосредоточиться на покупке велосипеда.
— А где же ты успел научиться, Ганс? — спросил он.
— В Берлине, конечно! — ответил я невинным тоном.— Уже давным-давно. Задолго до Дакельмана. А потом, учиться на велосипеде и не нужно. Это сразу получается. Прямо садишься и едешь.
И я честно посмотрел отцу в глаза.
— Так! — сказал он сухо.— Что же ты нам ни разу ничего не говорил об этом твоем новом искусстве? А, Ганс? Странно, очень странно! Ведь обычно ты не бываешь таким скромным, когда речь идет о твоих успехах, Ганс!
Отец глядел на меня с проницательной, иронической улыбкой.
— О-о!.. — сказал я, заметно смутившись.— Это же чепуха! Какое там искусство!
— Ладно,— сказал отец.— Сегодня особенный день, и я не хочу больше к тебе приставать. Мне, однако, помнится, будто несколько месяцев тому назад мама жаловалась, что у тебя необычайно повысился износ чулок. Кажется, ты рассказывал нам о прыжках в длину на уроках гимнастики, где ты часто падал?.. Но, скорее всего, память мне изменяет, не правда ли, Ганс?
Я предпочел смолчать.
— Пожалуй, ты прав, не будем больше говорить об этом. Тебя создало небо превосходным велосипедистом. Верно, Ганс?
— Верно, пап!
— Ну так вот, сын мой, здесь улица тихая, и сначала сдай-ка небольшой экзамен — мне и владельцу магазина. А тогда и поговорим о покупке. Ты сегодня не вылезаешь из экзаменов, Ганс!
— Уж этот я сдам еще блистательнее, пап!
Так оно и было. Четверть часа спустя я катил рядом с отцом домой, демонстрируя свое мастерство невероятно медленной езды, что, как известно, самое трудное для велосипедиста. Я тараторю без умолку, все шлюзы открыты. Я в полном блаженстве. Велосипед стоил сто тридцать пять марок, отец купил мне настоящую вещь, на всю жизнь. Он отклонил лишь полугоночную модель — с загнутым книзу рулем.
— Нет, нет, видел я этих. Они похожи на обезьян в седле. Мне не хотелось бы поощрять тебя, Ганс, в этом направлении, я все еще не теряю надежды, что ты со временем разовьешься в человека.
Раз отец подтрунивал, значит, он был в превосходном настроении.
Пробуждение на следующее утро было великолепным. Я очнулся от глубочайшего сна, который, едва я открыл глаза, тут же улетел, но, улетая, оставил во мне ощущение чего-то прекрасного, пережитого ночью. Было еще очень рано. В доме все спали, и город вокруг тоже спал, только ранние птицы уже щебетали в саду.
Внезапно я осознаю, что у нас есть сад! Мы больше не в Берлине, мы живем в Лейпциге, с веранды нашего нового жилища по нескольким ступенькам можно спуститься в сад. А в этом саду уже кое-что цветет: крокусы, анемоны, подснежники. И трава зеленеет — уже весна, скоро пасха, а главное — у меня каникулы. Самые настоящие, без всяких уроков, лентяйские каникулы, ведь я вчера с блеском сдал экзамены! Я перепрыгнул целых полгода, я в шестом классе!
Горделивое чувство наполняет меня, я сумел кое-чего добиться, несмотря на то, что доктор Дакельман в душе считает меня чурбаном! Но я справился! Вне всякого сомнения, и тому есть веское доказательство — велосипед, новехонький мужской велосипед, который стоит внизу, в подвале!
Меня захлестывает такое ощущение счастья, какое редко бывает,— весна, каникулы, пасха, шестой класс и велосипед, это чересчур! Я с наслаждением потягиваюсь и зеваю, зевок получается громким, протяжным.
Хватит валяться. Встаю тихо-тихо, чтобы никого не потревожить. С необычной поспешностью умываюсь, но воскресный костюм тем не менее надеваю и тут же крадусь в подвал.
Вот он! Велосипед марки «Бреннабор» с втулкой свободного хода «Торпедо» и ножным тормозом. Отец проявил щедрость, он выбрал не только лучшую машину в магазине, но и купил к ней подставку и ацетиленовый фонарь. Я влюбленными глазами созерцаю мой велосипед, потом рукой нажимаю на педаль и раскручиваю заднее колесо, оно вертится так быстро, что не видно спиц! Резко поворачиваю педаль в обратную сторону, и колесо мгновенно застывает: немыслимо быстрое вращение почти без паузы сменилось полным покоем. Здорово!
Крадусь обратно наверх и, подвергнув ревизии мамин шкафчик со старьем, обнаруживаю полотенце, которое, на мой взгляд, не стоит больше чинить. Я его конфискую, затем прихватываю из швейной машинки пузырек масла (чистого костного!) и опять спускаюсь вниз; и без того сверкающий велосипед я надраиваю до зеркального блеска, а во все только вчера смазанные продавцом места добавляю по нескольку капель масла.
Утро уже не самое раннее, но еще довольно рано, когда я заканчиваю работу. Сверху доносится шум — прислуга начала уборку. Раздумываю, что делать дальше. Такой счастливый день, первый день каникул, хочется начать как-то по-особенному. Вспоминаю о дяде Ахиме, который живет в пригороде Лейпцига. Дня четыре назад он с тетей ненадолго заглянул к нам, нанесу-ка я им с утра ответный визит. На велосипеде.
Еще раз поднимаюсь наверх. Встречаю старую Минну (она не без колебаний согласилась переехать из Берлина в Лейпциг) и на местном жаргоне требую у нее два бутерброда. Это вызывает у Минны некоторое раздражение, так как она зла на жителей Лейпцига за то, что они говорят не по-берлински и вообще всё выговаривают неправильно. Вот на днях какой-то полицейский прямо заявил ей, чтобы она садилась не в мягкую, а в жесткую конку. Нет, люди здесь просто нелепы. Конечно, немного подурачиться не вредно, но что слишком, то слишком!
Пока Минна, продолжая ворчать, готовит мне настоящие берлинские бутерброды, нас с любопытством разглядывает наша новая лейпцигская служанка. Она еще очень молодая, статная и отзывается на имя Альбина. У нее чуть рыжеватые волосы и белая-белая кожа. Мне Альбина нравится; во-первых, вообще, по причине, которую я еще не могу точно определить, а во-вторых, потому, что она со мной очень вежлива: обращается ко мне на «вы» и называет баричем.
Я спрашиваю ее:
— Вы не знаете, Альбина, какие фуражки носят «кароланцы»?
— Конечно, знаю, барич! Бордовые с серебряными полосками. У них самые шикарные фуражки в Лейпциге!
Разумеется, я это сам давно знаю, но все же приятно лишний раз услышать из других уст о том счастье, которое тебя ждет. В Берлине не было разноцветных гимназических фуражек.
Минна возмущается:
— Ну что это еще за глупости — разноцветные фуражки! Чтобы школьники видели, кто из какой гимназии, и сразу совались в драку!
— Шестиклассники не дерутся, Минна! — заявляю я величественно.
Под ее недоверчивыми взглядами (куда это ты спозаранку собрался, Ганс?) я завертываю бутерброды в бумагу, отвечаю через плечо:
— К завтраку меня не ждите, я поехал к дяде Ахиму! — и, прежде чем Минна успевает возразить, выскакиваю из кухни.
Теперь надо внимательно изучить план города, который я заранее «организовал» из отцовского кабинета. Так: сначала еду по Кронпринценштрассе, затем через какой-то лес, нет,— парк, а дальше вдоль берега Плейсе, все время по «зеленому»,— это на карте «зелень», на деревьях-то ее еще нет! — почти до самого дядиного дома.
Еще довольно свежо, хотя светит солнце. Улицы пустынны, в этот утренний час они кажутся шире и чище, чем днем. Кроме молочниц да мальчиков, развозящих газеты и булочки, никого не видно. То есть видно еще меня, гордо восседающего на велосипеде! Я еду не торопясь, спешить некуда, еще только шесть утра. Да и вряд ли наносят первый визит до семи часов.
Вот я и в лесу — это все же лес, а не парк — и качу по красивой светлой велосипедной дорожке вдоль Плейсе. Здесь много домиков, возле которых лежат перевернутые лодки,— сегодня же приду сюда с Эди, будем учиться грести. Конечно, Лейпциг нравится мне куда больше, чем Берлин. У ресторанчика под названием «Водяной бог» я останавливаюсь и, прислонив велосипед к скамейке, хожу взад-вперед, чтобы немного согреться; на ходу жую бутерброды. Потом кручу дальше, по дороге делаю еще две-три остановки — иначе приеду в гости слишком рано.
В семь часов с минутами я звоню у калитки палисадника. Из окна собственной персоной выглядывает дядя Ахим.
— Ты, Ганс? — спрашивает он весьма удивленно.— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего! — отвечаю я, несколько смутившись.— Просто решил вас навестить... У меня вот новый велосипед...
Но, судя по всему, велосипед дядю не очень интересует.
— Ладно уж, входи, сынок! — говорит он, покорившись судьбе.— Времени у меня, правда, немного, в полдевятого надо быть в городе!
Я вхожу и здороваюсь с тетей и дядей. Меня приглашают завтракать. Но я не могу сесть за стол здесь. Сидетьв этой комнате свыше моих сил. Ибо все стены увешаны сувенирами из разных стран. Дядя поездил по свету; у него плантация в Бразилии, ферма в восточноафриканской колонии. По стенам на пестрых коврах расположился чуть ли не целый этнографический музей.
Напрасно меня зовут завтракать. Не до этого. Наконец дядя говорит, посмеиваясь:
— Ну ладно, Ганс, если уж не хочешь есть, то выкури хотя бы сигарету. Ты ведь куришь?
— Конечно! — вру я, не моргнув глазом, и беру сигарету из протянутого портсигара. На самом деле я еще ни разу не курил, даже в голову не приходило курить. И по какому-то неожиданному сцеплению мыслей, желая продемонстрировать свой зрелый возраст, я заявляю:
— А я вчера сдал экзамены в шестой класс. Папа мне подарил за это велосипед.
— Вот как,— говорит дядя довольно равнодушно.— Весьма отрадно, весьма. Но мне пора. Скажи тете до свидания, Ганс, и проводи меня до станции.
Не успел прийти, как уже надо уходить; даже я понимаю, что мне на это довольно ясно намекают. (Лишь позднее я узнал, что дядя с тетей терпеть не могли визитов, особенно родственных! Они предпочитали оставаться в своем домике наедине.) Но, с другой стороны, хорошо, что я вышел на улицу: можно незаметно избавиться от сигареты. А то мне как-то стало не по себе, желудок, словно лифт, устремляется ввысь, а в голове какой-то туман. Едва дядина фигура скрылась на станции, ныряю в кусты, и съеденные бутерброды извергаются обратно. «Больше ни за что! — клянусь я мысленно.— До чего же это противно — курить!» (Опустошая желудок, я и не подозревал, что эта сигарета спасла мне жизнь!)
Облегченный, с прояснившейся головой, я беру курс в родному дому. Тошнота прошла, и я уже с радостью подумываю о завтраке. Обратно я еду не через лес, а по довольно унылым и тряским улицам предместий, вымощенным булыжником. Вскоре по правую руку показываются какие-то длинные строения, на вывеске читаю: городская бойня.
Здесь уже гладкий асфальт, улицы почти пусты. Невольно начинаю жать на педали, быстрее, быстрее, до чего же хорошо мчаться на велосипеде! Опьяненный скоростью, я лихо, в крутом вираже, сворачиваю в переулок и вижу прямо перед собой двух гнедых, скачущих на меня, и мясной фургон!
Не помню, успел ли я затормозить. Я вообще ничего не помню. Я только вижу две лошадиные груди, которые вздымаются надо мной все выше, выше, вижу длинные лошадиные ноги с блестящими подковами, ноги эти все растут, растут...
О дальнейших событиях моего первого каникулярного дня сам я, понятно, могу поведать лишь немногое. Дальше было то, что бывает всегда в таких случаях: вокруг на удивление быстро собралось много народа. Сквозь толпу протиснулся полицейский и, склонившись надо мной, попытался выяснить, кто я. Когда он спросил у меня фамилию и адрес, я будто бы четко ему ответил: «Три года»,— что явно не соответствовало возрасту отвечавшего. Но вот вам лишнее подтверждение того, как все-таки полезно быть сыном очень аккуратного отца: на плане Лейпцига, обнаруженном в моем кармане, были надписаны фамилия и адрес. Какая-то сердобольная душа притащила матрац, и меня первым делом отнесли в тепло, в ближайшую лавку, владелец которой оказался не столь жалостливым и даже энергично протестовал, опасаясь, что я не только перепачкаю кровью магазин, но и разгоню покупателей... А я действительно весь был в крови. Удар копытом пришелся прямо по рту, губа была разорвана, зубы — частью выбиты, частью — торчали во все стороны; что же до остального, выяснилось лишь потом...
(А выяснилось, что при столкновении с гнедыми мне пришлось отведать порцию дышла, хотя и минимальную. Эта порция очень долго и болезненно отделялась от меня.)
Один полицейский остался дежурить у лавки, другой поспешил к моим родителям, чтобы подготовить их к страшному событию. Тем временем за мной приехала санитарная машина. Эди, встретивший ее возле нашего дома, примчался к родителям с криком:
— Ганса привезли! Папа, мама, его привезли! Он еще чуточку жив!
Под руководством врача с меня стали удалять одежду. Особенно впечатлило меня — разумеется, гораздо позднее — то, что белье пришлось буквально срезать с тела, так как при малейшем движении я стонал и охал. Сотрясение мозга, несомненно, произошло, насколько оно тяжело — выяснится впоследствии. Повреждение полости рта оказалось «не страшным, страшным оно только выглядело». Была сломана ступня.
Но когда с меня содрали нижнее белье, врач посмотрел на родителей долгим многозначительным взглядом: на моем туловище, как ожог, отпечатался багровый след колеса. Вот чем объяснялась непрерывная кровавая рвота. Значит, я не только наглотался крови, которая текла из раны во рту, значит, кровоточил и желудок — то ли он лопнул, то ли разорван,— и это выяснится со временем.
Снова вызвали санитарный автомобиль, и меня отвезли в больницу...
Я пролежал там очень долго, более трех месяцев. Но я вовсе не собираюсь рассказывать историю болезни, почти каждому подобное известно по собственному опыту. Упомяну лишь, что долгое время мне не давали ни есть, ни пить; для операции я был слишком слаб, желудку требовался покой, так что я вынужден был голодать и томиться жаждой. Все это заменили мучительными вливаниями солевого раствора. А когда желудок чуть-чуть поправился, меня по недосмотру накормили чем-то не тем, и все началось сызнова — кровотечение, голодание и солевой раствор!
Когда меня, кое-как отремонтированного, через несколько недель привезли домой, я был похож на призрака. На одну ногу я хромал еще много месяцев, а во рту носил какой-то металлический каркас, к которому каждый из уцелевших зубов был привязан проволочкой. Ежедневно приходил дантист — коренной житель Лейпцига, по фамилии Тритше,— и копался у меня во рту: что-то вытягивал, прижимал и подвинчивал, стремясь навести порядок в зубном хаосе. Было это очень неприятно, порой невыносимо. Между прочим, тот дантист порекомендовал мне средство для ухода за зубами под названием «Беббе Го», о котором мы еще ни разу не слышали. Когда же отец, зайдя в аптеку, громко и внятно произнес «Беббе Го», то получил давно известный «Пебекко»!
Как уже говорилось, я был тогда почти фаталистом и воспринял эту беду, как воспринимал прежде и другие несчастья. Что делать, если такова моя судьба, приходится с этим мириться. Вначале: весна, каникулы, шестой класс, новый велосипед. В конце: зима, дополнительные занятия в гимназии, снова пятый класс, разбитый велосипед исчез, и никакой надежды на новый. Да, все усилия в институте доктора Дакельмана оказались напрасными. Напрасно я день и ночь зубрил, чтобы доказать, что я не тупица, каким меня считал герр доктор. Напрасно я зимними днями, в полусумерках, топал вслед за герром Мутезиусом по классной комнате. Напрасно я с «блеском» выдержал экзамены. Я не попал в шестой класс, меня оставили в пятом. Я не перепрыгнул полгода, я на год отстал.
В результате в моей жизни все переменилось. Появились другие школьные товарищи, другие учителя. Из-за того, что я долгое время хромал, мне пришлось отказаться не только от уроков физкультуры, но и от танцев. Мне думается порой, умей я танцевать, моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Постепенно я все больше и больше оказывался в изоляции, ведь у меня было так мало общего с другими.