Когда же в половине одиннадцатого мама вошла к ней, чтобы пожелать спокойной ночи, то застала свою старшенькую сидящей возле чемодана на полу и читающей газеты.Газеты были очень старые и предназначались для завертывания обуви. Наверное, какое-то слово привлекло внимание сестры, она начала читать, а когда уже вчиталась, то забыла обо всем на свете, включая и неуложенный чемодан. Ночью лились слезы, поездка в Италию едва не сорвалась по вине оберточной бумаги. Мама предсказывала дочери мрачное будущее: она разобьет себе жизнь из-за своего несчастного книгожорства, упустит все хорошие возможности...
Итценплиц не разбила себе жизнь (мама этому радуется больше всех!), и думаю, не столь уж много упустила, хотя так и никогда не смогла отвыкнуть от сладчайшего яда запойного чтения. Сейчас у нее есть муж и ребенок, и, когда я приезжаю к ним в гости, Итценплиц сразу же отправляется в кухню, чтобы приготовить что-нибудь вкусное, так как знает, какой я прожорливый. Спустя некоторое время мой терпеливый зять дружески говорит мне:
— Надо бы взглянуть, что там поделывает жена...
И, взглянув, мы видим, что она стоит у плиты, вода кипит, но Итценплиц этого не замечает. В одной руке у нее ложка, в другой — книга, и к этой книге приковано все ее внимание. Даже теперь Итценплиц не решается пустить газету на растопку прежде, чем не изучит ее.
Конечно, это приводит к некоторым неудобствам в быту, но мой зять не только терпеливый, но и мудрый человек. Он понимает, что без теневой стороны никакая добродетель не обходится. А Итценплиц чего только не знает, у нее всегда есть, о чем рассказать. Поваренную книгу она читает с таким же увлечением, как и трактат о наркотиках. Она снимает мед с каждого цветка, даже с дурно пахнущего, как о ней однажды сказал отец.
В связи с семейным библиофильством мне остается еще рассказать об одной не очень хорошей привычке, заведенной в нашем доме: ни один из нас не отправлялся в известное место, не вооружившись предварительно книгой. Хотя в нашей берлинской квартире имелись две такие обители, тем не менее, учитывая также, что всех домочадцев с прислугой насчитывалось восемь душ, у нас постоянно ощущалась нехватка заседательских мест. Сколько раз с отчаянием дергали дверь, умоляюще шептали, посылали проклятия небесам, все напрасно. Каждый член семейства придерживался изречения «J'y suis, j'y reste» . Каждый сидящий внутри слишком хорошо знал, что окажись дергавший и умолявший на его месте, он вел бы себя точно так же, то есть продолжал бы сидеть и читать.
До сих пор не могу вспомнить без улыбки, как отец, в серой домашней курточке, с папкой решений рейхсгерихта под мышкой, скрывался в тихой обители. Он отнюдь не предавался развлекательному чтению — отец продолжал там серьезно работать.
Когда же обстановка в квартире становилась критической, то в большинстве случаев по настоянию мамы, которая не потворствовала этой семейной привычке, издавался указ, запрещавший ходить «туда» с книгами. Но обычно это мало помогало, так как в уборной висела связка нарезанной (опять же из соображений экономии) газетной бумаги. Было очень увлекательно составить из кусочков всю страницу и прочитать ее целиком. Кто-то из нас придумал этому месту название, слегка изменив медицинское выражение «locus minoris resistentiae» .
(Считаю своим долгом сообщить всем моим читателям, которые намереваются нанести мне визит или же пригласить меня в гости, что под влиянием своей жены я полностью излечился от упомянутого порока.)
Кроме книжного «конька», у отца был еще один — музыкальный. Музыка, особенно игра на рояле, была для него величайшей радостью, отдыхом, утешением, его спутницей в одинокие годы. Отец считался отличным пианистом, а мама, как, собственно, всякая девочка из хорошей семьи, умела немного бренчать, но за долгие годы брака под руководством отца она совершенствовалась все больше и больше, хотя уровня своего учителя не достигла.
Иногда, играя с мамой в четыре руки, отец начинал терять терпение. Как сейчас вижу: все энергичнее и энергичнее он раскачивает головой из стороны в сторону, не позволяя партнерше сбавить темп, и начинает считать вслух: «И раз, и два, и три, и четыре. И раз, и два, и три, и четыре...», а мама, сжав губы, слегка раскрасневшись, старается выполнить все его требования.
И как она радовалась, когда отец после очередной фуги Баха хвалил ее:
— Ты сыграла это превосходно, Луиза.
Мама принимала участие во всем, что радовало отца, и в музыке тоже. Из года в год, изо дня в день, и в будни и в праздники, ровно в пять, родители усаживались за рояль и в четыре руки играли до шести часов. Мы, дети, настолько привыкли к непреложности этого музыкального часа, что всегда использовали его для сведения счетов друг с другом, мы знали: в этот час нам не угрожает никакое вмешательство сверху.
Рояль — настоящий «стейнвей», великолепный экземпляр, значительно превышавший доходы отца в то время. Он приобрел его на собственные средства, еще будучи молодым асессором, а каким образом это ему удалось — особая история. Как я уже говорил, отец служил асессором в ганноверском провинциальном городке. Вся провинция была охвачена тогда страшной эпидемией пожаров, свидетелем которой я позднее сам оказался в Тюрингии: крестьянские постройки почему-то слишком часто загорались. Если вдруг выяснялось, что сарай пришел в ветхое состояние, или жилому дому требуется новая крыша — значит, рано или поздно жди там пожара, это уж как бог свят. Страховые кассы были на грани истощения — они не успевали платить погорельцам. Стоит подобной заразе укорениться в какой-нибудь округе, то здесь могут помочь только драконовские штрафы и хотя бы один устрашающий пример в назидание другим.
Но для того, чтобы осуществить такое наказание, необходимо схватить злоумышленника. А поджигатели тогда, то есть почти семьдесят лет назад, действовали с необычайной ловкостью. Страховые кассы объявили за поимку награду, затем удвоили ее, утроили, пока она не достигла громадной по тому времени суммы в тысячу талеров, но все напрасно, ни одного поджигателя поймать не удалось...
И вот однажды, в ту пору и в той округе, отец пошел прогуляться. Всю свою жизнь он любил дальние прогулки, особенно в одиночестве. И всегда ухитрялся отыскивать пути, по которым никто не ходил. Так вот, в тот день, в жаркое, душное воскресенье, бродил отец по полям и лугам, кругом ни души. Постепенно солнце начало заволакиваться, на горизонте собрались сизые тучи, тихое урчанье, донесшееся издалека, перешло в громкие раскаты. Отец, забеспокоившись, поискал укрытия от надвигавшейся грозы. Вдали он заметил соломенные крыши какого-то хутора и направился к нему, убыстряя шаг с каждой минутой.
Под первый оглушительный удар грома и с первыми каплями дождя отец ступил на двор хутора. Не оглядываясь по сторонам, он открыл дверь и оказался в сенях, «горнице» крестьянского дома. Такая небезызвестная в наших краях «горница» занимает почти две трети дома, слева стоят коровы, справа — лошади, наверху — люк на сеновал. На заднем плане — кухня с очагом, а уже к ней примыкают несколько жилых комнат.
Нежданным гостем вошел отец в эту «горницу» и, остолбенев, остановился. Вокруг стояли домочадцы, нагруженные постелями, ящиками и всевозможной утварью; две молодые женщины держали наготове коров, а два парня — лошадей. Все повернули к отцу оцепеневшие от испуга лица. И в этот самый момент в чердачном люке показался хозяин хутора и громко сообщил:
— Вот теперь горит что надо!
Мой отец явился в момент поджога!
Наступила довольно тягостная для всех минута, когда хозяин осознал, что в «горнице» находится гость, да еще какой гость! Ибо асессор амтсгерихта был личностью весьма известной. Отец признавался нам, что пережил тогда одну из самых ужасных минут в своей жизни; он даже сомневался, удастся ли ему уйти из «горницы» живым. Однако эта минута прошла, отец был человеком мужественным и энергичным, а те люди были хотя и поджигателями, но все-таки не убийцами.
Отец положил руку на плечо хозяина и объявил, что тот арестован. Не дав людям опомниться, он вышел с поджигателем и повел его в город — под проливным дождем и сверкающими молниями! Путь был нелегкий для обоих — и для конвоира и для арестованного. Отец хорошо знал, что ждет поджигателя: наказание будет суровым, очень суровым, и хуторянин знал это тоже. Он стал упрашивать и умолять: ведь никто, кроме асессора, не видел, неужели асессор не сжалится над женой и детьми. Отец был мягким и добрым человеком, но здесь не могло быть никаких колебаний, следовало исполнить свой долг и искоренить «заразу»...
Едва ли отец при этом думал об объявленной награде, его сердце и разум устремлялись к иному. Отец был молод, его воспитали в уважении к старшим. Трудно быть суровым к пожилому человеку, когда ты еще молод, выслушивать его просьбы и отвечать «нет». Награду вручили позднее — отец, которому не было свойственно стяжательство, долго не хотел принимать ее. Он сделал это лишь по приказу начальства. И обратил деньги в стейнвейевский рояль, который на всю жизнь стал для него источником величайшей радости.
Но если отцу и удалось пробудить в своей жене все возрастающую склонность к музыке, то с детьми ему повезло меньше. Всем нам давали уроки на фортепьяно, но мы так и не поднялись выше жалкого бренчания. (Кроме Эди, о котором речь впереди.) Что касается лично меня, то тут был полнейший провал. Я никогда не мог отличить один тон от другого и по настоятельному пожеланию учителя пения был на вечные времена освобожден от его уроков, ибо стоило мне хоть раз запеть, как весь класс тут же сбивался с такта. В самом деле, я и сейчас не могу правильно взять ни одной ноты, а поскольку я люблю насвистывать, особенно народные песни, то делаю это только наедине с собой...
Но отец не падал духом. Он был неутомим в своих попытках привить нам любовь к музыке. После ужина вся семья обычно собиралась у него в комнате. Сначала он с мамой полчаса что-нибудь играл нам, а потом объяснял. Я, гнусный мальчишка, часто использовал музыкальное вступление, чтобы доделать невыполненные домашние уроки. Это всегда удавалось, так как родители сидели к нам спиной. Надо было только не упустить момента, когда оканчивалась очередная музыкальная пьеса; в этом деле я приобрел кое-какой навык, который пригодился мне теперь: я вовремя снимаю адаптер с граммофонной пластинки.
С тех пор, как умер отец, я медленно, по-своему начал приобщаться к музыке. Пока отец был жив, я считал себя в ней полным профаном, да и «вообще ее не выносил». Связано это с тем, что долгие годы я был «зол» на отца. Из-за своей «злости» я и отвергал то, что он больше всего любил. Но это печальная история, я вспоминаю о ней с болью и раскаянием, и мне не хочется ее рассказывать.
Для своих музыкальных вступлений отец всегда подбирал что-нибудь «полегче», а к более легким у него относились «Лоэнгрин», Шуман, Шуберт и, пожалуй, еще «Волшебный стрелок». Один человек, понимающий в музыке больше, чем я, сказал мне впоследствии, что мой отец, собственно, вовсе не был музыкальной натурой, он был скорее математиком, нежели музыкантом, и ценил в музыке больше конструкцию, искусную композицию и анализ, чем само звучание, которое, собственно, и является сущностью музыки. Как уже говорилось, я в этом ничего не смыслю. Но мне все-таки кажется, что отец выбирал для нас, детей, несколько трудноватые темы. Вспоминаю один случай, когда я, корпя над уроками, внимательнее, чем обычно, прислушался к мелодии, доносившейся из смежной комнаты, где за роялем сидели родители. Мне даже понравилось то, что они играли.
— Сегодня ты играл что-то красивое, папа! — с признательностью отозвался я.
— Ну что у меня за сын! — воскликнул отец с комическим отчаянием и схватился за голову.— Годами исполняешь великолепные вещи Баха и Бетховена, и он этого не замечает! Просто не слышит!! Но стоит мне лишь раз сбренчать какой-то пустячок Зуппе, как он тут же весь обращается в слух! Ну как тут не отчаяться!
Когда мы потом переехали в Лейпциг, отец каждую пятницу ходил вечером слушать мотет в Томаскирхе. Поскольку он все еще не потерял надежду приобщить меня к музыке, то иногда брал с собой.
В церкви было довольно темно — по пятницам здесь устраивали только «репетиции» и, наверное, поэтому экономили свет. После мотета пастор лишь декорума ради читал короткую молитву.
Приходили мы обычно заранее, поскольку отец не хотел упустить ни единого звука, и усаживались на одну из длинных церковных скамей. Таким образом я видел всех, кто входил в церковь, кто собирался здесь каждую пятницу, чтобы послушать хор мальчиков. Многих постоянных слушателей я уже узнавал издали. Они всегда усаживались на одни и те же места и неподвижно сидели в ожидании, пока заиграет орган. Среди них попадались диковинные экземпляры — какие-то допотопные, со стертыми лицами; хорошо и плохо одетые сидели рядом, молодых почти не встречалось. Большинство — старики.
Мне запомнился один седой старик, который летом и зимой приходил в совсем выцветшей бархатной куртке, но и зимой и летом в петлице этой куртки торчал цветок. Другого старика приводили, вернее, вносили, две старые девы. Усадив его, они тут же покидали церковь... Из каких каморок, из какой жизни явились эти два одиноких старика сюда, чтобы объединиться с людьми, которые переживали те же чувства, что и они!
Потом вступал орган, и меня тут же охватывал страх. Я ничего больше не видел и не слышал, ни органа, ни пения, я не сводил глаз с отца. Ну вот, так оно и есть: отец плакал! Я был в ужасе от того, что отец плачет. Большие прозрачные капли медленно скатывались по обе стороны его носа и исчезали в усах. Всякий раз, слушая мотет, отец непременно плакал. Наверно, он плакал от счастья, от радости, что на земле еще остался этот островок чистой красоты.
Но я, глупый мальчишка, находил это унизительным. Я стыдился отца за то, что он так плакал. Я до смерти боялся: что, ежели вдруг в церкви окажется кто-нибудь из моих школьных товарищей и увидит меня рядом с плачущим отцом! Я же буду опозорен перед всей гимназией! Меня не успокаивало даже то, что плакали многие. Я не замечал также, что здесь вообще никто ни на кого не обращает внимания. Сгорая от стыда, я думал лишь о том, чтобы все скорее кончилось. Я, к чьим слабостям отец относился с бесконечным терпением, был так нетерпим к нему!
Из-за этих мотетов я утратил последний интерес к музыке. Я придумывал сотни отговорок, чтобы избежать пятничных походов. В конце концов отец тоже признал, что я неизлечим, и перестал брать меня с собой. Вместо меня его сопровождал теперь Эди. Смотри-ка! Эди развился, он стал единственным из нас, кто не без охоты сидел за роялем и порой мог потолковать с отцом о музыке. Отцу всегда хотелось этого, ведь он так много знал о музыке, а мы, остальные, о ней и слышать не хотели. И вот Эди стал ходить с отцом на мотет.
Все мы видели: наш маленький, чуть грубоватый прежде Эди все больше и больше становился любимцем родителей. И что странно — мы ему ничуть не завидовали, мы находили это в порядке вещей. Ибо Эди достиг привилегированного положения не благодаря тому, что вел себя примерно-показательно или же угодничал, а потому лишь, что не притворялся, и к тому же отличался порядочностью и надежностью. Он отнюдь не был образцовым мальчиком и не так уж хорошо учился, но в глупостях, которые он совершал, отсутствовало то роковое и непостижимое, что было присуще моим сумасбродствам. Глядя на Эди, родители знали: он сам выберет свой путь, ему можно спокойно предоставить свободу действий. Когда же они смотрели на меня, то, скорее всего, думали: может, из него что-нибудь и выйдет, только за ним надо как следует присматривать.
Но главное, никто из нас — ни я, ни сестры — ни разу не ощутили хотя бы малейшую зависть к младшему брату, потому что мы видели: Эди совершенно не сознает своего привилегированного положения в сердцах родителей. Он любил нас всех совершенно одинаково, ему в голову не приходило, что можно любить с разбором. И мы любили его, и в наших сердцах, как и в родительских, ему было отведено привилегированное место.
Так отец приобрел себе товарища из молодого поколения. Сестры ушли из дома, я тоже отправился в странствия. Эди остался с родителями, вся жизнь их сосредоточилась на нем. Отец даже не огорчился, когда мой младший брат довольно рано заявил ему, что хочет стать только врачом и ни в коем случае — юристом. Когда это говорил Эди, все было в порядке, потому что он знал, чего хочет, я же каждый день менял свои решения. Так Эди стал надеждой всей семьи. Отец с мамой гордились им...
Потом началась мировая война, и брат, которому едва исполнилось семнадцать, вступил в армию добровольцем. Он пробыл всю войну на западном фронте, безвылазно во фландрской грязи, в окопах. Изредка приезжал в отпуск. Преисполненные гордости родители любили показываться со своим юным офицером, они гордились им и боялись за него — потери в полках на том участке фронта были особенно велики. Но об этом Эди не рассказывал, он вообще ничего не рассказывал о войне. Охотнее всего он говорил о будущем. Во время одной из побывок брат досрочно сдал экзамен на аттестат зрелости, позднее пришло какое-то предписание, разрешавшее зачислить его в студенты. Он сходил в университет и записался на медицинский факультет.
Это был его самый счастливый день за всю войну. Брат повел родителей в ресторан, и, хотя угощали там скудно, настроение у него было такое задорное, радостное, что ему удалось развеселить печальных, постаревших и поседевших от войны родителей. Эди принялся изображать из себя врача, будто он уже стал знаменитостью и отец пришел к нему на консультацию. Брат нес несусветный вздор о желчнокаменной болезни, разрешил отцу снова курить давно запрещенную трубку и пообещал ему девяносто девять лет жизни. Заразившись радостным настроением Эди, родители верили каждому его слову, любой выдумке, они увлеклись настолько, что забыли и про войну в окопах, и про ураганный огонь, и о своем смертельном страхе за сына.
Наступил день отъезда. Я провожал брата. По мере того, как мы приближались к вокзалу, Эди становился все молчаливее. Вот уже и воинский состав для отпускников— грязный, обшарпанный, безобразный,— как и всё в том 1918 году. Брат коротко попрощался со мной, потом молча сидел в купе, не оборачиваясь в мою сторону. Наверно, он подумал, что я уже ушел. Как сейчас вижу его: совсем еще юный, двадцать один год, но пухлые мальчишеские губы уже плотно сжаты, а в уголках рта пролегли горькие складочки разочарования.
Неожиданно он встает, подходит к окну и смотрит на меня в упор, серьезно. Потом говорит:
— Если что случится... со мной... старайся радовать стариков, Ганс. Не забывай об этом!
Поезд трогается. Эди твердо смотрит мне в глаза. Ни уныния, ни трепета. Никто из нашей семьи больше не увидел его. Он был не только любимым братом, он был самым порядочным человеком, которого я когда-либо встречал в своей жизни. Родители так и не примирились с его потерей...
Но все это произошло позже, гораздо позже. А тогда мы еще были детьми и над нами сияло солнце. Ну, а если оно переставало сиять, мы знали: зимний сумрак скоро озарит рождественская елка. Там, где дети, рождество всегда празднично, но я-то думаю, что праздничнее всего бывало у нас дома. Главная заслуга в этом, конечно, принадлежала отцу; он любил с таинственным видом подразнить нас, подурачить и тем разжечь наше нетерпение.
На улицы и площади Берлина елочные полчища вступают заблаговременно. И мы, не откладывая, начинаем приставать к отцу, чтобы он купил елку. Отец сперва отнекивается: мол, дело это вообще не его, а Деда Мороза. Такая отговорка, естественно, у нас уже не проходит, даже Эди больше не верит в эту личность с тех пор, как на прошлогоднем празднике мы узнали под вывернутой наизнанку отцовской шубой башмаки нашего консьержа, герра Маркуляйта. Нет, пусть отец как хочет, а покупает елку. Самые красивые продают на Винтерфельдплац.
Наконец отец обещает, что посмотрит, правда, в ближайшие дни у него вряд ли найдется время. Но мы не отстаем. И вот он собирается и уходит, а мы с нетерпением ждем. Конечно, он возвращается с пустыми руками. Иного мы от него и не ожидали, отец никогда не покупал что-либо сразу. Первым делом он повсюду расспрашивал, где можно купить подешевле. Другой раз возвращался домой весьма удрученный: в этом году елки немыслимо подорожали! Если он правильно нас понял, нам ведь хочется, чтобы елка была до потолка?.. Ну вот, значит, его предположение верно, однако елки такого размера стоят не менее девяти марок, а больше пяти он тратить ни в коем случае не намерен... Может, нас устроит небольшая елочка на столе?.. Мы дружно протестуем.
И хотя одна и та же игра повторялась из года в год, отцу всякий раз удавалось нас раззадорить и ввергнуть в сомнения. Ведь мы-то знали, что отец действительно оченьбережлив и вполне возможно, что елки в этом году особенно вздорожали!
Теперь отец почти ежедневно приходил домой с какой-нибудь новой елочной историей. И истории эти, уснащенные грубоватыми берлинизмами, звучали настолько правдиво, что мы все больше убеждались: отец в самом деле ищет елку, только еще не нашел.
Он рассказывал нам, как на Виктория-Луизе-плац чуть было не купил роскошную елку, но в последний момент заметил, что многие ветки у нее не росли, как полагается, от ствола, а были воткнуты в просверленные дырки. Нам описывали искривленные, однобокие елки и такие, что уже начали осыпаться. На Байришерплац отец уже почти купил елку — они разошлись с торговцем в цене всего на двадцать пять пфеннигов,— но тут подъехала карета, какой-то дамский голос крикнул: «Я беру эту елку!» — и ее, чуть ли не из отцовских рук, унесли к карете.
Отец с таинственным видом строил догадки насчет покупательницы. Это могла быть принцесса кайзеровского рода или же какая-нибудь придворная дама, и представьте: возможно, с «нашей» елкой будут праздновать рождество дети самого кронпринца!
Это, конечно, давало пищу нашей фантазии, но елка все не появлялась. А праздник все надвигался. Мы не давали отцу покоя. И тут он вдруг становился безразличным: ему надоела эта беготня за елками, к тому же они день ото дня дорожают. Нет, он подождет до 24 декабря; за несколько часов до рождественского сочельника торговцы всегда снижают цену, чтобы сбыть остатки. Конечно, есть риск, что все разберут, но лучше пойти на такой риск, чем платить бешеные деньги.
Слушая подобные рассуждения отца, я всегда следил за морщинками у его глаз. Эти морщинки в общем-то были верными вестниками, говорит отец всерьез или шутит. Но отец сам отлично знал про эти «вестники» на его лице и умело прятал их или сдерживался — короче, оставлял нас в неопределенности. Мы обшаривали всю квартиру, поднимались на чердак, спускались в подвал, но, к нашему отчаянию, елки не находили.
(Однажды, во время такого обыска, я наткнулся на мамин «тайник», где она спрятала все наши рождественские подарки. Я не удержался от любопытства и посмотрел их. Более плачевного, безрадостного рождества у меня никогда не было. Мне пришлось лицемерно изображать радость и удивление, хотя самому реветь хотелось. С тех пор в предрождественские дни я упрямо отводил глаза от любых свертков, даже самых обыденных.)
Итак, было решено, что отец купит елку лишь за несколько часов до раздачи подарков. Нас охватил страх. Мы с беспокойством следили, как тают запасы елок на площадях, мы умоляли отца, но он, казалось, был непреклонен.
Вместо этого он придумал новую игру: отгадывать подарки. Он задавал примерно такую загадку:
— Оно круглое, из дерева. Но также металлическое и с углами. Оно новое, хотя ему более тысячи лет. Легкое, и все-таки тяжелое. Ты получишь его к рождеству, Ганс!
И за день не отгадаешь! Правда, мама иногда испуганно ахала:
— Это слишком легко, отец. Он обязательно отгадает! Ты лишаешь его радости!
Но отец был убежден в своем, и действительно я не помню, чтобы мне хотя бы один раз удалось отгадать подарок.
Тем временем праздник приближался. 24 декабря отец вставал необычно рано и вместе с мамой удалялся в рождественскую комнату, как теперь называли его кабинет. На рождество он не прикасался к своей работе. Он хотел быть вместе с семьей. На всякий случай мы проверяли замочные скважины, хотя знали, что отец всегда предусмотрительно затыкал их. По квартире проносили таинственно прикрытые предметы. Все улыбались, даже ворчунья Минна.
В первой половине дня для нас, детей, еще находилось занятие. Обычно мы не успевали приготовить подарки друг другу и родителям и сейчас спешно выпиливали лобзиком, резали по дереву, выжигали изречения, вязали, вышивали и чем только еще не занимались, превращая квартиру в мерзость запустения.
На обед, как всегда, бывала говядина с отварным картофелем. Мама считала, что нечего нам портить желудки и потому следует хорошенько поесть заранее. После обеда терпение наше иссякало, мы бродили как неприкаянные, не находя себе места, раздражались, и между нами беспрерывно возникали ссоры. В конце концов отец выпроваживал нас на улицу, строго наказав не возвращаться до шести,— раньше подарки раздавать не начнут.
Выйдя на улицу, мы тут же разделялись. Сестры шли куда-нибудь вдвоем, а я с Эди отправлялся еще раз поглазеть на уже сто раз осмотренные витрины магазинов игрушек. Мы определяли, какие из игрушек сняли за эти дни с витрин, и прикидывали: что мы хотели бы получить к следующему рождеству. Время тянулось ужасно медленно, казалось, что сегодня вообще не стемнеет, а ведь всегда сумерки наступали так быстро!