Но хуже всего обстояло с солевыми ваннами. В доме имелась ванная комната, но ею никогда не пользовались, это было холодное, сырое помещение, заваленное старым хламом. Облицованная плитками ванна была вделана в пол, теплую воду носили из кухни. Теплой воды всегда не хватало, к тому же она быстро остывала в этой гробнице. В ванне полагалось пробыть четверть часа, мама начинала синеть, едва окунувшись; казалось, что у нее не только зубы, но и все кости стучат! Но ведь солевые ванны очень полезны, так сказал сам доктор! Утешало маму лишь то, что сразу после ванны ее укладывали в постель и давали бутерброды, которых обычно она и в глаза не видела!

Шли годы, маме тем временем уже стукнуло восемнадцать, а в жизни ее, казалось, так ничего и не переменится. Но тут в их городок на должность амтсгерихтсрата назначили отца, ему было тридцать шесть лет, но он все еще ходил в холостяках. Они познакомились и поженились, получив на то явное одобрение дяди Пфайфера. Потому что отец был «партией» и мама была «партией», ну, а если «партия» подходила к «партии», значит, все в наилучшем порядке.

И на самом деле все оказалось в наилучшем порядке: отец взял маму за руку и вывел из тупика на простор. Ее, которая не смела быть собой, не смела иметь что-либо свое, которая существовала только для других, ее он учил человеческому достоинству. Отец никогда не капризничал, редко проявлял нетерпение. Поначалу у мамы совершенно не ладилось с домашним хозяйством, она ничего не могла делать самостоятельно, не решалась и слова сказать прислуге...

Но отец вселял в нее мужество, помогал ей, утешал, хвалил ее, улыбался над неудачами, но не осуждал... Он сделал человека из той, которая почти превратилась в автомат...

Сейчас маме за восемьдесят, а отец давно умер. Но когда речь заходит об отце, мама говорит:

— Всем, что есть во мне, что я сумела сделать для вас, детей, я обязана отцу. Думаю, что такого человека, как отец, больше никогда не будет...

Я тоже часто так думаю.

СТРАНСТВУЮЩИЙ ШКОЛЯР

Однажды в школьные годы мне довелось путешествовать во время каникул без родителей, брата и сестер: вместе с другими «странствующими школярами» я отправился в прекрасную Голландию...

Теперь мало кто знает, что означало тогда, на рубеже столетий, понятие «странствующий школяр». Означало же оно организацию юных, единение восставших против старых нравов, мещанства, кастовости и лицемерия. Этого не было записано в уставе общества, гласившем лишь, что «странствующие школяры» занимаются туристскими походами, но такова была идея, заложенная в «странствиях».

Здесь царили вольный дух и беспечность. Чем несуразнее была одежда, чем грубее нравы, тем лучше! Там насмехались над прогулками, отправлялись в дальние поездки, презирали иностранные слова, табак, алкоголь, флирт, возрождая дух бродячих школяров! Как и те, в путь отправлялись с мандолиной и «бренчалкой», то есть гитарой. Вновь открывали бесконечное богатство народных песен, вечерами, прежде чем улечься на сеновал, играли и пели крестьянам. На постоялые дворы не ходили, ночевали только в сараях или в ригах, а на закате прыгали через костры — ведь среди членов общества были и девушки. Правда, самые бывалые «странствующие школяры» взирали на них скептически и никогда не брали с собой в дальние походы, но для пения, стряпни и штопания носков они кое-когда вполне годились.

Быть непритязательным в то изнеженное время считалось достоинством. Теплое нижнее белье презиралось, даже зимой ходили с голыми коленками и варили еду, то есть «жратву», на костре в больших котлах.

Само собой разумеется, многие родители и большинство учителей обрушились на молодое общество, обвиняя его в том, что оно приучает детей к грубости, безнравственности и распутству. Во многих учебных заведениях учащимся запретили вступать в общество. Но это не помогло. «Странствующие школяры» неудержимо ширились, и запреты пришлось отменить, тем более что ничего дурного в деяниях общества доказать не удалось.

Конечно, многие не знали меры. Как самые неуклюжие башмаки, самая невообразимая одежда, самые грубые выражения, так и многие поступки, казалось, недостаточно подрывали старые устои. Однако все это было лишь реакцией молодости на старое, косное, преграждавшее ей доступ к любому свежему веянию, а при любой реакции поначалу всегда перегибают палку. Вскоре появилась такая чудесная вещь, как песенник «Цупфгайгенхансль» , в ту пору еще совсем тоненькая книжица, которая вновь открыла почти забытые народные песни.

Почему именно я, болезненный мальчик, не привычный к суровой походной жизни, решил вступить в общество «Странствующих школяров», сейчас уже не помню, скорее всего, какой-нибудь одноклассник прихватил меня на воскресную вылазку. Мне, вероятно, понравилось, я отправился в другой поход, в третий, а потом меня приняли в члены общества. Поразительнее всего то, что это понравилось мне, который, как никто другой, был «изнежен» частыми простудами. К тому же застенчив и крайне чувствителен ко всякому шуму: во мне определенно не бродили ни лихость, ни безрассудство. И у меня не сложилось дружеских отношений с настоящими, бывалыми «бродягами». Просто так ходил с ними, и все. Почему-то, сейчас уже не помню, меня прозвали «Бородой», наверное, потому, что на нее и намека не было.

Но то, что родители разрешили мне стать «странствующим школяром», удивляет меня и по сей день. Ведь я вступил в общество, когда оно было еще крохотным и подвергалось нападкам со всех сторон. Вероятно, отец с мамой и не подозревали о подстерегавших меня опасностях, а я избегал распространяться о деталях нашего времяпрепровождения. Обычно по воскресеньям, а в отдельных случаях — с субботнего утра до следующего вечера я отправлялся в поход, что, по маминым понятиям, означало всего лишь «прогулку». Мама спрашивала: «В воскресенье ты опять пойдешь гулять, мальчик?» Подобная формулировка хотя и вызывала у меня глубокое возмущение, однако звучала вполне успокаивающе.

Кроме меня, в нашем классе был еще только один «странствующий школяр» по фамилии Брумбах, а по прозвищу «Пич». Если я учился все же более или менее сносно, то Пич был самым плохим учеником. Одноклассники смотрели на нас обоих с презрением и жалостью, называли нас «дикарями», однако учителям не выдавали.

Но между воскресным походом и пятинедельным каникулярным путешествием, да еще за границу, разница большая, и мои родители крепко призадумались, когда я первый раз выложил им свою просьбу. В этом отношении я всегда отличался назойливостью; если мне чего-нибудь хотелось — хорошего или дурного,— я старался добиться своего не мытьем, так катаньем. Родителям я живо изобразил, сколь дешево я им обойдусь, а дешевизна поездки не вызывала сомнений, так как нам сказали, что на железнодорожные билеты за все пять недель придется потратить только восемнадцать марок. Даже по тем «золотым временам» это представлялось почти невозможным. (Так оно, впрочем, и оказалось.) Именно дешевизна поездки и внушила маме опасения, она уже вообразила, как меня доставят домой умирающим от голода. Наконец я донял родителей настолько, что они пригласили «командира» голландской экспедиции к нам домой.

Сей «командир», как и большинство руководителей «Странствующих школяров», был студентом лет двадцати. Мне в мои тринадцать — четырнадцать лет такой возраст представлялся, естественно, очень зрелым, родители же были несколько другого мнения. Но герр Шарф, которого мы, переведя его фамилию на латынь, называли не иначе как Ацер , произвел на моих родителей наилучшее впечатление своим необычайно свежим видом и белокурой растительностью. Маме он дал самые успокоительные разъяснения насчет нашего питания, равно как сумел развеять отцовскую тревогу в отношении финансов.

После трехдневных размышлений отец дал согласие, мы с Пичем, который тоже ехал, кинулись к Ацеру, и я вручил ему свой взнос в сумме восемнадцати марок. Какие чувства испытывали родители, провожая меня в то раннее утро, я не знаю. С туго набитым рюкзаком и пристегнутой плащ-палаткой за плечами мне было не до родительских переживаний, мой путь лежал в Голландию! Рюкзак весил лишь вполовину меньше меня, под его тяжестью я качался, как былинка на ветру. Но так повелевал «цеховой устав», а выглядеть «по уставу» было мечтой «странствующих школяров».

В мои намерения не входит подробное описание той голландской поездки, По причинам, о которых я расскажу в конце главы, эта поездка словно покрылась туманом лихорадки, а многое я просто забыл. Но некоторые картины довольно отчетливо стоят у меня перед глазами и, мне кажется, заслуживают того, чтобы о них рассказать.

Так, на пятый или шестой день пути Ацер собрал нас вокруг себя и сообщил о поразительном открытии: все дорожные финансы кончились! Не было больше денег ни на жизнь в ближайшие четыре недели, ни на обратную дорогу! Наш руководитель взялся за свою задачу с оптимизмом, граничившим с легкомыслием! Уже проезд по железной дороге до Эссена съел половину наличности; в первые дни, пока все еще только утрясалось, мы особенно не экономили, и вот результат — банкротство. Встал серьезнейший вопрос: что делать?

Если я только что сказал, что руководитель собрал нас вокруг себя, то прошу не понимать это буквально. На дворе была поздняя ночь и тьма. По черепичной крыше деревенского сарая, где мы лежали, хлестал сильный дождь. Сарай этот принадлежал голландскому крестьянину, ибо днем мы уже перешли границу. И вообще, не каждому охота ругаться, когда вокруг темно, все зарылись в теплую солому, а над самой головой барабанит дождь. Целый день мы топали под дождем, и только теперь, впервые за пятнадцать часов, немного отдохнули и согрелись. Поэтому сообщение, что мы остались совершенно без денег, могло нас, конечно, озадачить, но отнюдь не сразить наповал.

Характерно также, что ни один из нас и не думал Упрекать нашего замечательного Ацера за его слабость в арифметике. Значит, такова судьба, что кончились деньги, чего там зря болтать. Никому не пришла в голову мысль и о том, чтобы возвращаться домой. Об этом и думать было нечего уже только потому, что у нас не было денег на обратный путь. Хотя железная дорога принимает любую отправленную на бойню овцу без уплаты путевых расходов, взимая их потом с получателя, переправлять нас наложенным платежом любимым родителям она бы наверняка отказалась.

Итак, обсуждению подлежал лишь один вопрос: как без денег продолжать путешествие точно по плану,— ведь надо не только на что-то жить, но и заработать на обратную дорогу. Вопрос был очень мудреный, ибо работа у крестьян на уборке урожая исключалась, потому что мы должны путешествовать, а не торчать на одном месте. Правда, у каждого из нас было припрятано немного личных денег, но предусмотрительный Ацер, дабы пресечь возможное мотовство, ограничил эту сумму пятью марками на человека. Те же, кто по своим соображениям или благодаря заботливости родителей, захватили с собою больше, не спешили в том признаться. Но если даже мы сложили бы все личные деньги в общий котел, их едва хватило бы на неделю.

Я был одним из самых младших среди четырнадцати участников этого собрания, а поскольку и у лишенных предрассудков «странствующих школяров» старший по возрасту имеет естественное преимущество перед младшим, то я держал язык за зубами и слушал, как спорят старшие. Спорили долго. Особенно драли глотку Клоп и Младенец, но ничего путного так и не предложили. После часовых дебатов пришли к тому, с чего и начали: путешествие надо продолжать, но на какие...? Кое-кого уже сморил сон, и они мирно похрапывали в соломе, убаюканные надеждой — коль будет день, будет и пища. Мне не давали уснуть стертые до крови ноги.

Разговор постепенно заглох. Наверно, нашего руководителя, белокурого весельчака Ацера, все же начали понемногу одолевать сомнения, как прокормить в ближайшее время доверенных ему тринадцать странников и доставить их домой целыми и невредимыми. Да, одним весельем в жизни всего не добьешься. Неожиданно в тишине забренчали струны, и чей-то голос под звуки гитары запел чудесную старинную песню:

Итак, прощай-прости!

Счастливого пути,

Спокойной ночи!

Весной пестреть лугам,

Зимой белеть снегам,

А мне — вернуться.

Не знаю, решил ли певец поиздеваться над крушением всех надежд или же искренне желал нам спокойной ночи. Во всяком случае, во время его пения меня осенила идея, и, дождавшись, когда он умолк, я тихо сказал:

— Слушай, Ацер, я кое-что придумал!

— Кто это? Ты, Борода? Ну-ка, слушайте все, Борода что-то придумал!

Вокруг зашуршала солома, и Младенец, который меня терпеть не мог и довольно ясно дал мне это понять в первый же день поездки, сказал с издевкой:

— Ребята, спите спокойно! Оказывается, Борода что-то придумал, но то, что он придумал, мы узнаем и во сне!

Я собрал все свое мужество, ибо выступать на Совете Старейшин было с моей стороны дерзостью.

— Я подумал, Ацер... что, если мы попробуем давать концерты? Конечно, не настоящие концерты, а вот по утрам или особенно вечером в деревнях и в маленьких городках,— мы ведь можем что-нибудь сыграть и спеть? Вот сегодня, например, мы же не просили, а нам дали хлеба и колбасы, а вчера разрешили брать капусты сколько хочется...

— Поглядите на этого обжору! — снова заехидничал Младенец (самый толстый среди нас, он был похож на младенца-великана, чем и заслужил свое прозвище).— Учти, Борода, жратва — это еще не все, нам нужны деньги, денежки, деньжонки, гроши, монета, звонкая и бумажная,— выбирай, что тебе понятнее.

— Без тебя знаю! — сказал я.— Но ведь пока еще мы и не просили. А если после концерта пойти с тарелкой по кругу...

— С тарелкой! Мы же не бременские музыканты!

— Ну хотя бы со шляпой. Ведь собирается столько народу, кто-нибудь и даст.

Наступило долгое задумчивое молчание. Потом снова забренчала гитара и голос запел:

За стаей птичья стая

Летит на дальний юг...

Вновь, шляпы ввысь взметая,

Мы встали в полукруг.

Да, господа студенты,

Нам снова — в дальний край,

И наши инструменты

Поют: «Прости-прощай!»

Проща-ай! Про-о-ща-ай!..

Еще раз протяжное: «Про-ща-ай!» И сразу же быстро, торжествующе, издеваясь над бюргером, сидящим дома на печной лавке:

Beatus ille homo

Qui sedet in sua domo

Et sedet post fornacem

Et habet bonam pacem!

В конце концов мы все дружно подхватываем эту веселую, насмешливую песню немецких студентов из города Праги, горланим с воодушевлением, задором, беззаботностью...

Когда все стихло, Ацер сказал:

— А Борода не так уж глупо придумал. Голландцы мне нравятся. В них чувствуется широкая натура; может, они и раскошелятся. Во всяком случае, попытаться нам стоит. Ведь мы для них — что-то новое, таких, как мы, они еще ни разу не видели. Спокойной ночи всем!

— Спокойной ночи! — ответили мы хором.

Зашуршала солома, все укладывались поудобнее; опять стал слышен дождь, стучавший по крыше почти над головой, мысли начали путаться, и мы заснули.

Когда мы проснулись на следующее утро, солнце уже сияло, в хлеву под нами оживленно шумел скот за кормежкой, позвякивали молочные ведра. Наша ватага со смехом помчалась к колодцу. Немного хлеба у нас еще оставалось, но что эти крохи для четырнадцати пустых мальчишеских желудков! Поэтому, умывшись и одевшись, мы подошли с инструментами к обширному крестьянскому дому — чистенькому, будто его только что вымыли,— настроились и запели:

Жизнь школярская легка —

Пей все дни и ночки!..

То попьешь из ручейка,

То — из винной бочки.

Пёхом топаю, бреду,

Сплю, не зная крова,

Но отвагой превзойду

Рыцаря любого.

Пей, гуляй, не знай оков!

Выпил — фьють! — и был таков!..

Дойдя до строк:

Пусть хозяйка обождет:

Ни полушки, каюсь!

Но за мной не пропадет!

Завтра рассчитаюсь,—

мы пропели их с такой убежденностью и силой, что торчавшие в окнах слушатели — а их прибавлялось с каждым куплетом,— весело расхохотались. Сам хозяин, приземистый мужчина с румяным приветливым лицом, вышел из дверей, держа на руках своего младшего, и дружески кивнул нам.

Все как будто складывалось удачно, и мы могли бы попросить что-нибудь поесть (рассчитывая, конечно, не на «что-нибудь») с надеждой, что наше желание исполнится... если бы кто-то из нас знал хоть одно-единственное слово по-голландски. Да, в этом отношении поездка была подготовлена тоже не лучшим образом, даже голландского словарика никто не захватил! Но поскольку публика смотрела на нас дружески и ободряюще, мы снова взялись за инструменты и начали:

Здесь воздух свеж и чист...

Мы пели и пели и молили в душе о вознаграждении. Тут из коровника вышла батрачка с двумя полными ведрами молока на коромысле и направилась к дому. Наш чудила Пич сразу же подбежал к ней, ткнул пальцем на пенящееся молоко, сунул палец себе в рот и схватился за живот, скорчив жалобную гримасу.

Все слушатели понимающе заулыбались, а хозяин громко рассмеялся и что-то крикнул батрачке.

Мы продолжали петь с еще большим вдохновением, пока та же батрачка не подошла к нам и не сделала знак следовать за ней. Она провела нас в длинную кухню, облицованную бело-синими кафельными плитками. На всех плитках верхнего ряда были рисунки, изображавшие синие ветряные мельницы на белом фоне, синих коров и синих девочек-пастушек в больших синих шляпах и синих деревянных башмаках на синих ногах.

Пол в кухне был выложен красным кирпичом и посыпан мельчайшим белым-белым песком. Нас усадили за длинный, начищенный до блеска деревянный стол, на котором стояли большие миски с молочной кашей, а также сахар, корица и растопленное масло для заправки. Когда же мы с завидным аппетитом съели кашу, девушки внесли корзинки со всевозможными сортами хлеба. Впервые в жизни мы попробовали голландский хлеб с коринкой, в котором больше коринки, чем теста,— истинное лакомство для подрастающей молодежи! Отведавши вдоволь «коринкского», перешли к черному, который действительно был совсем темным, очень грубого помола, и по вкусу похож на наш вестфальский черный. К хлебу подали свежайшее сливочное масло и эдамский сыр — красные головки и белые бруски. Появились на столе и маленькие пряные рыбешки, а под конец, когда нам уж и пихать вроде было некуда, на больших тарелках внесли свежезажаренную камбалу, плававшую в желтоватом масле.

И опять началась еда!

Наконец мы поднялись. Все так отяжелели и распарились, что двигались весьма осторожно. Еще раз собрались мы во дворе перед домом, теперь уж с рюкзаками за спиной, и еще раз спели. То, что мы пели на прощание, я до сих пор помню, и мне хочется привести здесь полный текст этой песни, одной из моих самых любимых. Я так давно уже не думал о ней, но сейчас, когда я вспомнил то солнечное утро, она вдруг ожила во мне и припомнилась вся до единого слова. Кажется, мы спели тогда эту песню из-за ее нижненемецкого наречия, полагая, что так будет понятнее нашим хозяевам. Вот она:

Милый избранник мой,

Как только в час ночной,

Как только в час ночной

Лягу я спать,

Ты прокрадись ко мне

И прошепчи ты мне,

Как тебя звать.

С первым ударом часов

Ты отодвинь засов.

Ночь... Тишина...

Крепко уснул весь дом.

Крепко спят мать с отцом.

Я сплю одна.

С первым боем часов

Чуть загремит засов,

Засов загремит,

Скажут отец и мать:

— Там, за окном, слыхать,

Ветер шумит...

Моему сердцу в ту пору еще была неведома любимая, но грусть и тоска, звучавшие в этой голштинской песне, растрогали меня.

Когда стихли последние звуки, мы стояли некоторое время молча, молчали и слушатели возле дома. Потом мы сняли на прощание шляпы, а наш Ацер вдруг подошел к хозяину и, скорчив унылую гримасу, вытащил свой тощий кошелек. Мы обмерли. Но хозяин, засмеявшись, отмахнулся, и Ацер, улыбаясь во весь рот, схватил его руку и крепко пожал. Смеясь, мы подбросили вверх шляпы и с улыбкой зашагали по шоссе, умытому дождем шоссе, которое гудело под ногами, как подобает гудеть всякой приличной дороге, когда по ней идут «странствующие школяры».

— Так! — сказал удовлетворенно Ацер, догнав нас.— Все обошлось великолепно. Надеюсь, вы так же сыты, как и я?!

Мы подтвердили это и весело загоготали.

— Ну, а если еще удастся и с деньгами, то все заботы побоку.

— Да,— заметил Младенец,— только Борода пусть не поет. Он скрипит, как немазаная телега, и всем мешает.

К сожалению, большинство согласилось с ним, и Ацер запретил мне вокальное участие в концертах, играть же на каком-либо инструменте я не умел.

— Ты только разевай рот, будто поешь,— сказал Ацер, что меня глубоко огорчило, ибо я с удовольствием пел все песни. Впервые я искренне пожалел, что у меня нет слуха.

— И нечего ему стоять с нами,— снова заговорил Младенец,— Пусть чего-нибудь делает. Хотя бы деньги собирает!

Было совершенно ясно, что после того, как я подал вчера дельный совет, Младенец еще сильнее меня возненавидел. Мне вовсе не хотелось собирать деньги, мне хотелось петь. Пришлось, однако, подчиниться большинству, и я странствовал по Голландии, как говорится, с шапкой в руке...

Первый наш дневной концерт состоялся в городке Аппингедаме. Мы вступили в него с песней, под треньканье мандолин и гитарные переборы и бодрым шагом направились к рыночной площади. Нас сопровождало много местных жителей. Еще больше народу собралось у городского фонтана, где мы остановились. Окруженные толпой, мы продолжали петь, притом я лишь разевал рот, не издавая ни единого звука.

Но вот Ацер подтолкнул меня и сказал:

— Давай!

Я снял свой фетровый головной убор — лихую зеленую шляпчонку, у которой спереди подрезал поля, так как они все время свисали мне на глаза. Перевернув шляпу вниз тульей, я с мужеством отчаяния протянул ее под нос первому встречному. Но оказалось, что это первая встречная, и она растерянно на меня уставилась. Потом ее растерянность перешла в смущение, как и у меня, она торопливо порылась в кармане и бросила в мою шляпу монету в десять центов (настолько я уже овладел голландским, чтобы разглядеть это).

Почин был сделан, и дальше пошло легче. Стоит одному начать, а уж другие последуют его примеру. В шляпу со звяканьем падали монеты, преимущественно медь, но иногда и серебро. Я радовался... Некоторые господа — в городах здесь многие знали немецкий — интересовались, откуда мы и куда, и спрашивали, не студенты ли мы, что необычайно льстило мне, тринадцатилетнему мальчишке! Я отвечал: «школьники-туристы», так как объяснять им, что такое «Странствующие школяры», было бы слишком долго. Все внимание я должен был уделять «кассе», взоры моих товарищей были устремлены на меня, а в Голландии тоже есть люди, которые любят увиливать, когда приходится платить.

Мои спутники пели и пели, пока я не завершил свой круг, потом мы с ликованием,— не проявляя его, однако,— зашагали из Аппингедама. Нет, мы не стали там обедать, не дали возможности городу Аппингедаму заработать, хотя он первый из голландских городов столь щедро одарил нас! Мы не решились подсчитывать нашу выручку на виду у горожан, мне тоже на этот раз не хотелось выглядеть «алчным».

Я шагал рядом с Ацером, держа шляпу за сложенные вместе поля. А шляпа была тяжеленькая! Чувствовалось, что в ней кое-что есть!

Как только мы вышли за город, тут уж нас ничто не сдерживало, все спрыгнули в придорожную канаву и закричали:

— Считай, Ацер, считай!

Подсчитали. Оказалось, что за полчаса пения мы заработали двадцать семь гульденов шестьдесят два цента, а голландский гульден стоил дороже марки!

Все сияли и радостно глядели друг на друга, даже Младенцу не к чему было придраться.

— Если так пойдет дальше, мы притащим домой денег больше, чем взяли! — воскликнул кто-то.

— Спокойно! Спокойно! — призвал к порядку Ацер, в котором вдруг проснулся бережливый хозяин.— Перво-наперво надо отложить деньги на обратный путь. Если хорошо заработаем, поедем пароходом через залив Цуидерзе, вместо того чтобы идти в обход. Тем самым сэкономим три дня, которые проведем в Амстердаме, что будет тоже недешево...

Все заботы и тревоги как рукой сняло. Съестное было так дешево, да и нередко доставалось нам даром! Эти голландцы и в самом деле оказались щедрым народом! Чутье Ацера не подвело, почти каждый хозяин, не задумываясь, усаживал к себе за стол четырнадцать обжор. С концертами и дальше все обстояло хорошо. Мы заработали много денег, но и растранжирили их, конечно, так что домой вернулись отнюдь не богачами.

Отец, когда я потом рассказывал ему о наших концертах и о том, как я собирал деньги, лишь покачивал головой. Разумеется, отца несколько покоробило, что его старший сын, словно какой-нибудь нищий музыкант, со шляпой в руке собирал подаяние на улицах и площадях! Но в конце концов он все же улыбнулся. Вероятно, он счел полезным, что вечный мечтатель хоть разок вкусил реальной жизни! Ведь как часто мне приходилось слышать дома от родителей и сестер: «Опять замечтался!» — когда я не отвечал на их вопросы.

Во время путешествия мне не довелось увидеть ни красивых зданий, ни музеев, ни картин, которыми так богаты Нидерланды. Мы бродили, не отягощая себя школьными знаниями и без какой-либо тяги к просвещению. Наши глаза еще не открылись для этих красот, а весельчак Ацер, пожалуй, не являлся тем человеком, который мог бы открыть их. Никаких достопримечательностей я не помню.