Зато ясно вижу перед собой низенькие голландские домики — розовые, голубоватые, зеленоватые, невероятно чистые внутри и снаружи. Запомнилась мне еще одна картина: когда мы на рассвете проходили по какой-нибудь деревне, то у каждой двери видели вымытые деревянные башмаки с загнутыми кверху носами, они стояли рядком, по росту, сначала большие — родителей, потом все меньше и меньше — до самых маленьких. И мне слышится веселый дробный перестук множества башмаков, когда дети возвращаются из школы.
Еще я запомнил просторные белые чепцы, как бы обрамлявшие лица женщин и девочек, и серебряные головные наколки, которые по мере нашего приближения к морю попадались все чаще и словно раскрытые створки раковины охватывали голову. Помню также бесконечное широкое шоссе от Гронингена до Лееувардена — около семидесяти километров почти без единого поворота,— по которому мы шли и шли долгих два дня... Я вновь слышу шум высоких древних тополей по обочинам шоссе, вижу, как далеко, километрах в десяти, появляется сомкнутый строй крохотных деревьев, но сколь бы резво мы ни шагали, мы так и не можем дойти до этого места, оно отодвигается все дальше и дальше. А мы идем среди обоза, вместе с нами движется целый народ — на рынки и с рынков,— крестьянин с корзиной капусты или огурцов сидит на маленькой забавной тележке, которую рысцой тянут по ровному гладкому шоссе два откормленных жизнерадостных пса — не чета жалким упряжным собакам в наших деревнях.
Мысленно я вновь стою среди гор сыра, громоздящихся на рынке в Эдаме, и с изумлением взираю на высоченные пирамиды красных головок и бастионы из желтых кругов. По всему рынку разносится острый, но приятный запах сыра; когда у такой пирамиды останавливается покупатель и оценивающе оглядывает товар, продавец мигом выхватывает из кучи какую-нибудь головку и пробирным буравчиком просверливает в ней отверстие до центра. Вынутый буравчиком столбик сыра предлагается покупателю, тот пробует его на вкус, проверяя, созрел ли сыр в середке. Узнав, что такую просверленную головку продают перед закрытием рынка за несколько центов, мы покупали их оптом. Так что мы едали эдамский сыр с пробуравленными дырками, чем не многие могут похвастаться.
Но тут ко мне врывается иной запах, и я вспоминаю большие гиацинтовые поля вдоль прямого тополевого шоссе, их необычный цвет — лиловый, розовый, кремовый — и их почти одуряющий аромат.
Мы разбогатели, ничто не мешает нам выполнить намеченную программу, не надо идти в обход залива Цуидерзе, мы переплываем его — из Гарлингена в Гельдер — на пароходике. Но стоило нам увидеть настоящее море и искупаться в нем, как мы ломаем всю программу. Прежний маршрут по городам внутри страны отменяется, мы не в силах разлучиться с морем, а потому решаем следовать до Амстердама только вдоль берега.
Мы продвигаемся лишь короткими дневными переходами, большая часть дня посвящена купанию и солнцу. Вечером разбиваем палатку не у самого подножия дюны, как в первый раз, а повыше,— наученные горьким опытом: первой же ночью нас едва не смыло приливом. Все повскакивали спросонья в кромешной тьме, свои часы я едва выудил из воды, палатку сняли с невероятным трудом, а сколько добра было испорчено или смыто водой! Весь следующий день мы усердно сушились и впредь были осторожнее.
Тишина и величие пустынности все больше и больше окружают нас. Дюны стали выше, изломаннее, какими-то дикими, похожими на настоящие горы, они тянутся гряда за грядой. Вокруг только песок, море и солнце, а над нами чайки! До чего же хорошо жить на свете — искупаешься, высохнешь на солнце и опять прыгаешь в воду.
Иной день мы не встречали ни одной души. Заготовлять пищу и особенно питьевую воду становится все труднее. Спозаранку четыре человека отправляются через дюны на поиски какой-нибудь деревни, где покупают съестное и достают питьевую воду. Для воды мы раздобыли непромокаемый мешок. Таскать его через стометровые дюны, то вверх, то вниз, по сыпучему песку тяжко. Четверка возвращается не раньше полудня, к этому времени солнце уже подсушило прибойные дровишки и можно варить обед.
Ацер освободил меня от хождения за водой, я казался ему слишком слабым для этого. Поскольку я не умел ни готовить обед, ни чистить картошку так, чтобы, кроме очисток, что-то оставалось, пользы от меня не было почти никакой. И порой мне давали это понять без обиняков, особенно старался Младенец.
В один роковой день наши фуражиры принесли зеленую фасоль. Ее нарезали и бросили в большой котел вместе с мясом и картошкой. Огонь горел хорошо, дров было припасено вдоволь, и Ацер пристально оглядел свою команду, решая, кого оставить кочегаром у костра.
Младенец тут же подал голос:
— Слушай, Ацер, нам кажется, что пора бы подежурить и Бороде! А то он всегда увиливает! Котел заправлен, пусть только подкладывает дровишки, чтоб кипело. Все равно уже ничего не испортит!
Ацер согласился, и вся группа устремилась вдоль берега по твердой полосе, омываемой прибоем. Они двинулись в исследовательскую экспедицию на поиски выброшенных морем трофеев. Эти трофеи притягивали нас как магнит, будь то прибитый к берегу апельсин, просоленный морем и несъедобный, или же бутылка, оказавшаяся пустой, но ведь в ней спокойно могла оказаться и записка!
Я смотрел вслед уходящим, их фигуры становились все меньше и меньше, пока вовсе не исчезли за выступавшим отрогом дюны.
Я уселся на песок возле очага. Пожалуй, хорошо, что меня хоть раз оставили одного. Последние дни я себя неважно чувствовал, болела и временами кружилась голова, у меня несомненно был жар. Но об этом я никому не сказал, мне и без того было горько сознавать, что из-за своей слабости и неумения я стал для них обузой. А что бы они делали с больным Бородой?.. Через несколько дней придем в Амстердам, оттуда недалеко до германской границы, в общем еще десяток дней — и мы дома. Как-нибудь вытерплю.
Я подложил дров. Большая коряга никак не пролезала под котел, я нажал на нее и... котел опрокинулся, все его содержимое широкой струей хлынуло на песок, растерявшись, я оторопело смотрел на лужу. В первый момент я не осознал в полной мере причиненного мною вреда. Лишь постепенно до меня дошло, что в луже обед четырнадцати очень голодных ребят и что на десять километров в округе нет ни одной деревни, где можно восполнить потерю!
Эта мысль подстегнула меня. Я вскочил и помчался к парусиновому мешку. Он оказался пустым. Я вспомнил, что еще утром говорили: воды мало, вся она пойдет на суп, а для питья принесут только вечером.
Медленно поплелся я обратно к котлу. Да, со своей задачей я справился поистине блистательно: котел как вылизанный, ни капли воды. Что-то надо предпринимать, не могу же я сидеть сложа руки у пустого котла и ждать, пока вернутся тринадцать варваров!
То, что вывалилось из котла — фасоль, мясо, картошку, вместе с изрядной долей песка,— я сгреб на плащ-палатку и потащил к морю. Окуная в воду, смыл по возможности песок и оставшееся высыпал обратно в котел. Многое, конечно, унесло волной, но то, что было теперь в котле, выглядело вполне внушительно. Основную надежду я возлагал на мясо. Мясо — это главное, а оно, по крайней мере, было в целости. Я водрузил котел на очаг и с помощью кастрюли наполнил его водой. Морской, разумеется, другой у меня не было.
С гораздо большей внимательностью я поддерживал огонь; вскоре в котле послышалось ласкавшее слух бульканье, все выглядело так, будто никакой беды и не стряслось. Во мне росла надежда, что удастся выкрутиться. Когда картошка, на мой взгляд, почти сварилась, я принес свою ложку и, затаив дыхание, снял пробу.
— О черт!
То, что варево будет на вкус немного пересоленным, я, конечно, предвидел, но оно оказалось не пересоленным, оно было просто горьким, как желчь, даже самый голодный человек не стал бы его есть. Не рискнув пробовать вторую ложку, я сел на корточки перед котлом, где варился Обед Четырнадцати, и меланхолично уставился на поднимавшийся пар.
Через некоторое время, однако, я начал оживать. Ведь должен, должен быть выход, я обязан сделать обед съедобным! В моей тогда уже воспаленной голове (я-то думал, что у меня всего-навсего легкий солнечный удар) зашевелились идеи. Вот, к примеру, плюс и минус — они взаимно уничтожаются. А если взять белое и черное и смешать их, получится нежное серое. Такими же противоположностями являются соленое и сладкое... значит, добавив сахару, можно уничтожить избыток соли! У меня в рюкзаке хранился сахар, да и не только у меня, у всех, но то был личныйсахар. Все мы любили сладкое, и утренний кофе, который готовился из общих продуктов, всегда нуждался в персональном подслащивании.
Сначала я залез в свой рюкзак и высыпал почти два фунта сахара в котел. Размешал, попробовал: ужас! Залез в рюкзак Пича и стащил его сахар. Потом полез к Ацеру, потом к Клопу... Да чего там говорить,— в надежде, что удастся поправить дело, я ограбил всех подряд и напоследок даже Младенца. Я ссыпал в котел сахарный песок, кусковой сахар, леденцы, но в результате получилось еще ужаснее! В конце концов я опустился на песок и с безразличием стал ждать неизбежной судьбы. Я сделал, что мог, теперь слово за другими!
Они примчались загорелые, дикие, голодные! Они были в превосходном настроении, тут же притащили котелки, шутили, смеялись, делясь со мной своими впечатлениями о походе. Ацер взмахнул черпаком и крикнул:
— Вот это аромат! А ну, налетай, кто проголодался!
Пока он разливал, я не сводил глаз с голодной братии, веселой гурьбой толпившейся вокруг котла, и думал: через минуту у вас пропадет веселье! У меня вдруг возникла какая-то бредовая надежда, я словно взывал к моему доброму ангелу: сделай так, чтобы они не попробовали ни капли! Пусть им не захочется есть!
Но у блюда был такой аппетитный вид и запах, все поднесли ложки ко рту... И сразу же опустили их... Тринадцать ложек звякнули о края тринадцати котелков, тринадцать пар глаз мрачно уставились на меня...
— Борода! — сказал Ацер зловещим голосом.— Что ты тут натворил с обедом?!!
Вот оно! Молчать бесполезно и не поможет. Я признался во всем, рассказал как можно короче, и, пока я говорил, они молча сидели с дымящимися котелками и не сводили с меня глаз. Ни единого слова, ни единого возгласа. Лишь когда я сообщил о конфискации сахара, по аудитории прошло какое-то движение, будто колыхнулась листва от первого порыва ветра перед грозой.
Я замолчал, никто еще не произнес ни слова. Ацер перевернул свой котелок и плеснул на песок содержимое. Остальные двенадцать последовали его примеру.
— Борода! — сказал Ацер.— Я заступался за тебя, но ты действительно ни на что не годен! Ты не человек, ты осел! — И, обращаясь к другим:— Всем уложиться как можно быстрее. До ближайшей деревни четырнадцать километров. С едой и питьем придется потерпеть. Давайте!
Этого марша по раскаленному песку я не забуду до конца моих дней. Еще никогда так не пекло солнце, еще никогда белые дюны так не слепили глаза. И все время справа было море с его вечным бессмысленным ревом, который что-то напоминал, но ничего не значил, это горькое, как желчь, море! Я трусил позади всех, сгибаясь под тяжестью упреков, которыми осыпал сам себя, никто со мной не заговаривал. Но всякий раз, когда кто-нибудь впереди поминал чертову жажду, я вздрагивал, чувствуя себя преступником. Голова гудела у меня еще сильнее, а свет слепил порой так, что я уже не знал, куда ступать. Мне казалось, будто даже море, эта огромная лужа рассола, проклинает меня!
Наконец мы все-таки добрались до какой-то деревни. Было уже темно. Нас накормили и напоили, но я оставался изгоем. И хотя на следующее утро настроение у спутников улучшилось, со мной по-прежнему не разговаривали, я для них не существовал. Снова отправились в поход вдоль берега, захватив провиант и полный мешок с питьевой водой. Потом была подготовка обеда, заправили котел, поваром назначили Пича, и все побежали к морю.
Нерешительно поглядывая то на Пича, то на ребят, собравшихся купаться, я спросил:
— Пич, ты тоже на меня злишься?
— Иди купаться,— ответил он.— Здесь ты мне не нужен.
Я направился к ребятам, они еще топтались на берегу, однако при моем появлении все бросились в воду. Только Ацер не стал купаться и пошел куда-то к дюнам. Я охотно последовал бы за ним, но боялся, что он мне опять начнет выговаривать, и потому шагнул в воду. Плавать я еще не умел, но в тот день даже умелый пловец не смог бы продемонстрировать своего искусства. Волны били с такой силой, что было трудно даже на ногах удержаться.
Медленно шел я вслед за ребятами, купаться мне вовсе не хотелось. Отделяться от них было нельзя. Приближаясь к ним, я не обратил внимания на то, что они тоже стали ко мне приближаться. До последней секунды я ни о чем не подозревал, ведь подобного со мной еще ни разу не случалось. И когда меня окружили плотным кольцом, Младенец внезапно крикнул:
— Дать ему морского супа!
И все набросились на меня.
В одно мгновение я исчез под водой, но едва над поверхностью показалась моя голова, как чья-то рука вновь окунула ее. Сперва я почти не сопротивлялся, считая, что заслужил подобную «просолку». Но потом, когда они не дали мне больше выныривать и я начал захлебываться, когда три-четыре раза глотнул горчайшей морской воды, меня охватил смертельный страх. Я принялся отбиваться руками и ногами, цепляться за своих мучителей, но они лишь еще больше разъярились...
Как долго это продолжалось, я, разумеется, понятия не имею; мне показалось, что вечность, хотя, скорее всего, несколько минут, не более. Но платить несколькими минутами настоящего смертельного страха за пересоленный суп, согласитесь, слишком дорогая цена! Наконец они отпустили свою жертву, только Младенец продолжал меня окунать, хотя я, очевидно, был почти без сознания и не мог подняться.
(На протяжении всей своей жизни я встречал подобных людей, которые инстинктивно начинали меня ненавидеть, зачастую даже не успев толком познакомиться со мной. Это древняя история о первородной ненависти, заложенной между одним семенем и другим. Я, признаться, всегда платил этим ненавистникам той же монетой!)
Но вот с берега раздался повелительный голос Ацера:
— Хватит, Младенец! Вытащи его!
Меня выволокли на берег, положили к стопам предводителя, и я первым делом, как только зашевелился, изверг из себя несколько литров морской воды. Ацер оглядел меня с некоторой тревогой, затем чуть ли не ласково обнял и помог дойти до «кухни». Я полагаю, что совесть его была не совсем чиста, что своим отсутствием он как бы дал молчаливое согласие на мою «просолку». Должен сказать, что после этого «ныряния» злополучный обед был всеми — кроме Младенца, конечно,— окончательно прощен и забыт.
Возбранялись даже намеки на это, и стоило Младенцу завести старую песню, как его немедля обрывали:
— Младенец, заткнись!
Да, все относились ко мне по-дружески и проявляли такую же заботу, как и прежде. Это были самые чудесные ребята на свете, они могли прийти в ярость из-за испорченного обеда и мучительного марша без воды по жаре, но они не были злопамятны!
И когда в ближайшие же дни выяснилось, что я действительно болен, они делали все, чтобы облегчить мне жизнь. Тащили мой рюкзак, тащили меня самого многие десятки километров по бесконечным дорогам, зачастую под дождем. Об этих последних днях я мало что помню. У меня была очень высокая температура, и я «уносился» порой так далеко, что голоса моих спутников звучали словно за стеной.
Амстердама я совсем не помню, хотя мы провели там трое суток, остаток же пути до Везеля проплыл в каком-то горячечном тумане. Запомнилось мне, правда, как я под дождем уселся на землю, у путевого столба, и умолял Ацера оставить меня здесь. Помню, что я сидел посреди большущей лужи и мне было почему-то приятно. Наверное, из-за прохлады. А потом опять горячий туман.
Но ни единым словом ребята не попрекнули меня, не дали понять, какой я был обузой для них, как испортил им каникулы. Вероятно, тут сыграло роль их чувство вины передо мной, ведь они «топили» меня и теперь были убеждены, что причина болезни в этом. Но все равно ребята вели себя очень порядочно. Они собрали последние гроши, чтобы купить нам с Ацером билеты в вагон второго класса скорого поезда, а сами под началом Клопа отправились пассажирским в четвертом классе. Хорошие ребята!..
Ацер отвез меня домой на извозчике, помог подняться по лестнице, положил на площадке мой рюкзак, позвонил в дверь, сказал мне: «Ну, Борода, поправляйся!» — и поспешно сбежал вниз по ступенькам. Я прекрасно понимаю, что он испытывал известную робость перед первым разговором с моими родителями, когда ему неизбежно пришлось бы объясняться и выслушивать упреки — на первый раз вполне хватало и одного меня.
В последующие четверть часа мое сознание несколько прояснилось. Оставив рюкзак за дверью, я прошагал в отцовский кабинет, где находились родители, уселся на стул, посмотрел на отца с мамой, сказал: «Кажется, у меня солнечный удар!» — и свалился без чувств на пол. Но у меня был не солнечный удар. У меня был тиф!
Проболел я довольно долго и, когда поправился, больше не пошел к «Странствующим школярам». Не из-за родительского запрета, а потому, что ребята рассердились на меня всерьез и непримиримо. Да, я мучил их своей неловкостью. Я был беспомощен. Вечно натирал себе до крови ноги. Не мог идти столько, сколько хотелось ребятам. Не умел петь и пересолил обед. Десять дней кряду я был для них обузой, и они боялись за меня. Все это они великодушно простили мне и оставались добрыми товарищами.
Но когда узнали, что я подхватил тиф, этого они мне простить не смогли! Ведь мы пили одну и ту же воду, однако они не заболели, а я заболел!
Тем самым я испортил им все путешествие, подвел их под расследование, навредил Движению Странствующих Школяров, из-за меня их любимому командиру пришлось покинуть организацию. Такое зло не прощается, и я перестал быть «странствующим школяром»...
Год спустя Ацер случайно встретил меня на улице.
— Ну что, Борода, все в порядке? — спросил он.
— Спасибо, Ацер! — ответил я.— Как видишь. Даже волосы отросли. А при тифе они выпадают.
— Слушай, Борода! — возмутился Ацер.— Да не было у тебя никакого тифа! Уж мне ты не вкручивай! Тогда бы мы все заболели тифом! Нет, это работа жирных бюргеров, им захотелось насолить «школярам», вот они ловко и воспользовались тобой! А ты, как осел, веришь им! Знаешь, Борода, ты всегда был ослом, весь поход...
О боги! Да если б не мой мудрый совет — давать концерты,- состоялся ли бы вообще их поход?.. И я еще после этого осел! Что слава, что заслуги? О боги!
ДЯДИ И ТЕТИ
У отца было сильно развито чувство родства, и он ожидал от нас, детей, что мы так же, как и он, с интересом, почтением и любовью изучим и запомним наши обширные родственные связи. В этом смысле отцу повезло с моей сестрой Итценплиц. У нее были хорошие математические способности (чего недоставало мне), и я по сей день убежден, что только человек с развитым абстрактным мышлением сможет ориентироваться в лабиринте родственных связей.
Фитэ и Эди проявляли на этом поприще обычные способности, они, по крайней мере, запоминали то, что им часто втолковывали. Я же и тут терпел полный провал. Например, отец спрашивал меня:
— Ганс, в каком мы родстве с тетей Вике?
Я смутно припоминал, что о тете Вике когда-то слышал, но вынужден был признаться, что понятия не имею о законности ее тетушкиных полномочий.
Тогда отец терпеливо объяснял:
— Ганс, ну смотри! Это же очень просто. Твоя прабабушка и мать тети Вике были прямыми кузинами, значит, по какой линии это родство? Восходящей или нисходящей?
Я застывал в тягостном молчании. Вот если бы отец спросил: «Ты ведь помнишь тетю в белых перчатках?» — я сразу бы понял, о ком речь. Я сразу бы вспомнил старую, худощавую седую даму, которая жила в городке Аурихе и была столь утонченных манер, что говорила всегда очень тихо, опустив глаза, и не снимала белых перчаток ни днем, ни ночью. В зимнюю пору, если надо бывало затопить печь, тетя Вике отворяла окно и звонила в колокольчик, после чего из дома напротив, где жил ее брат, приходила служанка и разжигала торф. Тетя Вике была не настолько богатой, чтобы держать собственную служанку, но слишком утонченной, чтобы самой возиться с печкой. Тетя предпочитала мерзнуть.
Жена брата всю жизнь относилась к тете Вике настороженно и с недоверием, так как была «иноземкой», а именно из «Ганноверщины»; земля эта хотя и граничит с Восточной Фрисландией, но коренные фризы считают ее заграницей, для них она все равно что Либерия или Вест-Индские острова.
В тот день, когда брат повел к алтарю эту чужеземку, тетя Вике записала в своем дневнике, который обычно не отличался лаконичностью: «О, бедная Восточная Фрисландия!» Надеюсь, позднее тетю несколько утешило то, что брак остался бездетным, и таким образом никаких далеко идущих дурных последствий для Восточной Фрисландии не наступило.
Впрочем, уже за свадебным столом новоявленная невестка сразу проявила свою абсолютную неполноценность. Разговор зашел о «мальках», как здесь называют североморских креветок, и «новенькая» осмелилась робко заметить о балтийских креветках: она находила их довольно вкусными. Сочтя своим непременным долгом выступить в защиту отечественных интересов, тетя Вике величественно выпрямилась и заявила: «Все это сущая чепуха! Съедобны только мальки!» — чем заставила невестку умолкнуть.
Как известно,— а может, и неизвестно,— коренного восточного фриза можно узнать по трем свойствам: он не ведает, что такое горы, кекс намазывает маслом и никогда не прикрывает за собой двери. Тетя Вике была коренной уроженкой Восточной Фрисландии, а потому не только не ведала о существовании гор, но и считала подобные выпуклости на земной поверхности совершенно неприличными. И вот жене брата вздумалось, к сожалению, построить в саду беседку; а чтобы из нее можно было эффективно обозревать плоскую окрестность, невестка велела садовнику навозить земли, насыпать холм и уже на нем соорудить беседку. Все жители Ауриха, прослышав о столь неслыханной затее, лишь качали головой, а тетя Вике просто возмутилась. До конца своей жизни она решительно отказывалась взбираться на эту горку, и, когда у брата в канун его девяностолетия появились первые признаки сердечного недомогания, тетя ничуть не сомневалась, что виной тому вечное лазание по горам! Меня тоже водили в сад и предлагали подивиться на это восьмое чудо света. Должен признаться, что если бы меня не ткнули в него носом, вряд ли я заметил бы какую-либо разность уровней в саду.
Да, вот такие истории-нелепицы, как мы называли их дома, были мне по душе. Я их запоминал мгновенно, родословная же, к великому огорчению отца, была мне Гекуба. Часто, когда предстоял очередной визит, отец заранее упражнялся со мной в лазании по генеалогическому древу, но как только он выводил меня на парад перед гостями, я с позором проваливался. И тем не менее отец все же не терял надежды...
Впрочем, эти наезды родни в Берлин — несмотря на отцовские родственные чувства — были зачастую сущим наказанием! Комнаты для гостей у нас не было, поэтому размещение их в нашей квартире всякий раз составляло проблему. О гостинице не могло быть и речи, о «переброске» к родственникам побогаче — тоже, такой обиды никто не простил бы! Гости наезжали, известив заранее о своем прибытии, наезжали и без уведомления, их надо было приютить, накормить и, кроме того, показать Берлин. Они приезжали из провинции, им хотелось посмотреть что-нибудь новенькое, по возможности все, что есть примечательного в Берлине.
Отец был слишком занят, чтобы исполнять обязанности гида, он ограничивался тем, что разок возил родню вечером в цирк или в «Винтергартен». Маме же, естественно, прибавлялось столько хлопот по дому, что она могла выкроить для гостей часок-другой, не больше. Поэтому показывать все прелести имперской столицы тетушке из Ульцена или дядюшке из Леера поручалось нам, детям, что порой бывало не так уж легко. Ибо почти все наши визитеры, чрезвычайно критически настроенные против всего «пруссаческого», выражали свое мнение вслух везде и всюду, не стесняясь.
От родителей мы никогда не слыхали, чтобы ганноверцы не ладили с пруссаками. По месту рождения отец был тоже ганноверцем, а по происхождению — фризом. Ибо дед родился в Восточной Фрисландии, которая принадлежала в ту пору Пруссии, но потом на своем не столь уж долгом веку сменила множество покровителей — побывала голландской, вестфальской, снова прусской, затем ганноверской и, наконец, в третий, и последний, раз стала прусской. Потому, наверное, отец и не делал из этого вопроса неразрешимой проблемы, он воспринимал все как немец. Когда в 1866 году на рыночной площади Ниенбурга объявили о присоединении Ганновера к Пруссии, мой отец наивно кричал «ура» вместе с прусским оккупационным войском, за что многие сограждане наградили его оплеухами. А год спустя у отца возникли новые неприятности в гимназии Шульпфорте, где прусские соученики не захотели считаться с ним, ганноверцем, как с равным.
Нам теперь даже трудно себе представить, какие бурные страсти кипели вокруг политики сохранения малых государств, с какой ненавистью относились друг к другу сторонники того или иного немецкого государства и сколь мало было еще тех, кто мыслил в «общегерманском» масштабе. Всякий уважающий себя ганноверец считал Бисмарка дьяволом, и я помню, как на загородной прогулке, когда мы приблизились к бисмарковской башне, один из моих дядьев сказал отцу: