Даже после того, как мы выучили весь универмаг лучше третьего спряжения monere , он еще долго оставался единственной целью наших прогулок. От Луипольдштрассе до Лейпцигерплац было довольно далеко, но этот путь был не лишен для нас очарований. Мы шли до Мартин-Лютер-штрассе через Лютцовплац и вдоль Ландверского канала, который мне особенно нравился с детства, или же направлялись по Клейст- и Бюловштрассе, где велось строительство подземной и надземной железной дороги и где без конца рыли землю и забивали сваи. Потом мы сворачивали на Потсдамерштрассе, также привлекавшую нас своими многочисленными витринами.
В универмаге у нас были любимые секции, прежде всего, разумеется, книжная и секция игрушек. Кроме того, я почему-то оказывал особое предпочтение сравнительно безлюдной секции постельных принадлежностей, где с удовольствием прохаживался. Мне нравился вид и запах перинного тика — красного, синего, полосатого, нравились большие, застекленные спереди ящики, наполненные легким постельным пером — от нежнейшего гагачьего пуха до грубо ободранных куриных перьев. Если же в это время запускали огромную машину для чистки пера и мне удавалось взглянуть в окошечко на вихрь кружащейся пыли и пляшущих перышек, то восторгу моему не было границ.
А Ганс Фётш облюбовал себе секцию продовольственных товаров. Жадно принюхиваясь своим веснушчатым — и зимой и летом — носом, он кружил по залу, с восхищением взирал на силачей мясников, жонглировавших четвертями коровьих и половинками свиных туш, смотрел, как швыряют здоровенные оленьи туши, а под конец останавливался у большого аквариума с живыми речными рыбами. Там двигались, лениво шевеля плавниками, голубые и желтые карпы, в то время как их смертельные враги, щуки, тихо и недвижно, не проявляя ни малейших агрессивных намерений, стояли над самым дном, где свились в клубок угри.
В довершение экскурсии мы еще обычно забегали в секцию часов, которая, к сожалению, была невелика. С благоговением мы прислушивались к многоголосому тиканью. Нам казалось, будто мы попали в мастерскую некоего мага-волшебника по имени Время, которое мы никогда не смогли постичь, которое с каждым днем неуловимо изменяло нас так, что мы все больше и больше не узнавали самих себя. Казалось, мы уже начинали чуть-чуть постигать жуткую тайну Времени, слушая крик кукушки из шварцвальдских ходиков, или удар гонга напольных часов, но самое сильное впечатление было от часов, которые мы окрестили «точильными». Они помещались под стеклянным колпаком, и блестящий медный механизм работал у нас на глазах, вперед — назад, всегда только пол-оборота, совершенно беззвучно, зато на виду. Вот так я и представлял себе Время: назад — вперед, но, главное,— ни звука.
Стоило нам, однако, взглянуть на циферблат часов, как нередко обнаруживалось, что идти пешком домой уже слишком поздно. Тогда мы жертвовали последние десять пфеннигов и ехали трамваем. Домой мы вваливались сияющие и счастливые, но родителям не выдавали тайны наших экскурсий, опасаясь возможного запрета. Мы просто-напросто гуляли. Где? Да так...
Но вот наступил для нас день, когда чары универмага поблекли. Мы растерянно бродили по его этажам и недоумевали, почему то, что еще вчера казалось нам таким увлекательным, сегодня вдруг разонравилось. Мы посетили наши любимые «аттракционы»: никакого впечатления. Они показались нам просто скучными. У сказочных постелей появилось теперь поразительнейшее сходство с нашими домашними постелями, в которых мы спали каждую ночь без особого восторга. Сыр вонял, а карпы пробуждали воспоминание о «карпе по-польски», которого подавали на Новый год и который нам не очень-то нравился.
Открытие это было не из приятных, но еще неприятнее была проблема, которую предстояло решить: чем мы теперь займемся в свободное время? Мы так привыкли к праздношатанию, что одна мысль — торчать целые дни дома за книгами — ужасала нас. Нам не сиделось на месте.
Наконец Ганса Фётша осенила идея, которая пришлась мне по вкусу:
— Давай пойдем прямо под липами к дворцу, я там давно не был. Посмотрим, дома ли ЕВ.
Мы покинули универмаг через выход на Фоссштрассе, и по Вильгельмштрассе, мимо мрачного министерства юстиции вышли к Унтер-ден-Линден. Был пасмурный, но сухой ноябрьский день. Влажная опавшая листва на аллее под могучими липами прилипала к подошвам. Витрины роскошных магазинов нас не привлекали, мы были сыты роскошью.
Но когда мы приблизились к пассажу, Ганс Фётш предложил хотя бы взглянуть на вход в паноптикум Кастана. Эта выставка восковых фигур пользовалась в то время у берлинцев большим успехом. Фётш уже не раз побывал здесь, а мне еще никак не удавалось из-за отсутствия денег и строгого отцовского запрета. Дородный, в золотых галунах швейцар произвел на меня сильнейшее впечатление; когда же я протиснулся сквозь толпу зевак к витрине, то совершенно обомлел от восторга.
Впереди, на фоне панорамы бранденбургского ландшафта с соснами и даже краешком лазурного озера, стоял стройный господин в черном сюртуке, брюках в серую полоску и с цилиндром на голове. Несколько высокомерное выражение его лица оживляли алые щечки, в глазной впадине сверкал монокль, а кудрявая светлокаштановая борода была столь безупречна, словно ее только что завил придворный парикмахер кайзера герр Габи.
В руке этот господин держал револьвер, а взгляд его глуповатых кукольных глаз был направлен на распростертого у его ног господина в аналогичной одежде и белой рубашке, на которой проступало коричневато-красное пятно. Убитый, с правдоподобным до жути угасающим взором, являл собою тип бледного брюнета. Даже ребенку сразу было понятно, что это негодяй, а краснощекий блондин — герой, справедливо покаравший злодея. Внизу была надпись: «Месть за оскорбленную честь», и здесь наверняка изображалась сцена из нередких в то время дуэлей, где обманутый супруг мстил за оскорбленную честь,— правда, не столько свою, сколько своей жены.
Как уже сказано, эта сцена необычайно поразила мое воображение; несмотря на маскообразность застывшей группы, я воспринимал ее как живую. Гротесковость изображения, хотя бы то, что убитый упирался ногами в ботинки своего противника (причина тут, конечно, в узком пространстве витрины), нисколько мне не мешала. Я очень долго стоял перед группой, рассматривая каждую деталь: валявшийся на «земле» револьвер убитого, пучок запыленного вереска, лежавший возле бледной щеки трупа, желтоватую восковую руку с длинными синеватыми восковыми ногтями.
Потом моя фантазия заработала, и я представил себе, что станет делать оставшийся в живых кукольный герой. Меня очень интересовало, что он сделает со своим револьвером. Бросит его здесь, рядом с другим револьвером, или понесет, прямо в руке, домой? И доберется ли он вообще до дома? Если он живет в Груневальде, а это под самым Берлином, то все равно на нем слишком заметная одежда, прохожие обратят внимание, даже если ему удастся спрятать оружие в фалды сюртука.
Я пристально вглядывался в детали панорамы, однако не обнаруживал ни малейшего намека на секундантов, на ожидающую карету. Но... захочет ли он вообще убежать? Может, он и не думает скрываться? Я слышал от отца, что такого рода убийство почти разрешено. За него «всего-навсего» сажают в крепость, а крепость не считалась бесчестьем. Я подумал, как бы я поступил на месте «кудрявого», но ничего не приходило в голову... Лучше всего, конечно, удрать, да побыстрее, в Гамбург и стать юнгой, но с моноклем и бородой вряд ли возьмут в юнги...
Я бы долго простоял у восковых фигур, но Ганс Фётш толкнул меня, и мы пошли дальше, в сторону дворца. По дороге мой приятель рассказал кое-что о паноптикуме. Там есть, оказывается, такие «дурацкие» штуки, как Белоснежка и семь гномов,— у нее длинные распущенные волосы со всякими стекляшками и побрякушками, а на платье розовые бантики; потом есть «комната ужасов» (за добавочную плату в десять пфеннигов) и анатомический музей (еще двадцать пять пфеннигов), где в точности видно, как по-разному устроены мужчины и женщины. Данное обстоятельство Ганс Фётш подчеркивал с некоторой настойчивостью, однако не встретил поддержки с моей стороны. Это меня (еще!) не интересовало. Тем не менее я решил, что в ближайшие же дни начну экономить, а потом все сразу истрачу на паноптикум Кастана.
Дворец был таким же мрачным и серым, как и ноябрьское небо над ним. Наш кайзер, которого мы, по берлинскому обычаю, сокращенно называли ЕВ (Его Величество), опять куда-то уехал, на флагштоке его штандарт не развевался. Что ж, ничего удивительного тут не было. Не зря его прозвали «кайзером-туристом», ему никак не сиделось на месте. Гудок его автомобиля «Та-ту! Та-та!» отзывался в ушах его подданных эхом «То тут, то там!».
После недолгих колебаний мы решили двинуться в совершенно незнакомые нам края, башня Красного дворца — ратуши Берлина — манила нас. Следуя ее зову, мы побрели к Александерплац, откуда нас случайно занесло в район трущоб .
Преисподняя, в которую мы вступили, вызвала у нас живейшее удивление, такого Берлина мы еще не видели. Вся жизнь здешних жителей, казалось, протекала на улице, кругом толпились люди в самых немыслимых одеяниях, спорили, ругались... Евреи-торговцы в кафтанах, с длинными сальными кудрями, перекинув через руку какое-то старье, шныряли в толпе и расхваливали на ухо то одному, то другому свой товар. У входа в подвал сидела толстая неопрятная женщина, зажав меж колен скулящего пуделя, и остригала ему зад садовыми ножницами.
И на каждом шагу торговцы. Торговцы горячими колбасками — булетками — из жирной конины (первый сорт, пятачок штука!), галстуками (все аристократы носят только мои!), мылом и духами. На углу дрались два парня, уже текла кровь, но окружавшие их зрители продолжали подзадоривать драчунов. Меня, сына юриста, прежде всего поразило полное отсутствие «синих», то есть полицейских.
Жизнь в этих узких переулках была, по-видимому, лишена всякого порядка и законности. До сих пор я твердо верил, что миропорядок, установленный на Луипольдштрассе, существовал везде, с небольшими отклонениями, обусловленными степенью богатства или бедности. Здесь же я увидел, как один из дравшихся парней бросился на поверженного противника, окровавленного, почти лишившегося чувств, и под одобрительные крики и гогот зевак начал колотить его головой о мостовую.
Нам стало жутко, и мы поспешили уйти. Но на следующем же углу нас остановил какой-то еврей в кафтане: вкрадчивым шепотом, на едва понятном немецком языке он предложил продать ему наши зимние пальто:
— Два марка штук! Скажите ваш маммочка, шуба потерял...
И он тут же принялся расстегивать на мне пальто.
Я еле вырвался от него, и мы с Фётшем кинулись бежать. В этом была наша ошибка. Ибо мы сразу привлекли к себе внимание детворы. Какой-то верзила, на которого я налетел, крикнул:
— Эй, свихнулся, что ли?! — и тем самым дал сигнал к погоне.
Мы мчались со всех ног по лабиринту улочек и закоулков, не зная, когда же и где он кончится. Вслед за нами неслась целая орава с криками, смехом, улюлюканьем. Взрослый парень, привлеченный шумом, ударил Ганса Фётша, но тот рванулся дальше, только его шапка осталась на мостовой. Какая-то женщина, вязавшая чулок, спокойно вытащила спицу из вязанья и, когда я пробегал мимо, ткнула ею в меня с самым равнодушным видом. Я спасся лишь прыжком в сторону...
Я бежал изо всех сил, бежал так, как никогда еще не бегал. Я понял, что здесь меня не выручат ни звание, ни авторитет моего отца, который на Луипольдштрассе пользовался всеобщим уважением, не поможет и то, что я гимназист... Сейчас меня могут спасти только мои собственные ноги. Я! Я сам!
И ноги мчали меня, я бежал в полушаге за Гансом Фётшем, задыхался, в груди и в сердце кололо, но я бежал... И хотя боль была реальная, хотя преследователи реально догоняли нас, тем не менее все почему-то казалось мне нереальным, словно в кошмарном сне. Да неужели это возможно: я, сын камергерихтсрата, бегу в столице империи, Берлине, чтобы спастись самому и спасти свою одежду! Остановись, подожди своих преследователей и объясни им все с улыбкой. Опасность существует лишь в книгах, у Карла Мая, Купера и Марриата , но не здесь, в Берлине, не для нас...
Слава богу, что я не поддался этому чувству нереальности и реально бежал все дальше и дальше, пока наконец Ганс Фётш случайно не увидел выхода из лабиринта трущоб. Вырвавшись на широкую улицу, где уже горели газовые фонари, мы перевели дух.
Прислонившись к стене в каком-то подъезде, мы с блаженством слушали, как все тише и тише бьется сердце, как спокойнее становится дыхание. После долгого молчания Ганс Фётш, глубоко вздохнув, сказал:
— Ну, знаешь!..
Я тут же отозвался:
— Никогда бы не подумал, что такое бывает! Да еще в Берлине!
— Это квартал трущоб,— пояснил Фётш.— Отец мне о нем рассказывал. Сюда взрослые даже днем не решаются заходить. Тут живут одни преступники.
Но в этом я, как сын юриста, должен был разбираться лучше отпрыска врача.
— Это исключено, Фётш! — сказал я.— Все преступники сразу попадают в тюрьму или на каторгу. Я спрошу отца, может ли быть такое вообще.
— Лучше не говори твоему отцу, что мы здесь были. Не то он устроит скандал, и нашим прогулкам конец!
— Я скажу, будто от кого-то слыхал.
— Нет, лучше не надо,— предостерег меня Фётш.— А то ты все равно проболтаешься... И вообще, пора уже домой. Что на часах? Полседьмого! А мне в шесть надо быть дома!
— Мне тоже! Пошли быстрей!
— Пошли? — спросил он.— Да ты что? Сколько, думаешь, нам отсюда топать до дома? Самое меньшее часа два! И я дороги не знаю. Нет, поедем на трамвае, с пересадкой. Деньги есть?
— Есть еще.
— У меня тоже. Так... посмотрим, где трамвай... Вон там, за углом, кажется, идет какой-то. Ну и всыпят нам сегодня. Раньше восьми не приедем!
— Я скажу просто, что был у вас, а ваши часы стояли.
— А я был у вас, так и запомни... Какой же это трамвай? Ганс, на нем можно доехать до Потсдамерплац! Давай садись!
Но я не сел.
— Подожди минутку,— сказал я Фётшу, вдруг страшно разволновавшись.— Не входи в него! Пожалуйста, не входи! Сядем на следующий! Пропустим этот, ну пожалуйста!
Со мной начало твориться что-то странное. Едва я увидел приближающийся трамвай, совсем не похожий на «наши» трамваи в западной части города,— у него площадка водителя была опущена ниже, а впереди вагона сделана решетка-совок для того, чтобы подхватывать зазевавшихся пешеходов,— как в тот же миг я вспомнил одну заметку в газете, которую прочитал день или два назад. Где-то в Берлине, в его восточной или северной части, загорелся трамвай, один человек погиб, а несколько получили тяжелые ожоги. И вот когда к нам приблизился трамвайный вагон, я внезапно решил, что загорелся именно такой вагон, что все вагоны такого типа загораются и что нам ни в коем случае нельзя в них ехать... Бог знает, что это на меня вдруг накатило! Всегда я считался слабым, болезненным ребенком, но ни малейшего подобия навязчивой идеи у меня еще никто не замечал. Разумеется, я не сознавал этого и сейчас. Я был твердо убежден, что я прав, что сгорел вагон именно такой конструкции, что все вагоны этой конструкции могут загореться, что мне нельзяехать на нем...
Как можно красноречивее и убедительнее я постарался втолковать все это Гансу Фётшу. Не обошлось, конечно, без преувеличений. Я уверял, будто сам читал в газете точное описание потерпевшего аварию трамвая, упомянул и про отличительные признаки: более низкую площадку для водителя и решетку-совок. Я утверждал даже, что газета предостерегала от езды в вагонах такого типа. Клялся, будто только что проехавший вагон был почти пустой. И в эти минуты я сам верил в то, что говорил. Я ничуть не сомневался, что читал об этом, читал собственными глазами. И никому на свете не удалось бы меня разубедить.
Моя вера была столь непоколебима, что я почти убедил Ганса Фётша. Он согласился обождать еще один трамвай, возможно, у того будет другая форма. Однако и следующий был с низкой площадкой для водителя и решеткой-совком. Мы пропустили его. Тут Ганса Фётша стали раздирать сомнения: что лучше — еще больше опоздать или рискнуть и поехать? Но когда и третий трамвай оказался той же конструкции, что и предыдущий, Фётш отпрянул от меня и вскочил в вагон.
— Здесь другие вагоны не ходят! — крикнул он мне с площадки.— Мне надодомой! Иди пешком вслед, не то проторчишь тут до полуночи!
Замерзший, голодный, я пропустил еще два или три трамвая: они были такими же. Тогда я решился последовать совету Фётша и идти вслед за трамваем, покуда он не скроется из виду. Но потом передумал и дождался следующего. Все-таки топать через полгорода очень утомительно, да и долго. И ни разу, ни на секунду мне не пришло в голову отказаться от своей нелепой затеи. Ведь на моих глазах все трамваи совершали регулярные рейсы и никакого несчастья с ними не приключалось, но этого я не сообразил. Я был целиком во власти моей навязчивой идеи. Даже очутившись в знакомых местах, увидев вагоны знакомой конструкции, я все равно по сел в трамвай. Я не смел ехать, не мог. И я шагал дальше...
Между тем мои родители встревожились не на шутку. Когда часы показали полседьмого, а потом семь, мама начала волноваться, но никому об этом пока не говорила. Когда же пробило полвосьмого и настала пора ужинать, мама была вынуждена поделиться своей тревогой с отцом. Отец сразу смекнул, что дело серьезное. При заведенном им дома распорядке, отличавшемся крайней пунктуальностью, где опаздывать на две минуты считалось нарушением, на десять минут — проступком, а на четверть часа — преступлением, опоздания на полтора чара еще не бывало вообще! Это могло означать лишь, что стряслась какая-то беда...
Немедля разослали гонцов во все места, где я мог бы находиться: к Эльбе, Фётшам, Гарингхаузенам, Детлефсенам... (Телефон уже давно существовал, но его не было ни у нас, ни у наших знакомых, за исключением доктора Фётша.) Отец спустился вниз, переговорил с консьержем и попросил его не запирать сегодня подъезд после восьми часов. Затем вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару: от угла Мартин-Лютер-штрассе до угла Эйзенахерштрассе, туда и обратно.
Но вскоре терпение его иссякло, и он вернулся домой. Вся семья пребывала в растерянности, ужинать никто не садился. Мама чуть не плакала. Она уже вообразила, что я попал под автобус (простите, под омнибус!), под трамвай, что меня увезла карета «Скорой помощи»... Отец пытался ее утешить, правда, не очень уверенно.
Вернулись гонцы без вестей! Лишь служанка, побывавшая у Фётшей, сообщила, что их Ганса тоже еще нет. (Поскольку распорядок в семье Фётшей не отличался пунктуальностью,— а в доме врача и не могло быть иначе,— своевременная неявка сына не была воспринята столь трагически.)
В какой-то мере это известие успокоило моих родителей. Представить себе, что несчастье случилось сразу с двумя мальчишками, было куда труднее. Когда же прошло еще полчаса напрасного ожидания и часовая стрелка приблизилась к девяти, отец решил сходить к Фётшам. Там тоже начали беспокоиться. Оба главы семейств посоветовались и, ничего не сказав фрау Фётш, отправились в ближайший полицейский участок.
Утешительного они услышали мало. Пропасть мальчишкам не так-то легко, заметил дежурный. Нет, никаких донесений о несчастных случаях с детьми не поступало. Пусть господа спокойно идут спать, такие случаи с пропажами обычно выясняются на следующее утро сами собой...
Мой отец был возмущен. Он безоговорочно верил в отеческую заботу государства (чьим образцовым и добросовестнейшим помощником являлся он на своем скромном посту), и у него болела душа, когда он, сталкиваясь с суровой действительностью, видел, что государство это бывало порой не отечески заботливым, но равнодушным, часто несправедливым, а иногда и грубым.
Но все это тотчас забылось, как только они вернулись в квартиру доктора. Ганс Фётш изволил прибыть! Мой отец теперь уж не сомневался, что и я дома. Однако его иллюзии рассеялись после первых же слов Ганса. Он, правда, пытался врать, мялся, изворачивался, но егоотец был отнюдь не против телесных наказаний. Посыпались оплеухи; наконец оба родителя поняли, хотя и несколько смутно, что Ганс Фётш оставил меня где-то в северной части Берлина, возле квартала трущоб, и я почему-то отказывался ехать на трамвае...
— Ганс, иди-ка сюда, негодник! — многозначительно сказал доктор Фётш; при последовавшей расправе мой отец счел свое присутствие излишним.
Его ждала мама, а он должен был идти домой и сообщить ей печальную весть: я остался в самом дурном квартале Берлина; он должен был сказать ей, что ничего не остается делать, как только ждать...
И они ждали. Все было заброшено: и папки с делами, и штопка белья. Брата и сестер загнали в постели, но им было не до сна. Еще бы, потерялся брат,— ведь это так интересно! Каждые пять минут заходила старая Минна и, шмыгая носом в передник, справлялась о новостях.
Часов около десяти раздался звонок, родители бросились в прихожую... но там оказался всего лишь консьерж, который спросил, запирать дверь подъезда или ещеобождать. А то ему уже спать хочется. При виде серебряной монеты, очутившейся у него в ладони, сон его как рукой сняло.
Наконец, в половине одиннадцатого, снова позвонили. Отец сказал уныло:
— Это, наверное, опять консьерж. Дай ему две марки, Луиза...
Но тут из прихожей донесся мой голос...
Отец с мамой кинулись навстречу, схватили меня в охапку и потащили в комнату, к свету.
— Мальчик, ты откуда явился?.. Где ты был?.. Тебе известно, сколько сейчас времени?!
Под градом обрушившихся на меня вопросов, видя следы страха на лицах родителей, я, как последний дурак, с притворным равнодушием ляпнул:
— Я был у Ганса Фётша, а у них остановились часы!
Бац! — схлопотал я по левой щеке. Бац! — по правой.
— Ну погоди, я тебе покажу, как врать, негодный мальчишка! — вскричал отец, дав выход всем пережитым за вечер волнениям и тревогам.
Ищущим взглядом он обвел комнату. Ах, бедняга! Мой добрый отец не был готов для подобных экзекуций, как доктор Фётш, и не нашел ничего, кроме длинного черешневого чубука от своей любимой трубки. Но этим чубуком он как следует отодрал меня; в первый — и, надо думать, в последний — раз меня выпороли по всем правилам. То был крайне убедительный урок, которого я никогда не забывал. Да он мне наверняка и не повредил...
И все-таки многое в моей жизни, вероятно, сложилось бы иначе, если бы мой снисходительный отец не потерял в этот вечер терпения. Может быть, если бы надо мной не свершили столь короткий суд, я собрался бы с духом и рассказал отцу о своей идее насчет трамвая с предохранительной решеткой и, возможно, что он — хотя скорее всего подобную идею сочли бы тогда ребяческой причудой,— прислушался бы и сказал себе: «За этим кроется нечто другое, и, к сожалению, посерьезнее, чем непунктуальность и вранье».
Вот так я всю свою юность, да и не один год потом, периодически страдал навязчивыми идеями, но не мог тогда поговорить об этом ни с одним человеком. Случай был упущен навсегда из-за той вечерней порки.
Иной раз эти идеи были сравнительно безобидными. Например, улегшись в постель, я долго не мог заснуть, раздумывая: поставил я точку в конце последней фразы письменного упражнения или нет? В результате я поднимался с постели и заглядывал в тетрадь: разумеется, точка была на месте.
Правда, иногда идеи эти касались вещей и более дурных.
А о третьем тяжком поражении, которое мне довелось испытать благодаря дружбе с Гансом Фётшем, я расскажу в следующей главе.
ШКОЛЯРНЯ
В школе, или в школярне, как мы ее называли, я играл в то время весьма незавидную роль. Ходил я в гимназию принца Генриха на Груневальдштрассе, считавшуюся тогда гимназией высшего разряда, а под этим следует понимать, что там протирали штаны за партами главным образом сыновья офицеров и чиновников — потомственных дворян, а также мальчики из богатых семей. Мои же родители были людьми необычайно бережливыми, поэтому, когда мне случалось протереть штаны, мама не покупала новые, а накладывала на зияющие дыры крепкие заплатки. Но поскольку у нее часто не было подходящего материала, то без особых колебаний в дело шли инородные лоскуты. С тех пор прошло добрых тридцать пять лет, но я, как сейчас, вижу перед собой эти злосчастные штаны: темно-синие, фирмы «Блейль» , с красующимися на них серыми заплатами.
О, сколько издевательств и насмешек претерпел я из-за этих штанов! Дразнили меня, разумеется, не «знатные» одноклассники. Те благородно не замечали дефекта, но сразу же перестали замечать и меня самого. Если я их о чем-либо спрашивал, они отвечали сухо, с пренебрежением и надменностью, что меня глубоко огорчало и возмущало. Зато другие, те, что из породы не волков, а койотов,— как откровенно и нагло они надо мной издевались! Был среди них верзила по фамилии Фридеман — ростом выше меня на голову, на уроках отличался полнейшим невежеством, трижды оставался на второй год, но кое-что эта каналья умела превосходно: мучить меня!
Когда наступала большая перемена, которую мы были обязаны проводить на школьном дворе, верзила Фридеман, пользуясь тем, что я был намного слабее, затаскивал меня в какой-нибудь угол, более или менее скрытый от глаз надзиравшего учителя, и заводил разговор на тему штопки и шитья. Вскоре мы оказывались в центре полукруга слушателей, «аристократы», естественно, держались на заднем плане. Особенно меткие остроты встречались хохотом и аплодисментами, вдохновлявшими моего истязателя на новые подвиги.