Мне никогда не забыть, как я стоял, зажатый в каменный угол, бледный, хилый, доведенный до отчаяния. Все школяры наслаждались пятнадцатиминутной свободой, для меня же она была мукой. Каждый раз я вздыхал с облегчением, едва раздавался звонок на занятия. Я пытался хитростью ускользнуть от своих мучителей. Но, видно, не таким уж я был хитрецом! Пробовал в начале большой перемены прятаться в классе, но самое большее через три минуты меня выуживал оттуда какой-нибудь учитель и со строгим внушением отправлял во двор так как нам полагалось эти четверть часа дышать свежим воздухом. Пробовал запираться в уборной, но мой мучитель вскоре меня отыскивал. Он барабанил в дверь до тех пор, пока я не сдавался и не поступал в его распоряжение.
О, как я ненавидел этого дылду Фридемана, его белое прыщавое лицо и наглые бесцветные глазки за очками в никелевой оправе! Когда он своим гнусавым высокомерным голосом принимался расспрашивать меня о моих взглядах на починку одежды! Как я выбираю цвет заплатки, не кажется ли мне, что красный цвет самый чудесный, нет, не кажется? А может быть, зеленый с красным, справа красную заплатку, слева зеленую, и спереди — желтую?.. (Одобрительный рев слушателей.) Ну, а обувь мне, вероятно, чинит папаша — если судить по латке на правом башмаке, то так оно и должно быть. Тут уж ничего не попишешь, бывают семьи целые и бывают залатанные. Хорошо, что в данной гимназии есть представитель лоскутных семейств, один экземпляр в качестве наглядного пособия.
На все эти плоские и злые шутки я никогда, ни единым словом не отвечал своему мучителю. Я лишь пристально смотрел на него, смотрел на обступивших нас слушателей, с отчаянием в душе и все-таки надеясь, что мне явится какой-нибудь избавитель. Но ни разу, ни один из мальчиков не заступился за меня. Со всей жестокостью подростков они допускали это бесконечное издевательство, поощряли его своим присутствием и неослабевающим интересом.
Ведь тогда существовали весьма определенные понятия о том, что считается приличным. И носить в гимназии принца Генриха заплатанные штаны как раз считалось неприличным. Выходит, правильно, что мне это хотели втолковать! А мама не проявляла никакого сочувствия к моим жалобам.
— Скажи своим мальчишкам,— говорила она,— что у тебя еще есть брат и две сестры и что мы вынуждены жить очень экономно. Берлин ужасно дорогой, отец регулярно откладывает десять процентов от своего жалованья на черный день, и он от этого не отступится. Ведь все достанется вам, детям. Нет, Ганс, ты одет вполне прилично и чисто, ну куда это годится, если я буду каждый раз покупать тебе новые штаны вместо потертых?..
С одной стороны, я понимал ее, а с другой, отказывался понимать. Я считал, что раз мои родители не в состоянии одевать меня, как одевают других мальчиков, то пусть тогда не посылают в такую шикарную гимназию. Я пытался также объяснить маме, правда, намеками, как надо мной издеваются. Но она отнеслась к этому легко, она совершенно меня не понимала.
— Просто ребячьи выходки,— сказала мама.— Через неделю им надоест, и они придумают что-нибудь новое. А ты слишком обидчивый, мой мальчик, ты совсем не понимаешь шуток. Тебе надо привыкнуть к этому, ничего, кроме пользы, для тебя не будет.
Но я к этому не привык, и никто не придумал чего-либо нового, чем мог бы отвести свою душу Фридеман. Я по-прежнему оставался мишенью его безжалостных насмешек. Он изобретал все новые и новые варианты, тут его голова работала безотказно. Пока в одну из перемен я в отчаянии не кинулся на этого верзилу: подпрыгнув, я сорвал с него очки и расцарапал ему лицо. Мое нападение было для него столь неожиданным, что он упал. Я сидел на нем верхом и с чувством необычайного удовлетворения колотил его, а он, здоровенный парень, даже ни разу не осмелился ударить меня, слабака!
Да, вот тут-то и выяснилось, что язва Фридеман отъявленный трус. Весь класс был тому свидетелем, и с этого момента ни Фридемана, ни его насмешек, можно считать, больше не существовало. Через несколько дней, оправившись после моей атаки, он сделал было еще одну-единственную попытку заговорить о моих заплатах, но его сразу же одернули:
— Ты, Фридеман, заткнись! С этим покончено раз и навсегда!
Я добился, что к моим заплатам притерпелись, но достиг этим немногого. По-прежнему я оставался отверженным. На переменах никто со мной не общался, никто не желал быть моим другом. Так, постепенно меня все больше и больше охватывало глубочайшее уныние, которое плохо отражалось на учебе. Должен сказать, что этому способствовало еще одно печальное обстоятельство: в нашей гимназии тогда подвизались несколько учителей, которые были чем угодно, только не педагогами. На мой жалкий, запуганный вид в конце концов обратил бы внимание любой мало-мальски наблюдательный человек, но только не эти наставники подрастающего поколения.
Вот, например, наш учитель немецкого языка; этот молодой еще господин, лицо которого украшало множество шрамов — следы студенческих дуэлей — оказывал мне некоторое предпочтение. Однако проявлял он его весьма неприятным для меня образом. Поскольку я принадлежал к числу самых плохих учеников в классе, меня посадили на переднюю парту, напротив учительской кафедры. Герр Грэбер — так звали этого учителя — не любил вести урок с кафедры, возвышаясь эдаким божеством над учениками. Он предпочитал находиться в их гуще, расхаживать в проходах между партами, но больше всего ему нравилось стоять возле меня. И в то время, как он с этого места бойко, звучным голосом вел урок, его пальцы беспрерывно были заняты моей шевелюрой...
Хотя мне к тому времени уже стукнуло лет одиннадцать или двенадцать, я все еще носил длинную прическу. Несмотря на все мои просьбы, мама никак не решалась отдать на произвол парикмахерских ножниц мои белокурые волосы. Светлые кудри почти достигали плеч, на лбу же у меня было нечто, официально именуемое челкой, а на языке моих недоброжелательных соучеников — «махрой». Эта челка, или махра, каким-то непостижимым образом притягивала к себе пальцы герра Грэбера. В течение урока учительские пальцы были заняты лишь тем, что сплетали из моей махры маленькие, тугие, торчавшие во все стороны косички. Правда, в этом было одно неоценимое преимущество: герр Грэбер никогда ни о чем меня не спрашивал. По немецкому языку мне ничего не задавали, и тем не менее я постоянно получал хорошие оценки. Но когда в конце урока герр Грэбер заставлял меня подняться и повернуться лицом к классу, когда раздавался неминуемый взрыв хохота, единица по немецкому казалась мне желаннее этого веселья.
Даже в том удрученнейшем состоянии, в котором я тогда пребывал, мне было совершенно ясно, что герр Грэбер проделывал все это без какого-либо злого умысла. Он просто баловался, хотя тут, пожалуй, примешивалась изрядная доля нервозности. Для него это было всего лишь забавой, и он наверняка очень бы удивился, услышав, что я такие шутки отнюдь не находил забавными.
Гораздо худшего мнения я был о профессоре Олеариусе, нашем классном наставнике, знакомившем нас с тайнами латинского языка. Это был долговязый, костлявый человек с худым лицом, черными усами и жгучими черными глазами. Он был филологом-классиком чистейшей воды. Во всем мире для него существовали только латынь и древнегреческий, и ученика, оказавшегося неспособным к этим языкам, он ненавидел лютой ненавистью, словно тот нанес учителю личное оскорбление. У него была дьявольски язвительная манера вышучивать слабейших учеников, манера, которая, надеюсь, в нынешние времена исчезла.
— Ну-с,— говорил он,— давайте-ка вызовем нашего простачка. Хотя он ничего не знает вообще и не будет ничего знать и на сей раз, он послужит всем нам устрашающим примером.— Или: — Эх, Фаллада, Фаллада, сидеть тебе год еще надо! — Или: — Вот где висишь ты, конь мой Фаллада! Если бы твой батюшка знал, за что он платит деньги!
При столь ободряющих вступлениях у меня, естественно, улетучивались последние остатки знаний, и я выглядел настоящим дурачком. Чем дольше он меня спрашивал в этой издевательской манере, тем глубже я увязал в несусветной чепухе, которую молол в ответ, и, очевидно, являл собой поистине жалкое зрелище. Так что профессор Олеариус с известным правом мог сказать:
— Вы только полюбуйтесь на него! Что ему здесь, в гимназии, собственно, надо,— для меня навсегда останется загадкой! — И со всей важностью ученого глупца добавлял: — Начальная школа для неимущих, вот что было бы для него самым подходящим!
При этих словах из моих глаз уже лились слезы.
В общем, на уроках профессора Олеариуса я приучился реветь. Иного средства защиты от его колкостей и чванства я не придумал. Как только он меня вызывал, я тотчас принимался реветь. Ни на один его вопрос я больше и не пытался отвечать. Рано или поздно, он все равно доведет меня до слез, так не лучше ли начать реветь сразу! Дошло до того, что в классе, перед уроком латыни, заключали пари: буду я сегодня реветь или нет. Меня подбадривали, уговаривали:
— Ну сделай нам сегодня одолжение, единственный раз, не реви, пожалуйста! Ну возьми себя хоть раз в руки!
Но как я ни старался, сдержать слез я не мог. В довершение моих мук профессор Олеариус придумал вызывать меня к доске. Так как из-за плача я не мог говорить, то мне было велено писать ответы мелом.
И если вместо amavissem я писал amatus essem , профессор сгибом пальца стучал мне по голове, приговаривая:
— Кто постучится, тому отворится!
Это постукивание, которое не прекращалось до тех пор, пока на доске не появлялся правильный ответ, причиняло мне сильную боль. В нашей «шикарной» гимназии учителям строго-настрого запретили бить школьников; ходил слух об одном профессоре, который ударил ученика по лицу и при этом слегка ранил его своим перстнем; так этого учителя немедленно отстранили от работы в школах. То, что, как бы в шутку, делал профессор Олеариус, стуча своей костяшкой по головам, отнюдь не считалось телесным наказанием, хотя на самом деле было таковым.
Несколько лет спустя случаю было угодно, чтобы я встретился с профессором на площадке трамвая. Он меня сразу узнал, я тоже узнал его сразу, и во мне тотчас вспыхнула старая ненависть. Я давно уже ходил в другую гимназию и был успевающим шестиклассником.
Ничуть не стесняясь пассажиров, профессор Олеариус с прежней надменностью обратился ко мне:
— Ну-с, достойный сожаления Фаллада... В каком же учебно-воспитательном заведении ты теперь доводишь до могилы несчастных учителей?
Но перед ним стоял не прежний запуганный гимназист из второго или третьего класса. За прошедшие годы я убедился, что я не глупее других и наверняка умнее этого старого буквоеда, для которого весь мир состоял из латинских и греческих глаголов. И я громко отчеканил:
— Я вас не знаю, а если бы и знал, то никогда бы не поздоровался с таким человеком, как вы!
Сказал, увидел, как он побелел от публичного оскорбления, и спрыгнул с трамвая; душа моя ликовала: пусть по-школярски, но отомстил!
Но тогда (в школярне) о мести нечего было и думать. Каждое утро, едва я просыпался, школярня с учителями, товарищами и уроками надвигалась на меня каким-то кошмаром. Когда представлялась возможность прогулять, я использовал ее. Хворал я то и дело, и родители пребывали в постоянном страхе за мое здоровье, так что мне не составляло труда частенько оставаться дома. Если вид у меня был слишком здоровый, а грядущий день готовил неодолимые трудности, я пробирался в кладовую и выпивал несколько глотков из бутылки с уксусом. После этого я становился бледным как мертвец, и мама сама отправляла меня в постель.
Я лежал часами, днями и читал, читал. Мне ничуть не надоедало перечитывать Марриата, Герштеккера и тайком одолженного Карла Мая. Чем несноснее казалась мне моя будничная жизнь, тем настоятельнее искал я убежища у героев приключенческих книг. С ними я плавал по морям, выдерживал сильнейшие бури, качался на рее, «беря рифы» (меня сдуло бы при малейшем порыве ветра!), плыл к необитаемому острову (я не умел плавать) и жил там Робинзоном, вдали от латаных штанов, заплетенных косичек и рева на уроках латыни.
От этих грез был всего один шаг до замысла, поначалу невинного,— сбежать отсюда, от всех бед и несчастий, сделаться настоящим юнгой, пережить всамделишное кораблекрушение и высадиться на остров. Чем чаще я возвращался к этой идее, тем легче мне казалось ее осуществление.
Сначала лишь намеками, потом уже всерьез, я говорил об этом с Гансом Фётшем и, к своему удивлению, встретил у него сочувствие. Гансу Фётшу тоже стало невмоготу терпеть несправедливости жизни. Правда, в школе, по его словам, у него не встречалось затруднений. Но зато он постоянно ссорился с отцом, который угощал своего сына оплеухами и розгами в большей мере, чем тот считал необходимым, и вообще отец был очень несправедливым, ну просто каким-то решеным.
Постепенно наши планы приобретали все более четкие формы. Мы решили уехать в Гамбург и там наняться юнгами на какую-нибудь барку или бриг. Труднее всего, нам казалось, добраться до Гамбурга. Ну, а когда доберемся, то все пойдет гладко. Судя по тому, что мы вычитали, юнги из хороших семей пользуются во всех портах невероятным спросом.
Мы узнали, что поезд на Гамбург отправляется в тот же утренний час, когда нам надо являться в школу, стало быть, тут все оказалось в порядке. С заготовкой дорожного провианта трудностей также не предвиделось, учитывая запасы съестного в домашних кладовках. Заблаговременно мы начали таскать оттуда всевозможные консервы, возбудив тем самым сильное беспокойство и гнусные подозрения в семейном кругу...
Сложнее всего оказалось раздобыть деньги. По нашим расчетам, нам могло понадобиться самое меньшее двадцать марок, но ведь это была чудовищная сумма, недоступная ни одному школьнику. Ганс Фётш начал заниматься ревизией карманов отцовского пальто. Я же аккуратно заглядывал в мамин кошелек. Но наскребли мы только жалкие гроши — за три недели мелких хищений не набралось и двух марок.
Тогда я отважился рискнуть по-крупному. Я знал, что деньги на ежемесячные расходы отец хранил в среднем ящике своего письменного стола: мелочь и серебро — в открытой проволочной шкатулке, а золотые монеты — в двух симпатичных белых мешочках, на которых Фитэ крестиками вышила «Десять марок» и «Двадцать марок». Ящик этот был всегда заперт, но у нас дома было столько шкафов и комодов, в которых торчали ключи, что я не сомневался: какой-нибудь из них да подойдет.
Рано утром, когда все еще спали, я на цыпочках двинулся в поход по квартире, пробуя ключи. Наконец один ключ, к моему несчастью, действительно подошел. Передо мной лежала открытая шкатулка, а в белых мешочках приятно позвякивало. После долгих размышлений я решил взять одну десятимарковую и одну двадцатимарковую монеты. Я рассудил так: если из каждого мешочка взять по одному золотому, то отцу будет труднее заметить недостачу, чем если бы в одном мешочке не хватило сразу двух золотых. И хотя мы с Гансом Фётшем твердо условились, что по прибытии в Гамбург тут же, как только наймемся на судно, отошлем отцу деньги из нашего жалованья, мое сердце встревоженно колотилось во время этого принудительного займа. Настроение у меня было неважное, и за завтраком я сидел молча, опустив глаза.
Еще по дороге в школу мне удалось поймать Ганса Фётша и сообщить ему, что моя операция осуществилась успешно. Ввиду отягчающих обстоятельств, которые теперь возникли, всякая дальнейшая отсрочка нам казалась невозможной, и побег был назначен на следующее утро.
Во второй половине дня у нас было полно дел. С истинным наслаждением мы выбросили учебники из школьных ранцев, набили их консервами и сунули какое-то белье. Никакие домашние уроки, естественно, не готовились, мы сожгли свои корабли. У булочника накупили булочек, а у мясника — ливерной колбасы; нам казалось, что это самая подходящая еда в дорогу. Деньги мы поделили: Ганс Фётш получил золотую десятку, двадцатку я оставил себе. Расстались мы поздно вечером, оба невероятно возбужденные. Встречу назначили на половину восьмого утра.
Не помню, сколько я спал в эту ночь. Во всяком случае, мне снились бриги, летевшие с надутыми ветром белыми парусами.
Утром вместе со всеми сел за стол и отец; это было что-то неожиданное, ведь обычно он завтракал не раньше десяти — половины одиннадцатого, так как часто работал до двух-трех часов ночи, пользуясь наступившей дома тишиной. Однако я не обратил внимания ни на эту странную перемену в его привычках, ни на взгляды, которые он порой бросал на меня. Я был слишком занят собой, своими планами и надеждами. Наконец-то!
Незадолго до полвосьмого хватаю свой непривычно тяжелый ранец и мчусь к дому, где живут Фётши. Жду пять минут, десять, от волнения начинаю дрожать, как в лихорадке. Неужели что-то стряслось, или Ганс Фётш просто копается по своему обыкновению?..
Наконец он появился, но... его вела за руку мамаша! Каково мне было это видеть?! Остолбенев от ужаса, я смотрел на своего бледного, зареванного друга, на строгое лицо его матери, которая отнюдь не по-матерински тащила сына за собой, словно арестанта. Они прошли мимо меня совсем близко, почти рядом. Ганс не осмелился поднять глаза, зато его мамаша метнула на меня полный возмущения взгляд и прошипела:
— Ах ты, негодяй!
Они прошагали дальше по Луипольдштрассе и вскоре скрылись за углом. Я был уничтожен. Итак, наш план все-таки разоблачили, и я осужден снова сидеть за ненавистной партой, сносить насмешки и оскорбления! Прощай, вольное матросское житье! Прощайте, белые паруса, весело мчащие меня по волнам, и дельфины, резвящиеся вокруг корабля! Прощайте, пальмы и солнечные острова южных морей! Но как же мне быть?! Что мне теперь делать?.. Не могу же я вернуться домой, поменять содержимое ранца и, как ни в чем не бывало, отправиться в школярню? Ведь я даже не приготовил уроков.
Я стоял в полной растерянности, не зная, что придумать, как вдруг мне на плечо легла рука отца, который, оказывается, все это время наблюдал за мной из-за афишной тумбы.
— Значит, это действительно правда, что мне сообщила фрау Фётш,— сказал он с грустью,— и вы в самом деле собирались удрать? Да еще с украденными деньгами!.. Идем, Ганс, ты сейчас расскажешь маме и мне, как наш сын мог докатиться до такого. Ведь ты совершил кражу, притом кражу с отягчающими обстоятельствами, надеюсь, разница тебе известна! И вдобавок совратил Ганса Фётша!
Мы поднялись к себе наверх. Мама с испуганным лицом встретила меня. Она прошла вперед, в отцовский кабинет, дверь за нами закрылась, и я предстал перед моими родителями как подсудимый. Никакая ложь, никакие отрицания теперь не помогут, против меня было слишком много доказательств, ибо Ганс Фётш во всем признался.
Накануне вечером его матери случайно попался в руки школьный ранец сына, попался как раз потому, что Ганс положил его не на обычное место; тяжесть ранца озадачила ее, ну, а там было недалеко и до признания. К сожалению, Ганс Фётш не оказался надежным товарищем, он прикинулся невинным младенцем, поддавшимся соблазну, и заклеймил должным образом мою кражу, умолчав, разумеется, о собственном воровстве. Фётши немедленно поспешили к моим родителям и нажаловались на меня. Своему сыну они запретили впредь всякое общение со мной.
Все это, конечно, глубоко опечалило отца и маму. Отец больше всего был огорчен фактом воровства: как судья, он воспринял его гораздо серьезнее, чем это сделал бы какой-нибудь другой отец, не юрист. Мама не могла понять, почему мне, окруженному лаской и заботой, жизнь в родительском доме опостылела. Особенно оскорбило ее то, что сын не проявил к ней должного доверия.
К сожалению, я никогда, с самого раннего детства, не умел высказывать все, что было у меня на душе. Как я не смог никому, даже лучшему другу Гансу Фётшу, рассказать подробно о своих школьных мытарствах, так и в этот час вынужденных признаний я был неспособен выдавить из себя что-либо еще, кроме нескольких жалких, маловразумительных фраз. То, что они от меня услышали, представлялось им совершенно неудовлетворительным, ничуть не оправдывающим столь безрассудного поступка.
Тем не менее отец, хорошо зная, что любой следователь обязан собирать материал, свидетельствующий не только против, но и в пользу обвиняемого, счел своим долгом прежде всего выяснить в школе, что там, собственно, со мной происходит. А меня до поры до времени заперли в комнате, вдоволь снабдив школьными уроками.
Профессор Олеариус, надо полагать, с немалым удовольствием выслушал грустное сообщение моего отца. Значит, вот до чего можно докатиться, если не желаешь учить латинских глаголов! Корабельный юнга — воистину!.. И он обрисовал бедняге отцу в самых черных красках наклонности, характер и способности его сына.
— Должен вам посоветовать, многоуважаемый герр камергерихтсрат,— заключил профессор Олеариус, торжествуя,— немедленно забрать вашего сына из гимназии. Хотя бы во избежание угрозы исключения, ибо я чувствую себя обязанным доложить педагогической коллегии о вашем сообщении. Что же касается дальнейшего образования вашего сына, то наиболее доступным для него я считаю, ну, скажем, народное училище, а еще правильнее, пожалуй, было бы поместить его в заведение для умственно отсталых детей. Это вечное хныканье, эта неспособность выучить даже простейшие латинские формы, мне кажется, свидетельствуют об известном слабоумии.
Отец был склонен рассматривать мои проступки в мрачном, очень мрачном свете. Но когда он услышал эти злобные преувеличения, его отцовское сердце возмутилось. Он полагал, что своего-то сына он знает лучше. И если учитель так судит о его сыне, то это говорит не против сына, а против учителя.
Весьма раздраженным тоном отец заявил, что, разумеется, сейчас же подаст просьбу об отчислении сына из этой гимназии, но для того лишь, чтобы немедленно перевести его в другую гимназию. Там, вероятно, педагоги благоразумнее.
С непоколебимой уверенностью профессор Олеариус утверждал, что меня и там ждет полный провал, ибо я неизлечимо бездарен...
Оба расстались несколько возбужденные, думая друг о друге не лучшим образом. Профессор Олеариус сожалел о слепой родительской любви некоторых папаш, а отец — о недомыслии некоторых «школьных монархов». Все же благодаря злым наговорам профессора Олеариуса отец вернулся домой в более милостивом расположении духа, нежели я предполагал. Кража, конечно, по-прежнему оставалась очень темным пятном, но то отчаяние, до которого меня, несомненно, довела черствость бестолкового учителя, извиняло многое.
В тот же день меня определили в гимназию имени Бисмарка в Вильмерсдорфе. Отец осторожно обронил несколько слов о моей робости и запуганности. И эти слова упали на хорошую почву. Первое время новые учителя оставляли меня в покое, но когда потом начали постепенно втягивать меня в игру вопросов и ответов, то делалось это с такой осторожностью и добротой, что мою робость как рукой сняло, и я отвечал все, что знал.
Ну, а поскольку мои новые одноклассники не подозревали, что в прежнем классе я был козлом отпущения, и поскольку в гимназии Бисмарка не существовало никаких предрассудков относительно залатанных штанов, то я, бедный, слабоумный мальчик, вскоре оказался на хорошем счету и в списке переведенных в следующий класс был шестым среди тридцати двух.
А мой добрейший отец, чье сердце никогда не ведало чувства мести, заготовил нотариально заверенную копию моего школьного свидетельства об успехах и поведении и послал его профессору Олеариусу с небольшой припиской: что скажет теперь господин профессор о моих способностях? Не согласится ли он с тем, что заблуждался в своих суждениях?
Разумеется, никакого ответа не последовало.
На Луипольдштрассе я иногда встречал Ганса Фётша. Но мы с ним ни разу не обменялись ни единым словом, мы даже не решались взглянуть друг другу в глаза...
СУДЕБНЫЕ ПРОЦЕССЫ
Отец мой был одержим одной-единственной страстью: юриспруденцией. Судейская профессия казалась ему самой благородной и самой ответственной из всех. Отец его тоже был юристом, и отец его отца, и так далее; насколько подсказывала память и гласили семейные предания, в нашем роду старший сын всегда был юристом; по маминой же линии преобладал пасторский сан. Не мудрено, что отцу очень хотелось, чтобы и я, как старший сын, пошел по его стопам.
Довольно рано отец поведал мне, как он, в ту пору еще воспитанник знаменитейшей «Шульпфорта» , пережил дни, когда был основан германский рейх и учрежден рейхсгерихт . Как у него еще тогда возникло не только желание, но и твердое намерение стать членом рейхсгерихта, как под влиянием этого решения он построил всю свою дальнейшую жизнь. Когда же я упрекнул его,— в то время отец уже казался мне очень старым,— что все-таки он еще не рейхсгерихтсрат , а только камергерихтсрат, отец, ничуть не обидевшись, улыбнулся уголками глаз и сказал:
— Потерпи еще годика три-четыре, сын мой, и ты дождешься этого. Шансы у меня наилучшие, а посему я полагаю, что их взвесят с должным вниманием.
И он оказался прав: мне не исполнилось еще и пятнадцати, как отец стал рейхсгерихтсратом.