Страница:
– Боже милостивый! Какие дурные времена!
– Не такие дурные, как вы думаете, – продолжал джентльмен, – ибо, уверяю вас, все эти дамы были целомудренны, как весталки, насколько мог я это знать. К чему я стремился и чего достиг – была лишь молва о моей связи с ними; и, может быть, даже в этом я только обольщался: все те, кому я показывал их записочки, знали, вероятно, не хуже меня самого, что записочки эти подложны и что я написал их сам.
– Писать письма самому себе! – сказал Адамс, широко раскрыв глаза.
[165]
– О сэр, – ответил джентльмен, – в наше время это самый обычный грешок. В половине современных пьес выводятся такие лица. Вы не поверите, сколько я положил труда, к каким нелепым прибегал уловкам, чтоб очернить доброе имя порядочных женщин. Когда кто-нибудь с восторгом отзывался о той или иной из них, я отвечал: «Ах, боже, вы о ней! Мы ее скоро увидим у матушки Хейвуд»
[166]. И если тот отвечал, что считал ее добродетельной, то я, бывало, возражал: «О, женщина всегда кажется добродетельной, покуда не попала на улицу, но вам и мне, Джеку и Тому (тут я оглядываюсь на кого-нибудь другого из собеседников), нам это лучше известно». И при этом я выну из кармана бумажку – скажем, счет от портного – и, поцеловав ее, воскликну: «А ведь я, ей-богу, был когда-то в нее влюблен».
– Продолжайте, пожалуйста, – молвил Адамс, – но больше не божитесь.
– Сэр, – сказал джентльмен, – прошу вас меня извинить. Так вот сэр, три года провел я, занимаясь такими делами.
– Какими делами? – перебил Адамс. – Не помню я, чтоб вы упомянули хоть о каком-нибудь деле.
– Ваше замечание справедливо, – сказал с улыбкой джентльмен? – правильней было бы сказать, что я прожил три года, ничего не делая. Помню, позже я попробовал как-то вести дневник и занес в него запись за один день, которая годилась бы и для всякого другого дня в течение всего того времени. Попробую привести на память эту запись:
– Сэр, это ниже, чем жизнь животного, и едва ли выше прозябания; я в недоумении, что могло привести к этому человека вашего ума.
– То, что нас приводит к большим безумствам, чем вы себе представляете, доктор, – ответил джентльмен, – тщеславие! Сколь ни презренен я был тогда – а, смею вас уверить, даже вы не можете сильнее презирать то жалкое создание, каким я был, чем сам я теперь презираю его, – в те годы я восхищался самим собой и отнесся бы свысока к человеку, одетому подобно вам (извините меня), – хотя бы он и обладал всей вашей ученостью и превосходными качествами, которые я в вас наблюдаю.
Адамс поклонился и попросил его продолжать рассказ.
– Когда я прожил такою жизнью три года, – сказал джентльмен, – произошел случай, принудивший меня переменить обстановку. Однажды, когда я в кофейне у Сент-Джеймса
[167]слишком вольно отозвался об одной знатной и юной леди, некий офицер-гвардеец, присутствовавший при этом, счел нужным обвинить меня во лжи. Я ответил, что я, возможно, ошибаюсь, но что в мои намеренья входило говорить только правду. Он ответил лишь презрительной усмешкой. А я после этого стал замечать странное охлаждение ко мне всех моих знакомых: ни один из них теперь не заговаривал со мною первый, и очень немногие, хотя бы просто из вежливости, отвечали мне на поклон. Те, в чьем обществе я обычно обедал, исключили меня из своего круга, и к концу недели я оказался в Сент-Джеймсе одинок, как в пустыне. Один почтенный пожилой господин в широкополой шляпе и при длинной шпаге сказал мне наконец, что моя молодость внушает ему жалость и поэтому он мне советует доказать свету, что я не такой негодяй, каким меня считают. Я сперва не понял его, но он все разъяснил мне и в заключение сказал, что если я напишу вызов, то сам он, из чистого милосердия, согласен вручить его капитану.
– Поистине милосердный господин! – воскликнул Адамс.
– Я испросил позволения подумать до утра, – продолжал джентльмен, – и, удалившись к себе на квартиру, постарался возможно более честно взвесить все последствия в обоих случаях. В одном из них я подвергался риску либо самому поплатиться жизнью, либо обагрить руки кровью человека, к которому не питал ни малейшей злобы. И я скоро пришел к выводу, что блага, какие получил бы я в другом случае, стоили того, чтобы отказаться от этого риска. Поэтому я решил удалиться со сцены и немедленно переехал в Темпль, где снял себе квартиру. Там я вскоре завел новый круг знакомых, из которых никто не знал о том, что случилось со мной. Правда, они мне были не очень по вкусу, ибо щеголи Темпля – только бледная тень щеголей Сент-Джеймса. Они лишь пародия на пародию. В своем тщеславии они, если это возможно, еще смешнее тех. Здесь я встречал фатов, выпивавших с лордами, которых они даже не знали, и состоявших в связи с дамами, которых не видели в глаза. Теперь мои подвиги ограничивались Ковент-Гарденом, где я показывался на балконах театров, посещал непотребных женщин, волочился за продавщицами апельсинов и поругивал пьесы. Этим похождениям вскоре положил конец мой врач, убедивший меня в необходимости безвыходно просидеть месяц в моей комнате. К концу месяца, поразмыслив на досуге, я решил отказаться в дальнейшем от общения с фатами и модниками всех родов и по возможности избегать тех случайностей, которые могли бы вновь подвергнуть меня вынужденному уединению.
– Я полагаю, – сказал Адамс, – этот совет уединиться на месяц для размышления был очень хорош, но я скорей ожидал бы его не от врача, а от духовного лица.
Джентльмен улыбнулся простодушию Адамса и, не вдаваясь в разъяснения по столь неприятному предмету, продолжал так:
– Когда здоровье мое восстановилось, я убедился, что тяготение к женщинам, которое я теперь опасался удовлетворять так, как делал это раньше, причиняет мне изрядное беспокойство; поэтому я решил завести любовницу. Без долгих проволочек я остановил свой выбор на молодой женщине, которая раньше была на содержании у двух джентльменов и с которой меня познакомила некая знаменитая сводня. Я взял ее к себе и на время нашего сожительства назначил ей содержание. Возможно, что оно выплачивалось бы очень плохо, но она постаралась о том, чтобы я не тревожился на этот счет, ибо еще до дня расплаты за первые три месяца я застал ее у себя на квартире в слишком интимной беседе с одним молодым человеком, который носил офицерский кафтан, но на самом деле состоял в учении у какого-то ремесленника в Сити. Чем бы принести мне извинения за свое непостоянство, она принялась крепко браниться и, выразив мне свое презрение, поклялась, что и для первого человека в Англии не стала бы себя ограничивать. Мы после этого расстались, и та же сводня вскоре устроила ее на содержание к другому. Разлука меня не очень огорчила, но через два-три дня я убедился, что следует пожалеть о нашей встрече, ибо я вынужден был опять наведаться к своему врачу. Теперь мне пришлось нести покаяние несколько недель, и за это время я завел знакомство с прелестной молодой девицей, дочерью дворянина, который, прослужив сорок лет в армии и проделав все кампании с герцогом Мальборо
[168], умер поручиком в отставке и оставил жену с единственной дочерью в крайне бедственном положении: они получали скудную пенсию от правительства, и дочь к этим крохам прирабатывала кое-что иглой: она была превосходной вышивальщицей. Когда мы впервые познакомились, руки этой девицы домогался один молодой человек с приличными средствами к жизни. Он был в учении у купца, торговавшего полотном, и располагал небольшими деньгами, достаточными, однако, чтобы основать собственную торговлю. Мать очень хотела этого брака, имея к тому все основания. Но я вскоре воспрепятствовал ему. Я так очернил этого человека в глазах его возлюбленной и так ловко пустил в ход лесть, обещания и подарки, что, – скажу вам, не задерживаясь на этом предмете, – добился победы над бедной девушкой и увел ее от матери. Словом сказать, я ее совратил.
(Адамс при этих словах вскочил, сделал несколько шагов по комнате и снова сел в свое кресло.)
Этой частью моей истории я и сам возмущен не меньше, чем вы: уверяю вас, сколько бы я ни каялся, всего будет мало в моем собственном мнении. Но если вы и теперь уже возмущены, то насколько же возрастет ваше негодование, когда вы услышите о пагубных последствиях этого варварского, этого низкого поступка. Если вам угодно, я на этом прерву.
– Ни в коем случае! – воскликнул Адамс. – Продолжайте, умоляю вас, и дай бог, чтобы вы искренне раскаялись в этом и во многом другом, о чем вы мне сейчас рассказали.
– Итак, я стал счастливым обладателем прелестной молодой особы, хорошо воспитанной и наделенной многими приятными качествами. Мы прожили вместе несколько месяцев в горячей взаимной любви, не ища иного общества и развлечения, чем то, какое доставляли мы друг другу. Но это не могло тянуться вечно; и хотя я все еще питал к ней самые хорошие чувства, я начал все чаще и чаще искать другого общества и, значит, оставлять ее одну – сперва ненадолго, а потом и на целые дни. Она в этих случаях не скрывала своего недовольства и жаловалась, что ведет унылую жизнь; чтобы помочь беде, я познакомил ее с другими содержанками, с которыми она могла играть в карты, ходить в театр и предаваться разным иным развлечениям. Недолго вращалась она в этом кругу, как я стал наблюдать значительную перемену в ее поведении: скромность и невинность постепенно исчезали в ней, и скоро душа ее оказалась вконец развращенной. Она полюбила общество повес, усвоила всю повадку модниц, чувствовала себя хорошо только в гостях или когда принимала гостей у меня в комнатах. Она стала жадна на деньги, чрезвычайно расточительна, распущенна на язык, и когда мне случалось в чем-либо ей отказать, немедленным следствием были проклятия, слезы и припадки. Так как первые восторги любви давно миновали, такое поведение вскоре совсем охладило мои чувства к ней; я с приятностью думал теперь о том, что она мне не жена, и у меня зарождалось намеренье расстаться с нею; но когда я дал ей это понять, она благосклонно, избавила меня от труда выставить ее за дверь и удалилась сама, предварительно взломав мое бюро и прихватив с собою все, что могла, – около двухсот фунтов. В первом пылу досады я решил было преследовать ее со всею строгостью закона. Но вначале ей посчастливилось ускользнуть от меня, а дальше моя горячность улеглась: я помыслил, что сам был первым обидчиком и нанес ей невозместимый ущерб, лишив ее душевной невинности; а когда до меня еще дошло, что бедную старую мать побег дочери свел в могилу, я, почитая себя ее убийцей («И с полным основанием!» – провозгласил со вздохом Адамс), был даже рад, что всемогущий бог избрал такой способ покарать меня; и я решил спокойно помириться с потерей. Лучше бы мне было больше никогда и не услышать о бедной девице, которая под конец совсем погрязла в разврате: несколько лет она была просто непотребной женщиной и кончила свою жалкую жизнь в Ньюгете. Здесь джентльмен испустил глубокий вздох, а мистер Адамс отозвался еще более громким вздохом; и оба молча несколько минут смотрели друг на друга. Наконец джентльмен вернулся к своему рассказу:
– Я был неизменно верен своей любовнице все время, пока содержал ее. Но едва она сбежала от меня, как я обнаружил, помимо пропажи денег, еще и другие признаки ее непостоянства. Коротко сказать, я был вынужден в третий раз обратиться к врачу, и тот не скоро выпустил меня из своих рук.
Я теперь зарекся иметь дело с женщинами, жаловался во всеуслышание, что удовольствие не вознаграждает за муки, и ругал прекрасный пол в таких же крепких выражениях, в каких некогда его честил Ювенал.
[169]Я смотрел на всех столичных блудниц с невообразимым отвращением: они представлялись мне расписными дворцами, где обитают Болезнь и Смерть, и самая их красота не больше придавала им приятности в моих глазах, чем позолота – пилюле или гробу – накладное золото. Но хотя я уже не был покорным рабом любви, я все же должен был себе признаться, что я по-прежнему ее верноподданный. Моя ненависть к женщинам с каждым днем убывала, и я не уверен, что со временем не стал бы снова жертвой какой-нибудь заурядной шлюхи, если бы от этого меня не спасло мое чувство к очаровательной Сапфире, которое, получив однажды доступ в мое сердце, все полнее им завладевало. Сапфира была женою светского и галантного человека, казавшегося, должен я признаться, во всех отношениях достойным ее любви, хотя, по слухам, не пользовался таковой. Она была поистине une coquette achevee
[170].
– Простите, сэр, – говорит Адамс, – что такое une coquette? Я встречал это слово у французских авторов, но никогда не мог связать с ним никакого представления. Мне думается, что это то же, что и une sotte, или, по-нашему, – дура.
– Сэр, – ответил джентльмен, – вы, пожалуй, не слишком ошибаетесь; но так как это совсем особенный вид дурости, то я попробую его описать. Если все живые существа расположить в порядке их полезности, то я не много назвал бы животных, которые заняли бы место ниже кокетки; и, надо сказать, это создание не наделено почти ничем, кроме как инстинктом; правда, иногда нам может показаться, что им движет тщеславие; но по большей части его действия стоят ниже даже этого низменного побуждения, – так, например, иные нелепые ужимки его и повадки куда нелепее, чем то, что можно наблюдать в самых смешных птицах и зверьках, и наводят наблюдателя на мысль, что глупая тварь нарочно добивается нашего презрения. Самое характерное в ней – притворство, а им управляет только каприз: ибо, если иногда это создание тщится представить красоту, ум, остроумие, добродушие, учтивость или здоровье, то равным образом оно примеряет на себя и обратное – безобразие, глупость, злобу, невоспитанность и болезнь. Жизнь кокетки – сплошная ложь; и единственное правило, по которому вы можете составить о ней суждение, состоит в том, что она никогда не бывает тем, чем кажется. Если бы кокетка могла полюбить (а это для нее невозможно, ибо где начинается чувство, там кончается кокетка), то ее любовь носила бы маску безразличия или даже ненависти к предмету любви; следовательно, когда она старается убедить вас в своей склонности, вы можете не сомневаться, что она к вам в лучшем случае равнодушна. Так и было с моею Сапфирой, которая, едва увидев меня в числе своих поклонников, сразу же стала оказывать мне то, что обычно зовется поощрением: она часто обращала на меня свой взор, а когда глаза наши встречались, тотчас, бывало, отводила свои, притворяясь удивленной и взволнованной. Эти уловки увенчались успехом; и по мере того как я становился к ней все приверженней, превосходя в этом всех прочих ее вздыхателей, она все более поощряла меня – прямее, чем других. Она понижала голос, прибегала к шепоту, лепету, вздохам, вздрагиванию, смеху – словом, проявляла все признаки страсти, какими ежедневно обманываются тысячи мужчин. Играя со мной в вист, она, бывало, остановит на мне глубокий взгляд и в это время забудет сделать сброс или ренонс, а потом разразится бессмысленным смехом и воскликнет: «Ах! Просто не знаю, о чем это я задумалась!» Но не буду долго на этом задерживаться. Проделав достаточный, как мне казалось, курс галантного обхождения и вполне уверившись, что пробудил в своей даме бурную страсть, я стал искать случая объясниться с нею. Она всячески этого избегала; однако я был очень упорен, и случай в конце концов представился. Не стану описывать все подробности того свидания, довольно будет сказать, что когда Сапфира больше не могла уже притворяться, что не замечает, куда я гну, она изобразила сперва сильнейшее изумление и тотчас вслед сильнейшее негодование: ей будто бы непонятно, что в ее поведении дало мне повод оскорблять ее подобным образом! И как только ей удалось от меня вырваться, она заявила, что у меня нет иного способа избежать последствий ее гнева, как больше никогда ее не видеть или по крайней мере не разговаривать с нею. Такой ответ меня не успокоил. Я продолжал преследовать ее, но безуспешно, и пришел наконец к убеждению, что ее супруг был единственным обладателем ее особы, но что и он, как и никто другой, никогда не владел ее сердцем. От дальнейшей погони за этим ignis fatuus
[171]меня отвлекло поощрение, оказанное мне женою одного купца, женщиной не первой молодости и не очень красивой, но настолько все же приятной, что я при влюбчивой моей натуре не мог ее отвергнуть. Итак, я скоро ей доказал, что ее намеки не упали на каменистую или бесплодную почву, напротив того – они тотчас доставили ей пылкого и жадного любовника. Она тоже не дала мне оснований жаловаться и на зажженный ею огонь отвечала равным жаром. Теперь предо мною была уже не кокетка, а женщина, слишком разумная, чтобы из жалкого тщеславия разменивать по мелочам благородную страсть любви. Мы сразу поняли друг друга; и так как радости, к которым мы стремились, заключались во взаимном удовлетворении, то мы вскоре их снискали и насладились ими. Сперва я чувствовал себя очень счастливым, обладая этой новой любовницей, чья нежность пресытила бы вскоре и более привередливый аппетит, на мой же действовала совсем иначе: она разжигала мою страсть сильней, чем могли бы ее разжечь красота и молодость. Но счастье мое не могло долго длиться. Опасности, грозившие нам из-за ревности ее супруга, причиняли мне сильное беспокойство.
– Бедняга! Мне жаль его! – воскликнул Адамс.
– Да, он в самом деле заслуживал жалости, – сказал джентльмен, – потому что он искренне любил свою жену, и, право, меня радует сознание, что я не был первым, кто отвратил от него ее привязанность. Наши опасения оправдались, и даже с лихвой: он в конце концов поймал нас, и у него оказались свидетели наших свиданий. Он стал тогда преследовать меня по закону, и ему присудили с меня в возмещение ущерба три тысячи фунтов, выплата которых сильно расстроила мое состояние, и, что еще того хуже, на руках у меня оказалась его разведенная жена. Я вел с нею мало приятную жизнь: страсть моя к ней теперь поостыла, а ее чрезмерная ревность была до крайности утомительна. Наконец ее смерть освободила меня от обузы, которую я иначе не мог бы скинуть никаким путем, так как считал себя виновником всех несчастий этой женщины.
Теперь я распростился с любовью и решил искать других, не столь опасных и разорительных удовольствий. Я завел круг достойных приятелей, спавших с утра до вечера и пивших с вечера до утра: людей, о которых можно бы сказать, что они скорее пожирают время, нежели живут. Их беседы были только шумом; пение, крики, вздорные споры, тосты, питье, блёв, курение – вот к чему главным образом сводились наши утехи. Но, будучи плохи сами по себе, они были все же приемлемей, чем наше более степенное времяпровождение, когда велись между нами бесконечно нудные рассказы о скучных, обыденных делах или жаркие споры о пустяках, обычно кончавшиеся заключением пари. Этому образу жизни положило конец первое же серьезное размышление, и я стал, членом клуба, посещавшегося высокоодаренной молодежью
[172]. Здесь бутылка призывалась только в помощь к беседе, вращавшейся вокруг сложнейших вопросов философии. Эти джентльмены были заняты поисками истины, причем, отбрасывая прочь все предрассудки воспитания, подчинялись только непогрешимому руководству человеческого разума. Сей великий руководитель, доказав им сперва ложность весьма древней, но нехитрой догмы, что в мире есть такое существо, как бог, помог им затем утвердить на его месте некий Принцип Истины, придерживаясь которого каждый достигал абсолютной нравственной чистоты. Раздумие научило меня ценить это общество, как научило оно меня презирать и ненавидеть прежнее. Теперь я начал почитать себя существом высшего порядка, каким не мнил себя раньше; и Принцип Истины тем более меня привлекал, что в собственной своей природе я не находил ничего, восстававшего против него. Я с крайним презрением смотрел на тех, кто следовал по пути добродетели, побуждаемый чем-либо иным, нежели присущей ей красотою и совершенством; а о нравственности теперешних моих товарищей я был такого высокого мнения, что доверил бы им все самое дорогое и близкое. Пока я упивался этим сладостным сном, произошли один за другим два или три случая, которые поначалу очень меня удивили. Один из наших виднейших философов, или поборников Принципа Истины, скрылся от нас, прихватив с собой жену своего лучшего друга. Потом другой покинул клуб, предоставив своим поручителям расплачиваться за него. Третий занял у меня некоторую сумму без расписки, а когда я попросил его вернуть мне долг, он от него начисто отрекся. Эти несколько поступков, столь несообразных с нашим золотым правилом, побудили меня взять под сомнение его непогрешимость; но когда я поделился своими мыслями с одним из членов клуба, он сказал, что ничто не бывает само по себе абсолютно хорошим или дурным; что действия именуются плохими или хорошими соответственно обстоятельствам действующего; что человек, сбежавший с женою друга, мог, обладая прекрасными наклонностями, поддаться силе необузданной страсти, а в прочих отношениях он, возможно, весьма достойный член общества; и если красота какой-либо женщины причиняет ему страдания, то он имеет естественное право облегчить их. Он наговорил еще немало вещей в этом роде и вызвал у меня такое отвращение, что я в тот же вечер покинул это общество и больше туда не возвращался. Оставшись в одиночестве, тяготившем меня, я сделался частым посетителем театров, тем более что театр всегда был моим любимым развлечением и редкий вечер не проводил я два-три часа за кулисами, где встречал многих поэтов, с которыми стал потом захаживать и в таверны. Кое-кто из актеров тоже примыкал к нам. На этих встречах поэты обычно занимали нас чтением своих пьес, актеры – декламацией из своих ролей. В этих случаях я замечал, что тот из джентльменов, кто доставлял развлечение, бывал больше всех доволен вечером, остальные же, хотя в лицо говорили ему любезности, редко когда упускали случай высмеять его за глаза. Здесь я сделал ряд наблюдений, настолько, пожалуй, обыденных, что не стоит их приводить.
– Сэр, – молвит Адамс, – просим: ваши наблюдения.
– Ну что ж, – говорит джентльмен, – во-первых, я пришел к выводу, что обычное утверждение, будто к тщеславию наиболее бывает склонен талант, неверно. Люди в не меньшей мере кичатся богатством, силой, красотой, почетом и так далее. Но эти качества сами представляются глазам наблюдателя, тогда как бедный талант вынужден изощряться перед публикой, чтобы она оценила его совершенство; и на его готовности к этому и основано упомянутое мною ходячее мнение. Но разве тот, кто расходуется на обстановку своего дома или на украшение своей особы, кто затрачивает много времени и труда на то., чтоб одеться, или кто рассчитывает в уплату за самоотверженность, старания, а то и за подлость получить титул или ленту, не отдает такую же дань тщеславию, как какой-нибудь автор, когда он рвется прочитать вам свою поэму или пьесу? Вторым моим наблюдением было то, что тщеславие – худшая из страстей и более всякой другой отравляет душу. Себялюбие куда более распространенный порок, чем мы обычно признаем, так что ненависть и зависть к тем, кто стоит между нами и желанным благом, очень естественны. Однако на путях любострастия и честолюбия таких препятствий немного, и даже когда мы одержимы скупостью, далеко не в каждом видим мы помеху нашим целям; а вот тщеславный всегда ищет превосходства над другими, и все, чем выделяется другой или за что другого хвалят, становится предметом его неприязни.
Адамс начал тут шарить у себя по карманам и затем вскричал:
– Увы! У меня ее нет при себе!
И когда джентльмен спросил, что он ищет, он ответил, что ищет проповедь о тщеславии, которую считает наилучшей из своих речей.
– Эх, как глупо! Как глупо! – промолвил он. – Мне бы нужно всегда носить эту проповедь в кармане. Была бы она хоть милях в пяти отсюда, я охотно сбегал бы за ней, чтобы вам ее прочитать.
Джентльмен отвечал, что нет в том нужды, ибо он исцелился от этой страсти.
– Вот потому-то, – ответил Адамс, – я и хотел прочитать вам мою проповедь; потому что вы, я уверен, оценили бы ее. В самом деле, ни к чему я не питаю большей вражды, чем к этой глупой страсти – тщеславию!
Джентльмен улыбнулся и продолжал:
– После этого я вскоре попал в общество игроков, где ничего примечательного не случилось, кроме только того, что иссякло мое состояние, с которым эти джентльмены помогли мне быстро расправиться. Это открыло предо мною картины жизни, мне до тех пор неизвестные: бедность и разорение со страшной свитой кредиторов, стряпчих, бей
[173]лифов преследовали меня день и ночь. Моя одежда износилась, кредит иссяк, друзья и знакомые все охладели ко мне. И тут мне взбрела в голову престранная мысль: я вздумал написать пьесу! У меня было довольно досуга – страх перед бейлифами заставлял меня изо дня в день сидеть дома; и так как у меня всегда была к тому некоторая наклонность и кое-какие способности, я сел за работу и через несколько месяцев произвел на свет пьесу в пяти актах, которую принял один театр. Я вспомнил, что когда-то я брал у поэтов билеты на их бенефисы задолго до появления их пьес на сцене; и, решив последовать обычаю, столь удобному для меня в нынешних моих обстоятельствах, я не замедлил запастись большим числом маленьких бумажек. В счастливом состоянии была бы наша поэзия, когда бы эти бумажки имели хождение в булочной, в пивной и в свечной лавке, – но, увы, это далеко не так! Ни один портной не возьмет их в уплату за холстину, китовый ус, тесьму; и ни один бейлиф не примет их как дань благодарности. На деле бумажки эти являются только грамотой на нищенство, удостоверением в том, что их владелец нуждается в пяти шиллингах, иными словами – призывом к христианской благотворительности. Я изведал то, что хуже бедности или, вернее, наихудшее последствие бедности, а именно – угодничество перед большими людьми и зависимость от них. Не раз с утра я дожидался часами в холодных приемных у знатных лиц, где, увидав сперва, как к хозяину пропускают подлейших мерзавцев в кружевах и вышивке, модных фигляров и сводников, я иногда выслушивал от лакея, что сегодня милорд никак не может меня принять: верный признак, что я никогда уже не получу доступа в этот дом. Иногда меня наконец пропускали; и великий человек считал тогда уместным сказать мне в свое извинение, что он уже не свободен.
– Не такие дурные, как вы думаете, – продолжал джентльмен, – ибо, уверяю вас, все эти дамы были целомудренны, как весталки, насколько мог я это знать. К чему я стремился и чего достиг – была лишь молва о моей связи с ними; и, может быть, даже в этом я только обольщался: все те, кому я показывал их записочки, знали, вероятно, не хуже меня самого, что записочки эти подложны и что я написал их сам.
– Писать письма самому себе! – сказал Адамс, широко раскрыв глаза.
[165]
– О сэр, – ответил джентльмен, – в наше время это самый обычный грешок. В половине современных пьес выводятся такие лица. Вы не поверите, сколько я положил труда, к каким нелепым прибегал уловкам, чтоб очернить доброе имя порядочных женщин. Когда кто-нибудь с восторгом отзывался о той или иной из них, я отвечал: «Ах, боже, вы о ней! Мы ее скоро увидим у матушки Хейвуд»
[166]. И если тот отвечал, что считал ее добродетельной, то я, бывало, возражал: «О, женщина всегда кажется добродетельной, покуда не попала на улицу, но вам и мне, Джеку и Тому (тут я оглядываюсь на кого-нибудь другого из собеседников), нам это лучше известно». И при этом я выну из кармана бумажку – скажем, счет от портного – и, поцеловав ее, воскликну: «А ведь я, ей-богу, был когда-то в нее влюблен».
– Продолжайте, пожалуйста, – молвил Адамс, – но больше не божитесь.
– Сэр, – сказал джентльмен, – прошу вас меня извинить. Так вот сэр, три года провел я, занимаясь такими делами.
– Какими делами? – перебил Адамс. – Не помню я, чтоб вы упомянули хоть о каком-нибудь деле.
– Ваше замечание справедливо, – сказал с улыбкой джентльмен? – правильней было бы сказать, что я прожил три года, ничего не делая. Помню, позже я попробовал как-то вести дневник и занес в него запись за один день, которая годилась бы и для всякого другого дня в течение всего того времени. Попробую привести на память эту запись:
Адамс на это с некоторой горячностью сказал:
«Утром я встал, взял трость и вышел прогуляться в своем зеленом камзоле и в папильотках (новый вздох Адамса), прослонялся так часов до десяти. Был на аукционе; сказал леди ***, что у нее нечистое лицо; очень смеялся чему-то, сказанному капитаном ***, – не помню чему, потому что недослышал; пошептался с лордом ***; поклонился герцогу ***скому; хотел было приторговать табакерку, но не стал – побоялся, что придется ее купить.
С 2-х до 4-х – одевался.
(Вздох.)
С 4-х до 6-ти – обедал.
(Вздох.)
С 6 до 8 – в кофейне.
С 8 до 9 – в театре Друри-Лейн.
С 9 до 10 – Линкольнс-Инн-Филдс.
С 10 до 12 – гостиная.
(Глубокий вздох!)
Во всех этих местах не случилось ничего, достойного упоминания».
– Сэр, это ниже, чем жизнь животного, и едва ли выше прозябания; я в недоумении, что могло привести к этому человека вашего ума.
– То, что нас приводит к большим безумствам, чем вы себе представляете, доктор, – ответил джентльмен, – тщеславие! Сколь ни презренен я был тогда – а, смею вас уверить, даже вы не можете сильнее презирать то жалкое создание, каким я был, чем сам я теперь презираю его, – в те годы я восхищался самим собой и отнесся бы свысока к человеку, одетому подобно вам (извините меня), – хотя бы он и обладал всей вашей ученостью и превосходными качествами, которые я в вас наблюдаю.
Адамс поклонился и попросил его продолжать рассказ.
– Когда я прожил такою жизнью три года, – сказал джентльмен, – произошел случай, принудивший меня переменить обстановку. Однажды, когда я в кофейне у Сент-Джеймса
[167]слишком вольно отозвался об одной знатной и юной леди, некий офицер-гвардеец, присутствовавший при этом, счел нужным обвинить меня во лжи. Я ответил, что я, возможно, ошибаюсь, но что в мои намеренья входило говорить только правду. Он ответил лишь презрительной усмешкой. А я после этого стал замечать странное охлаждение ко мне всех моих знакомых: ни один из них теперь не заговаривал со мною первый, и очень немногие, хотя бы просто из вежливости, отвечали мне на поклон. Те, в чьем обществе я обычно обедал, исключили меня из своего круга, и к концу недели я оказался в Сент-Джеймсе одинок, как в пустыне. Один почтенный пожилой господин в широкополой шляпе и при длинной шпаге сказал мне наконец, что моя молодость внушает ему жалость и поэтому он мне советует доказать свету, что я не такой негодяй, каким меня считают. Я сперва не понял его, но он все разъяснил мне и в заключение сказал, что если я напишу вызов, то сам он, из чистого милосердия, согласен вручить его капитану.
– Поистине милосердный господин! – воскликнул Адамс.
– Я испросил позволения подумать до утра, – продолжал джентльмен, – и, удалившись к себе на квартиру, постарался возможно более честно взвесить все последствия в обоих случаях. В одном из них я подвергался риску либо самому поплатиться жизнью, либо обагрить руки кровью человека, к которому не питал ни малейшей злобы. И я скоро пришел к выводу, что блага, какие получил бы я в другом случае, стоили того, чтобы отказаться от этого риска. Поэтому я решил удалиться со сцены и немедленно переехал в Темпль, где снял себе квартиру. Там я вскоре завел новый круг знакомых, из которых никто не знал о том, что случилось со мной. Правда, они мне были не очень по вкусу, ибо щеголи Темпля – только бледная тень щеголей Сент-Джеймса. Они лишь пародия на пародию. В своем тщеславии они, если это возможно, еще смешнее тех. Здесь я встречал фатов, выпивавших с лордами, которых они даже не знали, и состоявших в связи с дамами, которых не видели в глаза. Теперь мои подвиги ограничивались Ковент-Гарденом, где я показывался на балконах театров, посещал непотребных женщин, волочился за продавщицами апельсинов и поругивал пьесы. Этим похождениям вскоре положил конец мой врач, убедивший меня в необходимости безвыходно просидеть месяц в моей комнате. К концу месяца, поразмыслив на досуге, я решил отказаться в дальнейшем от общения с фатами и модниками всех родов и по возможности избегать тех случайностей, которые могли бы вновь подвергнуть меня вынужденному уединению.
– Я полагаю, – сказал Адамс, – этот совет уединиться на месяц для размышления был очень хорош, но я скорей ожидал бы его не от врача, а от духовного лица.
Джентльмен улыбнулся простодушию Адамса и, не вдаваясь в разъяснения по столь неприятному предмету, продолжал так:
– Когда здоровье мое восстановилось, я убедился, что тяготение к женщинам, которое я теперь опасался удовлетворять так, как делал это раньше, причиняет мне изрядное беспокойство; поэтому я решил завести любовницу. Без долгих проволочек я остановил свой выбор на молодой женщине, которая раньше была на содержании у двух джентльменов и с которой меня познакомила некая знаменитая сводня. Я взял ее к себе и на время нашего сожительства назначил ей содержание. Возможно, что оно выплачивалось бы очень плохо, но она постаралась о том, чтобы я не тревожился на этот счет, ибо еще до дня расплаты за первые три месяца я застал ее у себя на квартире в слишком интимной беседе с одним молодым человеком, который носил офицерский кафтан, но на самом деле состоял в учении у какого-то ремесленника в Сити. Чем бы принести мне извинения за свое непостоянство, она принялась крепко браниться и, выразив мне свое презрение, поклялась, что и для первого человека в Англии не стала бы себя ограничивать. Мы после этого расстались, и та же сводня вскоре устроила ее на содержание к другому. Разлука меня не очень огорчила, но через два-три дня я убедился, что следует пожалеть о нашей встрече, ибо я вынужден был опять наведаться к своему врачу. Теперь мне пришлось нести покаяние несколько недель, и за это время я завел знакомство с прелестной молодой девицей, дочерью дворянина, который, прослужив сорок лет в армии и проделав все кампании с герцогом Мальборо
[168], умер поручиком в отставке и оставил жену с единственной дочерью в крайне бедственном положении: они получали скудную пенсию от правительства, и дочь к этим крохам прирабатывала кое-что иглой: она была превосходной вышивальщицей. Когда мы впервые познакомились, руки этой девицы домогался один молодой человек с приличными средствами к жизни. Он был в учении у купца, торговавшего полотном, и располагал небольшими деньгами, достаточными, однако, чтобы основать собственную торговлю. Мать очень хотела этого брака, имея к тому все основания. Но я вскоре воспрепятствовал ему. Я так очернил этого человека в глазах его возлюбленной и так ловко пустил в ход лесть, обещания и подарки, что, – скажу вам, не задерживаясь на этом предмете, – добился победы над бедной девушкой и увел ее от матери. Словом сказать, я ее совратил.
(Адамс при этих словах вскочил, сделал несколько шагов по комнате и снова сел в свое кресло.)
Этой частью моей истории я и сам возмущен не меньше, чем вы: уверяю вас, сколько бы я ни каялся, всего будет мало в моем собственном мнении. Но если вы и теперь уже возмущены, то насколько же возрастет ваше негодование, когда вы услышите о пагубных последствиях этого варварского, этого низкого поступка. Если вам угодно, я на этом прерву.
– Ни в коем случае! – воскликнул Адамс. – Продолжайте, умоляю вас, и дай бог, чтобы вы искренне раскаялись в этом и во многом другом, о чем вы мне сейчас рассказали.
– Итак, я стал счастливым обладателем прелестной молодой особы, хорошо воспитанной и наделенной многими приятными качествами. Мы прожили вместе несколько месяцев в горячей взаимной любви, не ища иного общества и развлечения, чем то, какое доставляли мы друг другу. Но это не могло тянуться вечно; и хотя я все еще питал к ней самые хорошие чувства, я начал все чаще и чаще искать другого общества и, значит, оставлять ее одну – сперва ненадолго, а потом и на целые дни. Она в этих случаях не скрывала своего недовольства и жаловалась, что ведет унылую жизнь; чтобы помочь беде, я познакомил ее с другими содержанками, с которыми она могла играть в карты, ходить в театр и предаваться разным иным развлечениям. Недолго вращалась она в этом кругу, как я стал наблюдать значительную перемену в ее поведении: скромность и невинность постепенно исчезали в ней, и скоро душа ее оказалась вконец развращенной. Она полюбила общество повес, усвоила всю повадку модниц, чувствовала себя хорошо только в гостях или когда принимала гостей у меня в комнатах. Она стала жадна на деньги, чрезвычайно расточительна, распущенна на язык, и когда мне случалось в чем-либо ей отказать, немедленным следствием были проклятия, слезы и припадки. Так как первые восторги любви давно миновали, такое поведение вскоре совсем охладило мои чувства к ней; я с приятностью думал теперь о том, что она мне не жена, и у меня зарождалось намеренье расстаться с нею; но когда я дал ей это понять, она благосклонно, избавила меня от труда выставить ее за дверь и удалилась сама, предварительно взломав мое бюро и прихватив с собою все, что могла, – около двухсот фунтов. В первом пылу досады я решил было преследовать ее со всею строгостью закона. Но вначале ей посчастливилось ускользнуть от меня, а дальше моя горячность улеглась: я помыслил, что сам был первым обидчиком и нанес ей невозместимый ущерб, лишив ее душевной невинности; а когда до меня еще дошло, что бедную старую мать побег дочери свел в могилу, я, почитая себя ее убийцей («И с полным основанием!» – провозгласил со вздохом Адамс), был даже рад, что всемогущий бог избрал такой способ покарать меня; и я решил спокойно помириться с потерей. Лучше бы мне было больше никогда и не услышать о бедной девице, которая под конец совсем погрязла в разврате: несколько лет она была просто непотребной женщиной и кончила свою жалкую жизнь в Ньюгете. Здесь джентльмен испустил глубокий вздох, а мистер Адамс отозвался еще более громким вздохом; и оба молча несколько минут смотрели друг на друга. Наконец джентльмен вернулся к своему рассказу:
– Я был неизменно верен своей любовнице все время, пока содержал ее. Но едва она сбежала от меня, как я обнаружил, помимо пропажи денег, еще и другие признаки ее непостоянства. Коротко сказать, я был вынужден в третий раз обратиться к врачу, и тот не скоро выпустил меня из своих рук.
Я теперь зарекся иметь дело с женщинами, жаловался во всеуслышание, что удовольствие не вознаграждает за муки, и ругал прекрасный пол в таких же крепких выражениях, в каких некогда его честил Ювенал.
[169]Я смотрел на всех столичных блудниц с невообразимым отвращением: они представлялись мне расписными дворцами, где обитают Болезнь и Смерть, и самая их красота не больше придавала им приятности в моих глазах, чем позолота – пилюле или гробу – накладное золото. Но хотя я уже не был покорным рабом любви, я все же должен был себе признаться, что я по-прежнему ее верноподданный. Моя ненависть к женщинам с каждым днем убывала, и я не уверен, что со временем не стал бы снова жертвой какой-нибудь заурядной шлюхи, если бы от этого меня не спасло мое чувство к очаровательной Сапфире, которое, получив однажды доступ в мое сердце, все полнее им завладевало. Сапфира была женою светского и галантного человека, казавшегося, должен я признаться, во всех отношениях достойным ее любви, хотя, по слухам, не пользовался таковой. Она была поистине une coquette achevee
[170].
– Простите, сэр, – говорит Адамс, – что такое une coquette? Я встречал это слово у французских авторов, но никогда не мог связать с ним никакого представления. Мне думается, что это то же, что и une sotte, или, по-нашему, – дура.
– Сэр, – ответил джентльмен, – вы, пожалуй, не слишком ошибаетесь; но так как это совсем особенный вид дурости, то я попробую его описать. Если все живые существа расположить в порядке их полезности, то я не много назвал бы животных, которые заняли бы место ниже кокетки; и, надо сказать, это создание не наделено почти ничем, кроме как инстинктом; правда, иногда нам может показаться, что им движет тщеславие; но по большей части его действия стоят ниже даже этого низменного побуждения, – так, например, иные нелепые ужимки его и повадки куда нелепее, чем то, что можно наблюдать в самых смешных птицах и зверьках, и наводят наблюдателя на мысль, что глупая тварь нарочно добивается нашего презрения. Самое характерное в ней – притворство, а им управляет только каприз: ибо, если иногда это создание тщится представить красоту, ум, остроумие, добродушие, учтивость или здоровье, то равным образом оно примеряет на себя и обратное – безобразие, глупость, злобу, невоспитанность и болезнь. Жизнь кокетки – сплошная ложь; и единственное правило, по которому вы можете составить о ней суждение, состоит в том, что она никогда не бывает тем, чем кажется. Если бы кокетка могла полюбить (а это для нее невозможно, ибо где начинается чувство, там кончается кокетка), то ее любовь носила бы маску безразличия или даже ненависти к предмету любви; следовательно, когда она старается убедить вас в своей склонности, вы можете не сомневаться, что она к вам в лучшем случае равнодушна. Так и было с моею Сапфирой, которая, едва увидев меня в числе своих поклонников, сразу же стала оказывать мне то, что обычно зовется поощрением: она часто обращала на меня свой взор, а когда глаза наши встречались, тотчас, бывало, отводила свои, притворяясь удивленной и взволнованной. Эти уловки увенчались успехом; и по мере того как я становился к ней все приверженней, превосходя в этом всех прочих ее вздыхателей, она все более поощряла меня – прямее, чем других. Она понижала голос, прибегала к шепоту, лепету, вздохам, вздрагиванию, смеху – словом, проявляла все признаки страсти, какими ежедневно обманываются тысячи мужчин. Играя со мной в вист, она, бывало, остановит на мне глубокий взгляд и в это время забудет сделать сброс или ренонс, а потом разразится бессмысленным смехом и воскликнет: «Ах! Просто не знаю, о чем это я задумалась!» Но не буду долго на этом задерживаться. Проделав достаточный, как мне казалось, курс галантного обхождения и вполне уверившись, что пробудил в своей даме бурную страсть, я стал искать случая объясниться с нею. Она всячески этого избегала; однако я был очень упорен, и случай в конце концов представился. Не стану описывать все подробности того свидания, довольно будет сказать, что когда Сапфира больше не могла уже притворяться, что не замечает, куда я гну, она изобразила сперва сильнейшее изумление и тотчас вслед сильнейшее негодование: ей будто бы непонятно, что в ее поведении дало мне повод оскорблять ее подобным образом! И как только ей удалось от меня вырваться, она заявила, что у меня нет иного способа избежать последствий ее гнева, как больше никогда ее не видеть или по крайней мере не разговаривать с нею. Такой ответ меня не успокоил. Я продолжал преследовать ее, но безуспешно, и пришел наконец к убеждению, что ее супруг был единственным обладателем ее особы, но что и он, как и никто другой, никогда не владел ее сердцем. От дальнейшей погони за этим ignis fatuus
[171]меня отвлекло поощрение, оказанное мне женою одного купца, женщиной не первой молодости и не очень красивой, но настолько все же приятной, что я при влюбчивой моей натуре не мог ее отвергнуть. Итак, я скоро ей доказал, что ее намеки не упали на каменистую или бесплодную почву, напротив того – они тотчас доставили ей пылкого и жадного любовника. Она тоже не дала мне оснований жаловаться и на зажженный ею огонь отвечала равным жаром. Теперь предо мною была уже не кокетка, а женщина, слишком разумная, чтобы из жалкого тщеславия разменивать по мелочам благородную страсть любви. Мы сразу поняли друг друга; и так как радости, к которым мы стремились, заключались во взаимном удовлетворении, то мы вскоре их снискали и насладились ими. Сперва я чувствовал себя очень счастливым, обладая этой новой любовницей, чья нежность пресытила бы вскоре и более привередливый аппетит, на мой же действовала совсем иначе: она разжигала мою страсть сильней, чем могли бы ее разжечь красота и молодость. Но счастье мое не могло долго длиться. Опасности, грозившие нам из-за ревности ее супруга, причиняли мне сильное беспокойство.
– Бедняга! Мне жаль его! – воскликнул Адамс.
– Да, он в самом деле заслуживал жалости, – сказал джентльмен, – потому что он искренне любил свою жену, и, право, меня радует сознание, что я не был первым, кто отвратил от него ее привязанность. Наши опасения оправдались, и даже с лихвой: он в конце концов поймал нас, и у него оказались свидетели наших свиданий. Он стал тогда преследовать меня по закону, и ему присудили с меня в возмещение ущерба три тысячи фунтов, выплата которых сильно расстроила мое состояние, и, что еще того хуже, на руках у меня оказалась его разведенная жена. Я вел с нею мало приятную жизнь: страсть моя к ней теперь поостыла, а ее чрезмерная ревность была до крайности утомительна. Наконец ее смерть освободила меня от обузы, которую я иначе не мог бы скинуть никаким путем, так как считал себя виновником всех несчастий этой женщины.
Теперь я распростился с любовью и решил искать других, не столь опасных и разорительных удовольствий. Я завел круг достойных приятелей, спавших с утра до вечера и пивших с вечера до утра: людей, о которых можно бы сказать, что они скорее пожирают время, нежели живут. Их беседы были только шумом; пение, крики, вздорные споры, тосты, питье, блёв, курение – вот к чему главным образом сводились наши утехи. Но, будучи плохи сами по себе, они были все же приемлемей, чем наше более степенное времяпровождение, когда велись между нами бесконечно нудные рассказы о скучных, обыденных делах или жаркие споры о пустяках, обычно кончавшиеся заключением пари. Этому образу жизни положило конец первое же серьезное размышление, и я стал, членом клуба, посещавшегося высокоодаренной молодежью
[172]. Здесь бутылка призывалась только в помощь к беседе, вращавшейся вокруг сложнейших вопросов философии. Эти джентльмены были заняты поисками истины, причем, отбрасывая прочь все предрассудки воспитания, подчинялись только непогрешимому руководству человеческого разума. Сей великий руководитель, доказав им сперва ложность весьма древней, но нехитрой догмы, что в мире есть такое существо, как бог, помог им затем утвердить на его месте некий Принцип Истины, придерживаясь которого каждый достигал абсолютной нравственной чистоты. Раздумие научило меня ценить это общество, как научило оно меня презирать и ненавидеть прежнее. Теперь я начал почитать себя существом высшего порядка, каким не мнил себя раньше; и Принцип Истины тем более меня привлекал, что в собственной своей природе я не находил ничего, восстававшего против него. Я с крайним презрением смотрел на тех, кто следовал по пути добродетели, побуждаемый чем-либо иным, нежели присущей ей красотою и совершенством; а о нравственности теперешних моих товарищей я был такого высокого мнения, что доверил бы им все самое дорогое и близкое. Пока я упивался этим сладостным сном, произошли один за другим два или три случая, которые поначалу очень меня удивили. Один из наших виднейших философов, или поборников Принципа Истины, скрылся от нас, прихватив с собой жену своего лучшего друга. Потом другой покинул клуб, предоставив своим поручителям расплачиваться за него. Третий занял у меня некоторую сумму без расписки, а когда я попросил его вернуть мне долг, он от него начисто отрекся. Эти несколько поступков, столь несообразных с нашим золотым правилом, побудили меня взять под сомнение его непогрешимость; но когда я поделился своими мыслями с одним из членов клуба, он сказал, что ничто не бывает само по себе абсолютно хорошим или дурным; что действия именуются плохими или хорошими соответственно обстоятельствам действующего; что человек, сбежавший с женою друга, мог, обладая прекрасными наклонностями, поддаться силе необузданной страсти, а в прочих отношениях он, возможно, весьма достойный член общества; и если красота какой-либо женщины причиняет ему страдания, то он имеет естественное право облегчить их. Он наговорил еще немало вещей в этом роде и вызвал у меня такое отвращение, что я в тот же вечер покинул это общество и больше туда не возвращался. Оставшись в одиночестве, тяготившем меня, я сделался частым посетителем театров, тем более что театр всегда был моим любимым развлечением и редкий вечер не проводил я два-три часа за кулисами, где встречал многих поэтов, с которыми стал потом захаживать и в таверны. Кое-кто из актеров тоже примыкал к нам. На этих встречах поэты обычно занимали нас чтением своих пьес, актеры – декламацией из своих ролей. В этих случаях я замечал, что тот из джентльменов, кто доставлял развлечение, бывал больше всех доволен вечером, остальные же, хотя в лицо говорили ему любезности, редко когда упускали случай высмеять его за глаза. Здесь я сделал ряд наблюдений, настолько, пожалуй, обыденных, что не стоит их приводить.
– Сэр, – молвит Адамс, – просим: ваши наблюдения.
– Ну что ж, – говорит джентльмен, – во-первых, я пришел к выводу, что обычное утверждение, будто к тщеславию наиболее бывает склонен талант, неверно. Люди в не меньшей мере кичатся богатством, силой, красотой, почетом и так далее. Но эти качества сами представляются глазам наблюдателя, тогда как бедный талант вынужден изощряться перед публикой, чтобы она оценила его совершенство; и на его готовности к этому и основано упомянутое мною ходячее мнение. Но разве тот, кто расходуется на обстановку своего дома или на украшение своей особы, кто затрачивает много времени и труда на то., чтоб одеться, или кто рассчитывает в уплату за самоотверженность, старания, а то и за подлость получить титул или ленту, не отдает такую же дань тщеславию, как какой-нибудь автор, когда он рвется прочитать вам свою поэму или пьесу? Вторым моим наблюдением было то, что тщеславие – худшая из страстей и более всякой другой отравляет душу. Себялюбие куда более распространенный порок, чем мы обычно признаем, так что ненависть и зависть к тем, кто стоит между нами и желанным благом, очень естественны. Однако на путях любострастия и честолюбия таких препятствий немного, и даже когда мы одержимы скупостью, далеко не в каждом видим мы помеху нашим целям; а вот тщеславный всегда ищет превосходства над другими, и все, чем выделяется другой или за что другого хвалят, становится предметом его неприязни.
Адамс начал тут шарить у себя по карманам и затем вскричал:
– Увы! У меня ее нет при себе!
И когда джентльмен спросил, что он ищет, он ответил, что ищет проповедь о тщеславии, которую считает наилучшей из своих речей.
– Эх, как глупо! Как глупо! – промолвил он. – Мне бы нужно всегда носить эту проповедь в кармане. Была бы она хоть милях в пяти отсюда, я охотно сбегал бы за ней, чтобы вам ее прочитать.
Джентльмен отвечал, что нет в том нужды, ибо он исцелился от этой страсти.
– Вот потому-то, – ответил Адамс, – я и хотел прочитать вам мою проповедь; потому что вы, я уверен, оценили бы ее. В самом деле, ни к чему я не питаю большей вражды, чем к этой глупой страсти – тщеславию!
Джентльмен улыбнулся и продолжал:
– После этого я вскоре попал в общество игроков, где ничего примечательного не случилось, кроме только того, что иссякло мое состояние, с которым эти джентльмены помогли мне быстро расправиться. Это открыло предо мною картины жизни, мне до тех пор неизвестные: бедность и разорение со страшной свитой кредиторов, стряпчих, бей
[173]лифов преследовали меня день и ночь. Моя одежда износилась, кредит иссяк, друзья и знакомые все охладели ко мне. И тут мне взбрела в голову престранная мысль: я вздумал написать пьесу! У меня было довольно досуга – страх перед бейлифами заставлял меня изо дня в день сидеть дома; и так как у меня всегда была к тому некоторая наклонность и кое-какие способности, я сел за работу и через несколько месяцев произвел на свет пьесу в пяти актах, которую принял один театр. Я вспомнил, что когда-то я брал у поэтов билеты на их бенефисы задолго до появления их пьес на сцене; и, решив последовать обычаю, столь удобному для меня в нынешних моих обстоятельствах, я не замедлил запастись большим числом маленьких бумажек. В счастливом состоянии была бы наша поэзия, когда бы эти бумажки имели хождение в булочной, в пивной и в свечной лавке, – но, увы, это далеко не так! Ни один портной не возьмет их в уплату за холстину, китовый ус, тесьму; и ни один бейлиф не примет их как дань благодарности. На деле бумажки эти являются только грамотой на нищенство, удостоверением в том, что их владелец нуждается в пяти шиллингах, иными словами – призывом к христианской благотворительности. Я изведал то, что хуже бедности или, вернее, наихудшее последствие бедности, а именно – угодничество перед большими людьми и зависимость от них. Не раз с утра я дожидался часами в холодных приемных у знатных лиц, где, увидав сперва, как к хозяину пропускают подлейших мерзавцев в кружевах и вышивке, модных фигляров и сводников, я иногда выслушивал от лакея, что сегодня милорд никак не может меня принять: верный признак, что я никогда уже не получу доступа в этот дом. Иногда меня наконец пропускали; и великий человек считал тогда уместным сказать мне в свое извинение, что он уже не свободен.