Страница:
Правда, до сей поры ему случалось охотиться только с собаками своей собственной породы, и он держал при себе для этой цели свору брехливых псов. Но сейчас, решив, что нашелся человек достаточно шустрый, он вздумал позабавиться другого рода охотой; и вот он с криком шмыгнул в сторонку, а сам пустил гончих вслед мистеру Адамсу, божась, что в жизни не видывал такого крупного зайца, и так при этом улюлюкал и гикал, точно бежал перед ним побежденный противник. А ему усердно вторили псы человеческой или, точнее сказать, двуногой породы, поспешавшие за ним верхами на конях, упомянутые нами выше.
О ты, кто бы ты ни была – муза ли, или иным пожелаешь ты именем зваться! Ты, что ведаешь жизнеописаниями и вдохновляла всех биографов в наши времена; ты, что напитала чудесным юмором перо бессмертного Гулливера и заботливо направляла суждения своего Мэллита, вдохновляя его сжатый и мужественный слог;
[188]ты, что не приложила руки к тому посвящению и предисловию или к тем переводам, которые охотно вычеркнула бы из биографии Цицерона;
[189]ты, наконец, что без помощи какой бы то ни было литературной приправы и вопреки наклонностям самого автора заставила Колли Сиббера написать некоторые страницы его книги по-английски! О, помоги мне в том, что будет мне, вижу я, не по плечу! Выведи ты на поле юного, бодрого, смелого Джозефа Эндруса, дабы взирали на него мужи с изумлением и завистью, а нежные девы – с любовью и страстной тревогой за его судьбу!
Как скоро увидел Джозеф Эндрус друга своего в беде, когда впервые чуткие собаки набросились на пастора, тотчас схватил он дубинку в правую руку свою – ту дубинку, что его отец получил от деда его, которому преподнес ее в дар один кентский силач
[190], после того как всенародно проломил ею в тот день три головы. То была дубинка великой крепости и дивного искусства, сработанная лучшим мастером мистера Дерда,
[191]с коим не может равняться ни один другой ремесленник и коим сделаны все те трости, с которыми последнее время выходят щеголи на утреннюю прогулку в парк;
[192]но эта была воистину вершиной его мастерства; на ее набалдашнике были вырезаны нос и подбородок, каковые, пожалуй, можно бы принять за щипцы для орехов. Учеными высказывалось положение, что сие должно изображать Горгону;
[193]на деле же мастер здесь скопировал лицо некоего долговязого английского баронета, чрезвычайно остроумного и важного;
[194]он намеревался также запечатлеть на этой дубинке много разных историй: как, например, вечер первого представления пьесы капитана Б***,
[195]где вы увидели бы критиков в расшитых камзолах пересаженными из лож в партер, прежнее население которого вознесено было на галерею и там занялось игрой на свистульках; намеревался он еще изобразить аукционный зал, где мистер Кок
[196]стоял бы на высоте своей трибуны, выхваляя достоинства фарфоровой чаши и недоумевая, «почему никто не предлагает больше за это прекрасное, за это великолепное…». И много других вещей хотел он запечатлеть, но вынужден был отступиться от своего замысла за недостатком места.
[197]
Только Джозеф схватил в руки эту дубинку, как его глаза метнули молнию, и доблестный быстроногий юноша побежал со всею поспешностью на помощь другу. Он догнал его в тот самый миг, когда Дубняк ухватился уже за подол рясы, который волочился оторванный по земле. Мы, читатель, к этому случаю приурочили бы какое-нибудь сравнение, если бы не два препятствия: во-первых, это прервало бы наше повествование, которое сейчас должно развиваться быстро; но эта причина еще не столь веская, и таких перерывов встречается у писателей немало. Второе и более значительное препятствие состоит в том, что мы не подыскали бы сравнения, достойного нашей цели, ибо воистину: какой пример мог бы вызвать пред очами читателя образ дружбы и вместе с ней отваги, молодости и красоты, силы и стремительности – всего, чем пылал Джозеф Эндрус? Пусть же те, кто описывает львов и тигров, а также героев, более ярых, чем те и другие, возвышают свои поэмы и пьесы сравнениями с Джозефом Эндрусом, который сам превыше всех сравнений.
Вот Дубняк крепко схватил пастора за подол и остановил его бег. Едва увидел это Джозеф, как он опустил свою дубинку на голову псу и уложил его на месте. Тогда Ельник и Охальник завладели полукафтаньем пастора и, несомненно, повалили бы несчастного на землю, когда бы Джозеф не собрал всю свою силу и не отмерил бы Охальнику такой удар по спине, что тот разжал зубы и с воем побежал прочь. Жестокая участь ждала тебя, о Ельник! Ельник, лучший пес, когда-либо преследовавший зайца! Тот, что ни разу не подал голоса иначе, как при бесспорно верном запахе; добрый на следу, надежный в травле, не пустобрех, не пустогон, пес, чтимый всей сворою гончих! Чуть подаст он, бывало, голос – знали они, что дичь близка. И он пал под ударом Джозефа! Громобой, Разбой, Чудной и Чумной – следующие жертвы его ярости – растянулись во всю длину на земле. Тут Красавица, сука, которую мистер Джон Темпл
[198]вырастил в своих комнатах и вскормил за своим столом, а незадолго перед тем прислал за пятьдесят миль в подарок сквайру, свирепо ринулась на Джозефа и впилась ему зубами в ногу. Искони не бывало пса свирепей ее, ибо она была амазонской породы и на родине своей рвала быков; но теперь она вступила в неравный спор и разделила бы судьбу названных выше, не вмешайся в тот час Диана (читатель пусть верит или нет, как будет угодно
[199]), которая, приняв образ выжлятника, заключила любимицу в свои объятья.
Пастор теперь обратился лицом к противникам и своею клюкою поверг многих из них на землю, а прочих рассеял; но на него набросился Цезарь, который сбил его с ног. Тогда прилетел другу на выручку Джозеф и с такою мощью обрушился на победителя, что Цезарь, – о, вечное посрамление славному имени его! – с жалобным визгом пустился наутек.
Битва кипела ярым неистовством, как вдруг выжлятник, человек степенный и в летах, поднял – о, чудо! – свой голос и отозвал гончих с поля боя, говоря им на понятном для них языке, что дальнейшее сопротивление бесполезно, ибо рок присудил победу врагу.
До сих пор муза с обычным своим достоинством вела рассказ об этой чудовищной битве, которую, мнится нам, было бы не по плечу изобразить никакому поэту, ни романисту, ни биографу, и, заключив его, она умолкает; так что мы теперь продолжаем повествование нашим обыденным слогом. Сквайр и его приятели, у которых фигура Адамса и рыцарство Джозефа вызвали сперва бурный взрыв смеха и которые до сих пор смотрели на происходившее с таким удовольствием, какого никогда не доставляла им ни охота, ни состязание в стрельбе, ни скачки, ни петушиный бой, ни травля медведя, – стали теперь опасаться за своих собак, из которых многие лежали, распростертые, на поле битвы. Поэтому сквайр, предварительно сплотив вокруг себя для безопасности кольцо друзей, мужественно подъехал к сражавшимся и, придав лицу самое, какое только мог, грозное выражение, властным голосом спросил Джозефа, о чем он помышлял, расправляясь таким порядком с его гончими. Джозеф бестрепетно ответил, что собаки первые напали на его друга, и, принадлежи они хоть величайшему человеку в королевстве, он обошелся бы с ними точно так же, потому что, покуда есть в его жилах хоть единая капля крови, он не будет стоять сложа руки, когда этот джентльмен (тут он указал на Адамса) подвергается обиде, будь то от человека или от животного. Джозеф сказал это, и они с Адамсом, потрясая своим деревянным оружием, стали в такие позы, что сквайр и его свита почли нужным пораздумать перед тем, как приступить к отмщению за своих четвероногих союзников.
В эту минуту подбежала к ним Фанни, в тревоге за Джозефа забыв опасность, грозившую ей самой. Сквайр и все всадники, пораженные ее красотой, сразу к ней одной приковали свои взоры и мысли, заявляя в один голос, что никогда не видели такого очаровательного создания. И забава и гнев были тотчас забыты, все смотрели на девушку в безмолвном изумлении. Один только выжлятник не подпал под ее очарование: он хлопотал над собаками, подрезывая им уши и стараясь вернуть их к жизни, – в чем настолько преуспел, что только две поплоше остались недвижимыми на поле брани. Тогда выжлятник заявил, что это еще хорошо – могло быть хуже; а он-де, со своей стороны, не может винить джентльмена и не понимает, зачем это его хозяин натравливает собак на крещеных людей: нет более верного способа испортить собаку, как пускать ее по следу всякой погани, когда она должна гнать зайца!
Сквайр, узнав, что зло причинено небольшое, – и, может быть, сам замышляя худшее зло, хоть и другого рода, – подошел к мистеру Адамсу с более благосклонным видом, чем раньше; он сказал, что сожалеет о случившемся, что он всячески старался предотвратить это, с той минуты, как разглядел его облачение, и отозвался с большой похвалой о храбрости его лакея, за какового он принял Джозефа. Затем он пригласил мистера Адамса отобедать у него и выразил желание, чтоб и молодая женщина пришла бы вместе с ним. Адамс долго отказывался; но сквайр повторял приглашение так настойчиво и так учтиво, что пастор вынужден был наконец согласиться. Джозеф подобрал его парик, шляпу и прочее, растерянное им в бою (а иначе, возможно, все это было бы забыто), и мистер Адамс кое-как привел себя в порядок; а затем конные и пешие двинулись все вместе одним аллюром к дому сквайра, стоявшему неподалеку.
В пути прелестная Фанни привлекала к себе все взоры; джентльмены старались превзойти друг друга в хвалах ее красоте; но читатель простит мне, если я не приведу здесь этих славословий, ибо в них не содержалось ничего нового или необычного, – как простит он мне и то, что я опускаю здесь множество забавных шуток, нацеленных в Адамса: один заявлял, что травля пасторов – лучший в мире вид охоты; другой похвалил его за то, как стойко он защищался – не хуже, право, любого барсука; и все такие же забавные замечания, которые хоть и плохо соответствовали бы нашей степенной повести, сильно, однако, смешили и развлекали сквайра и его веселых друзей.
Глава VII
Сцена издевательства, изящно приспособленная к новым временам и вкусам
В дом сквайра они прибыли как раз к обеду. Поднялся небольшой спор по поводу Фанни, которую сквайр (он был холост) хотел посадить за свой стол; но она не соглашалась, да и Адамс не позволял разлучать ее с Джозефом; так что ее в конце концов отправили вместе с Джозефом на кухню, где слугам был отдан приказ напоить молодого человека допьяна; той же милостью задумано было почтить и Адамса, ибо сквайр полагал, что, приведя этот план в исполнение, можно будет легко осуществить и то, что он, едва завидев Фанни, замыслил над ней учинить. Прежде чем идти нам дальше, не лишним будет разъяснить читателю, что представляли собою этот джентльмен и его друзья. Хозяин дома, человек лет сорока, был обладателем весьма значительного состояния и, как сказано, холостяком; воспитывался он (если здесь применимо это слово) в деревне, в родном своем доме, под надзором матери и учителя, которому приказано было ни в чем не перечить своему ученику и заниматься с ним не больше, чем тому хотелось, то есть очень мало, и только в годы детства, так как с пятнадцати лет мальчик всецело предался охоте и другим сельским забавам, для чего мать снабдила его всем, что требовалось, – лошадьми, собаками и прочим. Учитель же, стараясь потакать своему питомцу (потому что знал, что в будущем тот может щедро его отблагодарить), сделался его сотоварищем не только в этих развлечениях, но и за бутылкой, к которой юный сквайр пристрастился очень рано. Когда ему исполнилось двадцать лет, мать его спохватилась, что не выполнила родительского долга; и вот она надумала, буде возможно, склонить своего сына к тому, что, по ее понятиям, отлично заменило бы ему обучение в закрытой школе и в университете, то есть к путешествию; и при содействии учителя, определенного ему в провожатые, она этого легко достигла. В три года юный сквайр, как говорится, «объездил всю Европу» и вернулся домой с большим запасом французских костюмов, словечек, слуг и глубокого презрения к родной стране; особенно же ко всему, что отдавало простосердечием и честностью наших прадедов. Мать по его возвращении поздравила себя с большим успехом; и, став теперь хозяином своего состояния, он вскоре обеспечил себе место в парламенте и прослыл одним из самых утонченных джентльменов своего времени; но больше всего отличало его необычное пристрастие ко всему смешному, отвратительному и нелепому в человеческой породе, – так что он никогда не приближал к себе людей, лишенных какого-либо из этих свойств; и те, кого природа отметила ими в наивысшей мере, становились первейшими его любимцами; если же встречался ему человек, обделенный изъянами или старавшийся их скрыть, то сквайр с наслаждением выискивал способы толкнуть его на несвойственные ему нелепые поступки или же выявить и выставить на смех то, что было ему свойственно. Для этой цели он всегда держал при себе несколько личностей, которых мы назвали выше псами, хотя они, сказать по правде, не сделали бы чести собачьему роду; их обязанностью было вынюхивать и выставлять на вид все, что хоть сколько-нибудь отдавало вышеназванными качествами, особливо же в людях степенных и благопорядочных; но если их поиски бывали безуспешны, они готовы были самое добродетель и мудрость предать посмеянию в угоду своему господину и кормильцу. Джентльменами такого собачьего склада, проживавшими сейчас в его доме и вывезенными им из Лондона, были некий пожилой офицер в отставке, некий актер, некий скучный поэт, врач-шарлатан, горе-скрипач и хромоногий учитель танцев, немец родом.
Как только подали обед и мистер Адамс встал для молитвы, капитан убрал за его спиною стул, так что пастор, когда попробовал сесть, шлепнулся на пол; и это оказалось шуткой номер первый – к великому увеселению всей компании. Вторая шутка была проделана поэтом, который сидел подле пастора, по другую его руку: пока бедный Адамс почтительно пил за здоровье хозяина, поэт изловчился опрокинуть ему на колени тарелку с супом, – и это вместе с извинениями поэта и кроткими ответами пастора тоже весьма повеселило общество. Шутка третья была преподнесена одним из лакеев, которому приказано было подбавить мистеру Адамсу в эль изрядное количество можжевеловой водки, и когда гость объявил, что в жизни не пивал лучшего эля, только в нем, пожалуй, многовато солоду, все снова расхохотались. Мистер Адамс (чей рассказ положен нами в основу этой главы) не мог припомнить всего, что было проделано над ним в этом роде, – или, скорей, по своему безобидному нраву, не желал всего раскрывать; если бы не сведения, полученные нами от одного из слуг дома, эта часть нашей повести, которую мы никак не причисляем к наименее любопытным, осталась бы прискорбно неполной. Впрочем, мы вполне допускаем, что за обедом они, по их выражению, откололи еще немало шуток, но нам никак не удалось дознаться, в чем эти шутки состояли. Когда было убрано со стола, поэт стал декламировать стихи, сложенные, как он сказал, экспромтом. Приводим их ниже по списку, который мы добыли с превеликими трудностями:
– Сэр, мне прискорбно видеть, что человек, которого провидение столь благосклонно одарило милостями, воздает за них такой злой неблагодарностью, ибо если вы и не наносили мне обид самолично, видно каждому, что вы получали удовольствие, когда это делали другие, и ни разу не попытались воспрепятствовать грубости, проявленной в отношении меня, а следовательно, и вас, если вы правильно ее истолкуете, потому что я ваш гость и, по законам гостеприимства, подлежу вашему покровительству. Один джентльмен нашел приличным сочинить на меня стихи, о которых я скажу лишь то, что лучше быть их темой, нежели автором. Он изволил оказать мне неуважение как пастору. Я полагаю, мое звание не может явиться предметом насмешек, а сам я могу стать таковым только в том случае, если опозорю свой сан, – но бедность, я надеюсь, никогда и никому не будет вменена в позор. Правда, другой джентльмен продекламировал несколько изречений, выражающих презрение к самому званию священника. Он говорит, что эти изречения взяты из пьес. Я убежден, что подобные пьесы – срам для правительства, разрешающего их играть; и проклятие падет на народ той страны, где их показывают на театре. На то, как со мной обошлись другие, мне не нужно указывать; они и сами, подумав, признают свое поведение несообразным ни с возрастом моим, ни с моим саном. Вы меня застали, сэр, в пути с двумя моими прихожанами (я умалчиваю о том, как напали на меня ваши гончие, ибо тут я простил вполне – все равно, случилось ли это по злой воле выжлятника или по его нерадивости), и мой внешний вид свободно мог навести вас на мысль, что ваше приглашение явилось для меня благостыней, хотя в действительности мы располагаем достаточными средствами; да, сэр, если бы нам предстояло пройти еще сотню миль, у нас достало бы чем покрыть наши расходы благоприличным образом. (При этих словах он извлек полгинеи, найденные им в корзине.) Я вам это показываю не ради похвальбы своим богатством, а чтоб вы видели, что я не солгал. Я не домогался тщеславно чести сидеть за вашим столом. Но, будучи здесь, я старался вести себя по отношению к вам с полным уважением; если в чем-либо я преступил против этого, то лишь ненамеренно; и, конечно, я не мог провиниться настолько, чтобы заслужить нанесенные мне оскорбления. Следовательно, если они направлены были на мое духовное звание или на бедность мою (а вы видите, не так уж я крайне беден), то позор ложится не на мой дом, и я от души молю бога, чтобы грех не тяготел над вашим.
Так он закончил и стяжал дружные рукоплескания всех присутствующих. Затем хозяин дома сказал ему, что очень сожалеет о случившемся, но что гость не должен обвинять его в соучастии: стихи были, как он и сам отметил, так дурны, что он, пастор, мог бы легко на них ответить; а что касается шутихи, то, конечно, это была очень большая обида, учиненная ему учителем танцев; и если, добавил он, пастор отколотит виновника, как тот заслужил, то ему, хозяину, это доставит превеликое удовольствие (и тут он, вероятно, сказал правду).
Адамс ответил, что, кто бы это ни учинил, ему как священнику не пристало применять такое наказание.
– Однако, – добавил он, – что касается учителя танцев, то я свидетель его непричастности, ибо я все время не сводил с него глаз. Кто бы это ни сделал, да простит его бог и да придаст ему немного больше разума и гуманности.
Капитан сказал суровым тоном и с суровым взором, что, он надеется, пастор имеет в виду, черт возьми, не его, – гуманности в нем не меньше, чем во всяком другом, а если кто-нибудь попробует заявить обратное, то он перережет ему горло в доказательство его ошибки! Адамс ответил с улыбкой, что он, кажется, нечаянно обмолвился правдой. На это капитан воскликнул:
– Что вы имели в виду, говоря, что я «обмолвился правдой»? Не будь вы пастором, я бы не спустил вам этих слов, но ваше облачение служит вам защитой. Если бы такую дерзость сказал мне кто-нибудь, кто носит шпагу, я бы уж давно дернул его за нос.
Адамс возразил, что если капитан попробует грубо его задеть, то не найдет для себя защиты в его одеянии, и, сжав кулак, добавил, что бивал не раз и более крепких людей. Хозяин делал все, что мог, чтобы поддержать в Адамсе воинственное расположение духа, и надеялся вызвать побоище, но был разочарован, ибо капитан ответил лишь словами: «Очень хорошо, что вы пастор», и, осушив полный бокал за пресвятую матерь церковь, закончил на этом спор.
Затем врач, до сих пор сидевший молча как самая спокойная, но и самая злобная собака изо всех, в напыщенной речи выразил высокое одобрение сказанному Адамсом и строгое порицание недостойному с ним обхождению.
Далее он перешел к славословиям церкви и бедности и заключил советом Адамсу простить все происшедшее. Тот поспешил ответить, что все прощено, и в благодушии своем наполнил бокал крепким пивом (напиток, предпочитаемый им вину) и выпил за здоровье всей компании, сердечно пожав руку капитану и поэту и отнесшись с большим почтением к врачу, который, и правда, не смеялся видимо ни одной из проделок над пастором, так как в совершенстве владел мускулами лица и умел смеяться внутренне, не выдавая этого ничем.
Тогда врач начал вторую торжественную речь, направленную против всякой легкости в разговоре и того, что зовется обычно весельем. Каждому возрасту, говорил он, и каждому званию подобают свои развлечения – от погремушки до обсуждения философских вопросов; и ни в чем не раскрывается так человек, как в выборе развлечения.
– Ибо, – сказал он, – как мы с большими надеждами смотрим на мальчика и ждем от него в дальнейшем разумного поведения в жизни, если видим, что он в свои нежные годы мячу, шарам или другим ребяческим забавам предпочитает в часы досуга упражнение своих способностей соревнованиями в остроумии, учением и тому подобным, – так, равным образом, должны мы смотреть с презрением на взрослого человека, когда застаем его за катаньем шаров или другою детскою игрой.
Адамс горячо одобрил мнение врача и сказал, что он часто удивлялся некоторым местам у древних авторов, где Сципион, Лелий и другие великие мужи изображены проводящими долгие часы в самых пустых забавах.
[201]Врач на это ответил, что у него имеется старая греческая рукопись, рассказывающая, между прочим, о любимом развлечении Сократа.
– Вот как? – горячо воскликнул пастор. – Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы дали мне ее почитать.
Врач обещал прислать ему рукопись и далее сказал, что может, пожалуй, изложить это место.
– Насколько я припоминаю, – сказал он, – развлечение состояло в следующем: воздвигался трон, на котором сидели с одной стороны король, а с другой – королева, а по бокам выстраивались их телохранители и приближенные; к ним впускали посла, роль которого всегда исполнял сам Сократ; и, когда его подводили к подножью трона, он обращался к монархам с важной речью о доблести, о добродетели, нравственности и тому подобном. По окончании речи его сажали между королем и королевой и по-царски угощали. Это, помнится мне, составляло главную часть… Я, может быть, забыл некоторые подробности, так как читал давно.
Адамс сказал, что такой способ отдохновения и впрямь достоин столь великого мужа, и выразил мысль, что следовало бы установить что-нибудь похожее среди наших больших людей – вместо карт и других праздных занятий, в которых они, как он слышал, проводят попусту слишком много часов своей жизни. А христианская религия, добавил он, явилась бы еще более благородным предметом для таких речей, чем все, что мог изобрести Сократ. Хозяин дома одобрил сказанное Адамсом и объявил, что хочет осуществить церемонию сегодня же, против чего врач стал возражать, так как никто не подготовился к речи.
Как только подали обед и мистер Адамс встал для молитвы, капитан убрал за его спиною стул, так что пастор, когда попробовал сесть, шлепнулся на пол; и это оказалось шуткой номер первый – к великому увеселению всей компании. Вторая шутка была проделана поэтом, который сидел подле пастора, по другую его руку: пока бедный Адамс почтительно пил за здоровье хозяина, поэт изловчился опрокинуть ему на колени тарелку с супом, – и это вместе с извинениями поэта и кроткими ответами пастора тоже весьма повеселило общество. Шутка третья была преподнесена одним из лакеев, которому приказано было подбавить мистеру Адамсу в эль изрядное количество можжевеловой водки, и когда гость объявил, что в жизни не пивал лучшего эля, только в нем, пожалуй, многовато солоду, все снова расхохотались. Мистер Адамс (чей рассказ положен нами в основу этой главы) не мог припомнить всего, что было проделано над ним в этом роде, – или, скорей, по своему безобидному нраву, не желал всего раскрывать; если бы не сведения, полученные нами от одного из слуг дома, эта часть нашей повести, которую мы никак не причисляем к наименее любопытным, осталась бы прискорбно неполной. Впрочем, мы вполне допускаем, что за обедом они, по их выражению, откололи еще немало шуток, но нам никак не удалось дознаться, в чем эти шутки состояли. Когда было убрано со стола, поэт стал декламировать стихи, сложенные, как он сказал, экспромтом. Приводим их ниже по списку, который мы добыли с превеликими трудностями:
ЭКСПРОМТ НА ПАСТОРА АДАМСА
С этими словами бард сдернул с актера парик и получил одобрение всей компании – больше, пожалуй, за ловкость руки своей, нежели за стихи. Актер, чем ответить какой-либо проделкой над поэтом, стал изощрять свои таланты все на том же Адамсе. Он продекламировал несколько остроумных отрывков из пьес, возводящих хулу на все духовенство в целом, и они были встречены шумным восторгом всех присутствующих. Теперь пришел черед учителю танцев выказать свои таланты; и вот, обратившись к Адамсу на ломаном английском языке, он сказал ему, что он «есть человек, ошшен хорошо стеланны тля танцы, и сразу видно по его походке, что он утшился у какой-нибудь большой утшитель»; приятное качество в священнике, сказал он, если тот умеет танцевать; и в заключение попросил его исполнить менуэт, заметив, что его ряса сойдет за юбку и что он сам пройдется с ним в паре. С этим словом он, не дожидаясь ответа, стал натягивать перчатки, а скрипач поднял уже смычок. Присутствующие начали наперебой предлагать учителю танцев пари, что пастор его перетанцует, но он уклонился, говоря, что и сам не сомневается в том, так как он в жизни не видывал человека, который казался бы «такой хороши тля танец, как этот тшентльмен». Затем он выступил вперед, готовясь взять Адамса за руку, которую тот поспешно отдернул и сжал в кулак, присоветовав немцу не заводить шутку слишком далеко, ибо он, Адамс, не позволит над собой глумиться. Учитель танцев, узрев кулак, благоразумно отступил, заняв позицию вне пределов досягаемости, и стал передразнивать мимику Адамса, который не сводил с него глаз, не догадываясь, чем он собственно занят, и желая лишь избежать вторичного прикосновения его руки. Тем временем капитан, улучив минуту, воткнул пастору в рясу шутиху, или «чертика», и затем поджег ее свечой для прикуривания. Чуждый подобным забавам, Адамс подумал, что его и впрямь взорвали, и, вскочив со стула, запрыгал по комнате к безграничной радости зрителей, объявивших его лучшим танцором на свете. Как только чертик перестал его терзать, Адамс, несколько оправившись от смущения, вернулся к столу и стал в позу человека, собравшегося произнести речь. Все закричали: «Слушайте! Слушайте!» – и он заговорил так:
Ужели пасторы бывают таковы?
И ряса и парик куда как не новы.
Добро б лисицу в нем учуял нюх собачий,
От тухлой ветчины лисою пахнет паче!
[200]
Но собственному как поверить оку, друг,
Коль свора в пасторе учует зайца вдруг?
А Феб ошибся бы грубей, чем гончих свора,
Когда б узрел в тебе великого актера!
– Сэр, мне прискорбно видеть, что человек, которого провидение столь благосклонно одарило милостями, воздает за них такой злой неблагодарностью, ибо если вы и не наносили мне обид самолично, видно каждому, что вы получали удовольствие, когда это делали другие, и ни разу не попытались воспрепятствовать грубости, проявленной в отношении меня, а следовательно, и вас, если вы правильно ее истолкуете, потому что я ваш гость и, по законам гостеприимства, подлежу вашему покровительству. Один джентльмен нашел приличным сочинить на меня стихи, о которых я скажу лишь то, что лучше быть их темой, нежели автором. Он изволил оказать мне неуважение как пастору. Я полагаю, мое звание не может явиться предметом насмешек, а сам я могу стать таковым только в том случае, если опозорю свой сан, – но бедность, я надеюсь, никогда и никому не будет вменена в позор. Правда, другой джентльмен продекламировал несколько изречений, выражающих презрение к самому званию священника. Он говорит, что эти изречения взяты из пьес. Я убежден, что подобные пьесы – срам для правительства, разрешающего их играть; и проклятие падет на народ той страны, где их показывают на театре. На то, как со мной обошлись другие, мне не нужно указывать; они и сами, подумав, признают свое поведение несообразным ни с возрастом моим, ни с моим саном. Вы меня застали, сэр, в пути с двумя моими прихожанами (я умалчиваю о том, как напали на меня ваши гончие, ибо тут я простил вполне – все равно, случилось ли это по злой воле выжлятника или по его нерадивости), и мой внешний вид свободно мог навести вас на мысль, что ваше приглашение явилось для меня благостыней, хотя в действительности мы располагаем достаточными средствами; да, сэр, если бы нам предстояло пройти еще сотню миль, у нас достало бы чем покрыть наши расходы благоприличным образом. (При этих словах он извлек полгинеи, найденные им в корзине.) Я вам это показываю не ради похвальбы своим богатством, а чтоб вы видели, что я не солгал. Я не домогался тщеславно чести сидеть за вашим столом. Но, будучи здесь, я старался вести себя по отношению к вам с полным уважением; если в чем-либо я преступил против этого, то лишь ненамеренно; и, конечно, я не мог провиниться настолько, чтобы заслужить нанесенные мне оскорбления. Следовательно, если они направлены были на мое духовное звание или на бедность мою (а вы видите, не так уж я крайне беден), то позор ложится не на мой дом, и я от души молю бога, чтобы грех не тяготел над вашим.
Так он закончил и стяжал дружные рукоплескания всех присутствующих. Затем хозяин дома сказал ему, что очень сожалеет о случившемся, но что гость не должен обвинять его в соучастии: стихи были, как он и сам отметил, так дурны, что он, пастор, мог бы легко на них ответить; а что касается шутихи, то, конечно, это была очень большая обида, учиненная ему учителем танцев; и если, добавил он, пастор отколотит виновника, как тот заслужил, то ему, хозяину, это доставит превеликое удовольствие (и тут он, вероятно, сказал правду).
Адамс ответил, что, кто бы это ни учинил, ему как священнику не пристало применять такое наказание.
– Однако, – добавил он, – что касается учителя танцев, то я свидетель его непричастности, ибо я все время не сводил с него глаз. Кто бы это ни сделал, да простит его бог и да придаст ему немного больше разума и гуманности.
Капитан сказал суровым тоном и с суровым взором, что, он надеется, пастор имеет в виду, черт возьми, не его, – гуманности в нем не меньше, чем во всяком другом, а если кто-нибудь попробует заявить обратное, то он перережет ему горло в доказательство его ошибки! Адамс ответил с улыбкой, что он, кажется, нечаянно обмолвился правдой. На это капитан воскликнул:
– Что вы имели в виду, говоря, что я «обмолвился правдой»? Не будь вы пастором, я бы не спустил вам этих слов, но ваше облачение служит вам защитой. Если бы такую дерзость сказал мне кто-нибудь, кто носит шпагу, я бы уж давно дернул его за нос.
Адамс возразил, что если капитан попробует грубо его задеть, то не найдет для себя защиты в его одеянии, и, сжав кулак, добавил, что бивал не раз и более крепких людей. Хозяин делал все, что мог, чтобы поддержать в Адамсе воинственное расположение духа, и надеялся вызвать побоище, но был разочарован, ибо капитан ответил лишь словами: «Очень хорошо, что вы пастор», и, осушив полный бокал за пресвятую матерь церковь, закончил на этом спор.
Затем врач, до сих пор сидевший молча как самая спокойная, но и самая злобная собака изо всех, в напыщенной речи выразил высокое одобрение сказанному Адамсом и строгое порицание недостойному с ним обхождению.
Далее он перешел к славословиям церкви и бедности и заключил советом Адамсу простить все происшедшее. Тот поспешил ответить, что все прощено, и в благодушии своем наполнил бокал крепким пивом (напиток, предпочитаемый им вину) и выпил за здоровье всей компании, сердечно пожав руку капитану и поэту и отнесшись с большим почтением к врачу, который, и правда, не смеялся видимо ни одной из проделок над пастором, так как в совершенстве владел мускулами лица и умел смеяться внутренне, не выдавая этого ничем.
Тогда врач начал вторую торжественную речь, направленную против всякой легкости в разговоре и того, что зовется обычно весельем. Каждому возрасту, говорил он, и каждому званию подобают свои развлечения – от погремушки до обсуждения философских вопросов; и ни в чем не раскрывается так человек, как в выборе развлечения.
– Ибо, – сказал он, – как мы с большими надеждами смотрим на мальчика и ждем от него в дальнейшем разумного поведения в жизни, если видим, что он в свои нежные годы мячу, шарам или другим ребяческим забавам предпочитает в часы досуга упражнение своих способностей соревнованиями в остроумии, учением и тому подобным, – так, равным образом, должны мы смотреть с презрением на взрослого человека, когда застаем его за катаньем шаров или другою детскою игрой.
Адамс горячо одобрил мнение врача и сказал, что он часто удивлялся некоторым местам у древних авторов, где Сципион, Лелий и другие великие мужи изображены проводящими долгие часы в самых пустых забавах.
[201]Врач на это ответил, что у него имеется старая греческая рукопись, рассказывающая, между прочим, о любимом развлечении Сократа.
– Вот как? – горячо воскликнул пастор. – Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы дали мне ее почитать.
Врач обещал прислать ему рукопись и далее сказал, что может, пожалуй, изложить это место.
– Насколько я припоминаю, – сказал он, – развлечение состояло в следующем: воздвигался трон, на котором сидели с одной стороны король, а с другой – королева, а по бокам выстраивались их телохранители и приближенные; к ним впускали посла, роль которого всегда исполнял сам Сократ; и, когда его подводили к подножью трона, он обращался к монархам с важной речью о доблести, о добродетели, нравственности и тому подобном. По окончании речи его сажали между королем и королевой и по-царски угощали. Это, помнится мне, составляло главную часть… Я, может быть, забыл некоторые подробности, так как читал давно.
Адамс сказал, что такой способ отдохновения и впрямь достоин столь великого мужа, и выразил мысль, что следовало бы установить что-нибудь похожее среди наших больших людей – вместо карт и других праздных занятий, в которых они, как он слышал, проводят попусту слишком много часов своей жизни. А христианская религия, добавил он, явилась бы еще более благородным предметом для таких речей, чем все, что мог изобрести Сократ. Хозяин дома одобрил сказанное Адамсом и объявил, что хочет осуществить церемонию сегодня же, против чего врач стал возражать, так как никто не подготовился к речи.