Итак, поскольку мы в настоящее время не может вызволить мистера Джозефа из гостиницы, мы оставим его там и поведем нашего читателя вслед за пастором Адамсом, который, пребывая в полном душевном покое, углубился в раздумье над одним фрагментом Эсхила, занимавшим его полных три мили пути, так что он ни разу не помыслил о своем спутнике.
   Наконец, досучив нить своих размышлений и находясь в тот час на вершине холма, он кинул взгляд назад и подивился, что Джозефа не видно. Так как пастор расстался с юношей, когда тот собирался сесть в седло, он не мог опасаться, что произошел какой-либо подвох, или заподозрить, что спутник его сбился с дороги, такой простой и широкой; одна лишь вероятная причина представилась Адамсу: что Джозеф повстречал какого-нибудь знакомого, который и подбил его задержаться в пути для беседы.
   Поэтому он решил идти потихоньку вперед, не сомневаясь, что сейчас его догонят, и вскоре дошел до большой лужи, занимавшей всю дорогу, так что не виделось другого способа преодолеть ее, как пуститься вброд, – что он и предпринял, погрузившись в воду чуть не по пояс; но только он добрался до того края, как увидел, что, взгляни он раньше за изгородь, он нашел бы тропинку, по которой обошел бы воду, не замочив и подметок.
   Удивление, что Джозеф все не едет, перешло в тревогу; пастор начал опасаться неведомо чего; и, придя к решению не двигаться дальше, а если спутник не догонит его вскорости, то повернуть назад, он захотел отыскать какой-нибудь дом или заведение, где бы можно было просушить одежду и подкрепиться пинтой пива; но ничего подходящего не увидав (по той только причине, что не глянул на сто ярдов вперед), он сел у дороги и извлек своего Эсхила.
   Мимо проходил какой-то парень, и Адамс спросил, не укажет ли он ему, где тут будет кабак. Парень сам только что вышел оттуда и знал, что и дом и вывеска на виду; он подумал, что над ним насмехаются, и, будучи угрюмого нрава, предложил пастору «держать нос по ветру и провалиться к чертям». Адамс сказал ему, что он «дерзкий нахал», – на что парень круто обернулся, но, увидев, что Адамс сжал кулак, почел за благо идти дальше своей дорогой, не обращая больше на него внимания.
   Следом за ним показался на дороге всадник и на тот же вопрос ответил:
   – Да рядом, друг мой, рукой подать; он у вас перед глазами, неужели не видите?
   Адамс поднял глаза, вскричал:
   – Воистину так! Вот он… – и, поблагодарив учтивого человека, направился прямо в кабак.



Глава III

Мнение двух законоведов об одном и том же джентльмене и допрос, устроенный Адамсом хозяину относительно его веры


   Он только вошел в дом, потребовал пинту эля и уселся, когда у крыльца остановились два всадника и, привязав своих коней к перилам, спешились. Они сказали, что надвигается страшный ливень, который решили здесь переждать, и прошли вдвоем в соседнюю комнату, не замечая мистера Адамса.
   Один из них сразу же спросил другого, видел ли он когда-либо более забавное происшествие. На что другой сказал, что он сомневается, мог ли, по закону, хозяин задерживать коня за овес и сено. Но первый ответил:
   – Несомненно мог; суд в этом случае решил бы в его пользу. Мне известны такие прецеденты.
   Адамсу, хоть он и склонен был, как вправе заподозрить читатель, к забывчивости, всегда довольно было намека, чтобы он все припомнил; и, подслушав этот разговор, он тут же сказал себе, что речь, очевидно, идет о его собственной лошади и что он забыл уплатить за ее прокорм, – в чем он и удостоверился, когда расспросил джентльменов; и те еще добавили, что лошадке теперь, по всей видимости, предоставят больше покоя, чем пищи, если никто за нее не уплатит.
   Бедный Адамс решил сейчас же вернуться в гостиницу, хотя не лучше Джозефа знал, как вызволить своего коня; однако пастора убедили переждать под кровом дождь, ливший теперь вовсю.
   И вот путешественники принялись втроем за кувшин доброго вина. Адамс по дороге обратил внимание на помещичий дом, и когда он теперь спросил, кому этот дом принадлежит, то не успел один из всадников назвать имя владельца, как другой начал того честить самыми отборными ругательствами. Едва ли найдется в английском языке хоть одно бранное слово, которого не выложил он по этому случаю. Мало того, он обвинял помещика в разных неблаговидных делах: когда тот охотится, ему все равно – что поле, что дорога; он обижает бедных фермеров, пуская коня куда вздумается и вытаптывая их пшеницу; а если кто из обиженных самым смиренным образом попросит его объехать кругом, он тут же правит суд арапником. Да и в других отношениях это величайший тиран для соседей; он не позволяет фермеру держать у себя ружье, хотя бы у того и было законное разрешение; а в доме он такой жестокий хозяин, что у него ни один слуга не прожил и года.
   – В качестве судьи, – продолжал джентльмен, – он так лицеприятен, что осуждает или оправдывает, как ему заблагорассудится, нисколько не считаясь с правдой или доказательствами… Только дьявол стал бы тянуть кого-нибудь к нему на суд; я бы лучше согласился быть подсудимым у какого угодно другого судьи, чем истцом у него. Если бы я владел землей в этих краях, я бы скорее продал ее за полцены, чем стал бы жить по соседству с ним!
   Адамс покачал головой и выразил свое прискорбие по поводу того, что таким людям «позволяют безнаказанно вершить свои дела и что богатство может ставить человека над законом». Когда вскоре затем хулитель вышел во двор, джентльмен, который первым назвал имя помещика, стал уверять Адамса, что его спутник судит несколько предубежденно. Может быть, и правда, сказал он, что этому помещику случалось во время охоты потравить чье-нибудь поле, но он всегда полностью возмещал пострадавшему убыток; а насчет тиранства над соседями и отбирания у них ружей – это далеко не так: он сам знает фермеров, которые, не имея разрешения, не только держат у себя ружья, но и стреляют из них дичь; для своих слуг – это самый добрый хозяин, и многие из них состарились у него на службе; это лучший мировой судья в королевстве и, как ему достоверно известно, немало трудных споров, отданных на его суд, разрешил с высокой мудростью и полным беспристрастием. Нет сомнения, что иной владелец предпочел бы заплатить втридорога за имение возле него, чем поселиться под крылом другого какого-нибудь большого человека. Джентльмен едва успел закончить свой панегирик, как его спутник вернулся и сообщил, что гроза пронеслась. Оба тотчас сели на коней и ускакали.
   Адамс, крайне смущенный этими столь несходными отзывами об одном и том же лице, спросил хозяина, знает ли он названного джентльмена: а то ему уже почудилось, что те по недоразумению говорили о двух разных джентльменах.
   – Нет, нет, сударь! – ответил хозяин, хитрый и ловкий человек. – Я превосходно знаю джентльмена, о котором они говорили, знаю и джентльменов, говоривших о нем. Что до езды по чужим хлебам, то, насколько мне известно, он вот уже два года не садился в седло. И что-то не слыхивал я, чтобы он когда чинил такого рода обиды, а насчет возмещения скажу вам: не так он любит сорить деньгами, чтобы доводить до того. И никогда я не слышал, чтоб он отобрал у кого ружье; нет, я даже знаю многих, у кого есть в доме ружья; а вот чтобы у него стреляли дичь, так по этой части нет человека строже: посмел бы только кто, так он бы того со свету сжил. Вы слышали, один джентльмен говорит, что он для своих слуг самый дурной господин на свете, а другой, что самый лучший; я же со своей стороны скажу: я знаю всех его слуг, а никогда ни от одного из них не слышал, что он плох или что он хорош…
   – Так! так! – говорит Адамс. – А судья он справедливый?
   – Право, мой друг, – ответил хозяин, – я не уверен, состоит ли он сейчас судьей: единственное дело, какое пришлось ему разбирать за много лет, была как раз тяжба между этими самыми двумя господами, которые только что вышли из моего дома; и я считаю, что он ее разрешил по справедливости, – я был при разборе.
   – А в чью пользу он решил ее? – спросил Адамс.
   – Думается мне, это вам должно быть ясно и без моего ответа, – воскликнул хозяин, – по тем двум разным отзывам, какие вы тут услышали о нем. Не мое это дело спорить с джентльменами, когда они пьют в моем доме; но я так понимаю, что ни один из них не сказал ни слова правды.
   – Боже нас упаси от такого греха! – молвил Адамс. – Разве могут люди говорить неправду о ближних, руководствуясь мелкой личной признательностью или, что еще бесконечно хуже, личной злобой! Уж лучше мне думать, что мы их не поняли и что они говорили о двух разных лицах: много ведь при дороге домов.
   – Позволь, дружок! – вскричал тут хозяин. – Ты станешь уверять, что никогда в жизни своей не солгал?
   – Я никогда не солгал со злым умыслом, в этом я уверен, – ответил Адамс, – или с намерением повредить чьему-либо доброму имени.
   – Фью! Со злым умыслом! – возразил хозяин. – Не с тем, конечно, умыслом, чтобы человек угодил на виселицу или чтоб наделать кому неприятностей; но так, из любви к самому себе, всегда говоришь о друге лучше, чем о враге.
   – Из любви к самому себе должно держаться только правды, – говорит Адамс, – потому что, поступая иначе, мы наносим вред самой благородной части нашего существа – нашей бессмертной душе. Не верится мне, что есть болваны, готовые погубить ее ради пустячной какой-то выгоды, когда и величайшая выгода в этой жизни только прах по сравнению с тем, что ждет нас в будущей.
   Хозяин поднял чарку и выпил с улыбкой «за будущую жизнь», добавив, однако, что он не прочь кое-что получить и в этой.
   – Как, – говорит Адамс очень серьезно, – вы не верите в загробную жизнь?
   На это хозяин ответил, что верит, – он же не безбожник.
   – И вы верите, что у вас есть бессмертная душа? – вскричал Адамс.
   Тот ответил, что верит, – избави боже, как можно не верить.
   – А в рай и ад? – сказал пастор.
   Тогда хозяин попросил его не кощунствовать, ибо о таких вещах нельзя ни говорить, ни думать нигде, кроме как в церкви. Адамс спросил, зачем же он ходит в церковь, если то, чему его там поучают, никак не влияет на его поведение в жизни.
   – Я хожу в церковь молиться, – ответил хозяин, – из благочестия хожу.
   – А ты веришь, – вскричал Адамс, – тому, что ты слышишь в церкви?
   – Верю почти всему, сударь, – ответил хозяин.
   – И ты не содрогаешься, – вопит Адамс, – при мысли о вечной каре?
   – О каре, сударь, – отвечает тот, – я никогда не думал; но что проку говорить о таких далеких вещах? Кружка пуста – прикажете принести вторую?
   Пока он ходил за пивом, к крыльцу подъехала почтовая карета. Кучер зашел в дом, и хозяйка спросила, какие у него нынче пассажиры.
   – Свора паршивых с…к, – говорит он, – я бы их с радостью опрокинул; вы их не уговорите выпить ни глотка, уж поверьте!
   Адамс спросил, не видел ли он дорогой молодого человека верхом на лошади, и описал Джозефа.
   – Эге, – сказал кучер, – одна дама из моей кареты, его знакомая, выкупила его вместе с конем; он уже был бы тут, не загони его гроза под крышу.
   – Бог ее благослови! – сказал в восторге Адамс и, не усидев на месте, выбежал на улицу, узнать, кто эта милосердная женщина. Каково же было его удивление, когда он увидел свою старую знакомую, миссис Слипслоп! Она, правда, была менее удивлена, так как знала уже от Джозефа, что встретит пастора в пути. Они обменялись самыми учтивыми приветствиями, и миссис Слипслоп упрекнула кабатчицу, почему та сказала, будто в доме никакого джентльмена нет, когда она, Слипслоп, справилась о нем. Но право же, честная женщина никого не хотела намеренно вводить в заблуждение: миссис Слипслоп справилась о священнике, а она, по несчастью, приняла Адамса за лицо, направлявшееся куда-нибудь по соседству на ярмарку обирать простаков при помощи наперстков и пуговицы
[72]или по другому такому же делу: потому что он ходил в очень широком, хоть и куцем полукафтанье, белом с черными пуговицами, в коротком парике и в шляпе, на которой не то что черной ленты, а и вовсе ничего черного не было.
   Тут подъехал Джозеф, и миссис Слипслоп предложила ему отдать коня пастору, а самому перейти в карету; но юноша это решительно отклонил, сказав, что он, слава богу, достаточно поправился, так что может держаться в седле; и к тому же, добавил он, чувство долга никогда не позволит ему сесть в карету, когда мистер Адамс едет верхом.
   Миссис Слипслоп упорствовала бы дольше, если бы одна из пассажирок не положила конец их спору, заявив, что не потерпит, чтобы человек в ливрее ехал с нею в одной карете; итак, договорились наконец на том, что свободное место в карете займет Адамс, а Джозеф будет продолжать свой путь верхом.
   Не успели они отъехать от кабака, как миссис Слипслоп, обратившись к пастору, заговорила так:
   – Странная перемена произошла в нашем доме, мистер Адамс, со смерти сэра Томаса.
   – Да, в самом деле, странная перемена, – говорит Адамс, – как я понял по некоторым намекам, оброненным Джозефом.
   – Да, – говорит она, – я никогда бы не поверила такому делу, но чем дольше живешь на свете, тем больше видишь. Так Джозеф делал кое-какие намеки?
   – Но какого рода, это я навеки сохраню в тайне, – воскликнул пастор, – он взял с меня такое обещание, перед тем как заговорить. Я искренне опечален, что миледи повела себя таким недостойным образом. Я всегда почитал ее в общем доброй госпожой и никогда бы не заподозрил ее в помыслах, столь не подобающих христианке – да еще по отношению к молодому человеку из числа ее слуг.
   – Для меня это все не тайна, уверяю вас, – говорит Слипслоп, – и я думаю, скоро это станет известно повсюду: потому что с его отъездом она ведет себя совсем как сумасшедшая, иначе не скажешь.
   – Поистине, я глубоко опечален, – говорит Адамс, – она была такая хорошая госпожа; правда, я часто жалел, что она была недостаточно усердна в посещении церковной службы, но зато она делала много добра в приходе.
   – Ах, мистер Адамс! – говорит Слипслоп. – Когда люди не видят, они зачастую ничего и не знают. Уверяю вас, из дома многое раздавалось бедным без ее ведома. Я слышала, как вы говорили с кафедры, что мы не должны хвалиться; но, право, я не могу утаить: держи она ключи в своих руках, бедняки не получали бы столько лекарственной настойки, сколько я им отпускала. А что касается моего покойного хозяина, так он был самый достойный человек на земле и без конца творил бы добрые дела, не будь над ним надзора; но он любил мирную жизнь – упокой господи его душу! Я уверена, что он теперь в раю и наслаждается миром, которого здесь на земле кое-кто постоянно его лишал.
   Адамс ответил, что он никогда раньше ни о чем таком не слыхивал, и если он не ошибается (ему помнилось, что миссис Слипслоп обычно хвалила свою госпожу и поругивала господина), то она сама придерживалась раньше другого мнения.
   – Не знаю, – возразила Слипслоп, – что я могла думать когда-то, но сейчас я вполне компотентно заявляю, что дело обстоит в точности так, как я вам говорила: свет скоро увидит, кто кого обманывал; я лично ничего не скажу, кроме лишь того, что просто удивительно, как некоторые люди могут с таким святым видом творить любые дела!
   Так они беседовали с мистером Адамсом, когда карета поравнялась с большим домом, стоявшим поодаль от дороги; и, увидев его, одна леди в карете воскликнула:
   – Здесь живет несчастная Леонора, если можно по справедливости назвать несчастной женщину, которую мы в то же время не можем оправдывать и должны признать виновницей собственных бед.
   Этих слов с лихвой достало, чтобы пробудить любопытство мистера Адамса, да и всех остальных пассажиров, которые стали дружно просить леди поведать им историю Леоноры, так как в этой истории, судя по сказанному, заключалось кое-что примечательное.
   Леди, вполне благовоспитанная особа, не заставила долго себя упрашивать; она только высказала надежду, что, заняв внимание спутников, доставит им развлечение, и начала следующий рассказ.



Глава IV

История Леоноры, или Несчастная прелестница


   Леонора была дочерью состоятельного джентльмена; она была высока, стройна и обладала тем живым выражением лица, которое часто привлекает сильней, чем правильные черты в сочетании с вялым видом; однако же такого рода красота бывает порой столь же обманчива, сколь пленительна; отраженная в ней жизнерадостность часто принимается за доброту, а бойкость за истинный ум.
   Леонора, которой было тогда восемнадцать лет, жила у своей тетки в одном городе на севере Англии. Она до крайности любила веселиться и очень редко пропускала бал или какое-нибудь другое светское сборище, где ей представлялось немало случаев удовлетворить свое жадное тщеславие тем предпочтением, какое отдавали ей мужчины почти перед всеми прочими присутствовавшими там женщинами.
   Среди многих молодых людей, отмечавших ее своим вниманием, был некий Горацио, которому вскоре удалось затмить в ее глазах всех своих соперников; она танцевала веселее обычного, когда ему случалось быть ее кавалером, и ни прелесть вечера, ни пенье соловья не могли так удлинить ее прогулку, как его общество. Она делала вид, будто даже и не понимает любезностей других своих поклонников, меж тем как к каждому комплименту Горацио она внимательно склоняла слух, улыбаясь порой и тогда, когда комплимент бывал слишком тонок для ее понимания.
   – Простите, сударыня, – говорит Адамс, – а кто он был, этот сквайр Горацио?
   – Горацио, – говорит леди, – был молодой джентльмен из хорошей семьи, получивший юридическое образование и за несколько лет пред тем удостоенный звания адвоката. Лицо и сложение его были таковы, что большинство признало бы его красавцем; и притом всему его виду было присуще такое достоинство, какое встретишь не часто. Нрава он был сурового, однако без тени угрюмости. Он был не чужд остроумия и юмора и имел склонность к злой насмешке, которой несколько злоупотреблял.
   Этот джентльмен, питавший сильнейшую страсть к Леоноре, был, верно, последним, кто заподозрил, что может иметь у нее успех. Весь город сосватал их задолго до того, как он сам из ее поведения почерпнул достаточно решимости, чтоб заговорить с ней о своей любви: потому что он держался мнения (и, может быть, в этом он был прав), что весьма неполитично всерьез заводить с женщиной речь о любви прежде, чем настолько завладеешь ее чувствами, что она сама будет этого ждать и желать.
   Но как ни склонны бывают влюбленные из страха преувеличивать каждое проявление милости к сопернику – и соответственно преуменьшать свои собственные мелкие успехи, – все же страсть не могла настолько ослепить Горацио, чтобы ему не внушило надежд поведение Леоноры, чья склонность к нему была теперь столь же очевидна для любого стороннего наблюдателя в их кругу, как и его чувство к ней.
   – По моим наблюдением, такие навязчивые девчонки никогда не кончали добром (говорит та леди, которая не соглашалась допустить Джозефа в карету); и что бы она ни учинила дальше, я ничему не удивлюсь!
   Леди продолжала свою историю так:
   – Однажды вечером, среди веселого разговора в саду, Горацио шепнул Леоноре, что он хотел бы немного пройтись с нею наедине; потому что ему надо сообщить ей нечто очень важное.
   – Вы уверены, что важное? – сказала с улыбкой Леонора.
   – Надеюсь, и вам оно покажется таким, – ответил он, – коль скоро все будущее счастье моей жизни зависит только от этого.
   Леонора, подозревавшая, что сейчас произойдет, была не прочь отложить объяснение до другого случая, но Горацио, почти преодолев смущение, поначалу мешавшее ему говорить, сделался теперь так настойчив, что она наконец уступила; и, покинув остальное общество, они свернули в сторону, на безлюдную дорожку.
   Сохраняя некоторое время строгое молчание, они отошли довольно далеко от остальных. Наконец Горацио остановился и, мягко взяв за руку Леонору, которая, дрожа и бледнея, стояла перед ним, глубоко вздохнул, потом со всею вообразимой нежностью заглянул ей в глаза и прерывающимся голосом воскликнул:
   – О Леонора! Неужели я должен объяснять вам, на чем зиждется будущее счастье моей жизни! Позволено ли мне будет сказать, что есть нечто, принадлежащее вам, что служит помехой моему счастью и с чем вы должны расстаться, если не хотите сделать меня горестным несчастливцем?
   – Что же это такое? – спросила Леонора.
   – Разумеется, – сказал он, – вас удивляет, как мне может не нравиться что-либо принадлежащее вам; но, конечно, вы легко угадаете, о чем я говорю, если это – то единственное, за что я отдал бы взамен все богатства мира, будь они моими… О, это то, с чем вы должны расстаться, чтобы тем самым подарить мне все на свете! Неужели Леонора все еще не может – вернее, все еще не хочет догадаться? Тогда позвольте мне шепнуть ей на ушко разгадку: это ваше имя, сударыня. Расстаться с ним, снизойти к моей просьбе стать навек моею – вот чем вы спасете меня от самой жалкой участи, чем превратите меня в счастливейшего из смертных.
   Леонора, зардевшись румянцем и напустив на себя самый гневный вид, сказала ему, что, если бы она могла заподозрить, какое он ей готовит объяснение, ему не удалось бы заманить ее сюда; он ее до того удивил и напугал, что теперь она просит как можно скорее отвести ее обратно к остальным гостям, – что он и выполнил, дрожа почти так же сильно, как она.
   – Ну и дурак, – вскричала Слипслоп, – сразу видно, что ничего не смыслит в женском поле!
   – Верно, сударыня, – сказал Адамс, – мне кажется, вы правы; я бы, если б уже зашел так далеко, добился бы от нее ответа.
   А миссис Грэйв-Эрс
[73]попросила леди опускать в своем рассказе все грубые подробности, потому что ее от них коробит.
   – Хорошо, сударыня, – сказала леди. – Коротко говоря, не прошло и месяца после этого свидания, как Леонора и Горацио пришли, что называется, к полному взаимному согласию. Все церемонии, кроме последней, были уже свершены, выправлены все нужные бумаги, и через самое короткое время Горацио предстояло вступить во владение предметом всех своих желаний. Я могу, если угодно, прочитать вам по одному письму от каждого из них. Письма эти запали мне в память от слова до слова; они дадут вам достаточное представление об их обоюдной страсти.
   Миссис Грэйв-Эрс не пожелала слушать письма; но вопрос этот, будучи поставлен на обсуждение, был решен против нее голосами всех остальных пассажиров, причем пастор Адамс проявил большую горячность.
Горацио к Леоноре


   О, какою тщетной, мое обожаемое создание, становится погоня за удовольствиями в отсутствие предмета, которому ты предан всей душой, если только они не имеют некоторого отношения к этому предмету! Прошедший вечер я был осужден провести в обществе мужей ученых и умных, которое, как ни бывало оно мне приятно раньше, теперь лишь внушало мне опасения, что они припишут мою рассеянность истинной ее причине. Вот почему, если ваши занятия лишают меня восхитительного счастья видеть вас, я всегда стремлюсь уединиться; ибо чувства мои к Леоноре слишком нежны, – и мне невыносима мысль, что другие грубой рукой коснутся тех сладостных утех, которыми горячее воображение влюбленного радует его иногда и которые, как я подозреваю, выдают тогда мои глаза. Боязнь этого обнажения наших помыслов может показаться смешною и мелочною людям, не способным постичь всю нежность этой утонченной страсти. А постичь ее могут лишь немногие, и это мы ясно поймем, когда помыслим, что требуется вся совокупность человеческих добродетелей для того, чтобы испытать эту страсть во всей ее полноте. Ведь возлюбленная, чье счастие любовь ставит себе целью, может нам предоставить пленительные возможности быть храбрыми в ее защите, щедрыми к ее нуждам, сострадательными к ее горестям, благодарными за ее доброту – и проявить равным образом все свои другие качества; и кто не проявит их в любой степени и с самым высоким восторгом, тот не вправе будет именоваться влюбленным. Потому, взирая лишь на нежную скромность вашей души, я так целомудренно питаю эту любовь в моей собственной; и потому вы поймете, как тягостно мне переносить вольности, которые мужчины, даже те, которые в обществе слывут вполне воспитанными, иногда позволяют себе в этих случаях. Могу ли я вам сказать, как страстно жду я того блаженного дня, когда познаю ложность обычного утверждения, будто величайшее счастье человеческое заключается в надежде; хотя ни у кого в мире не было больших оснований верить истине этого положения, чем сейчас у меня, – поскольку никто никогда не вкушал такого блаженства, какое зажигает в груди моей помысел о том, что в будущем все дни мои должны проходить в обществе такой спутницы жизни и что все мои деяния будут мне дарить высокое удовлетворение, ибо направлены будут лишь к вашему счастию.


От Леоноры к Горацио
[74]


   Утонченность вашего духа с такою очевидностью доказывалась каждым вашим словом и поступком с тех пор, как я впервые имела удовольствие узнать вас, что я считала невозможным, чтобы доброе мнение мое о Горацио могло бы возрасти от какого-либо дополнительного доказательства его заслуг. Этой самой мыслью я тешилась в тот час, когда получила ваше последнее письмо. Но, распечатав его, сознаюсь, я с удивлением убедилась, что нежные чувства, выраженные в нем, так далеко превосходят даже то, чего я могла ожидать от вас (хотя и знала, что все благородные побуждения, на 'какие способна человеческая природа, сосредоточены в вашей груди), что никакими словами не обрисовать мне чувств, которые во мне пробудились при мысли, что мое счастье будет последней целью всех ваших поступков.