Читатель ошибается, если думает, что Молли предпочла Сквейра своему более юному любовнику. Напротив, если бы ей пришлось ограничить выбор только одним, то победа, несомненно, была бы одержана Томом Джонсом. Мистер Сквейр не был также обязан своим успехом и той истине, что два лучше одного (хотя она имела свой вес). Решающим обстоятельством было отсутствие Джонса во время болезни; этим перерывом и воспользовался философ: несколько удачно сделанных Подарков настолько смягчили и обезоружили сердце красавицы, что при первом же благоприятном случае Сквейр восторжествовал над жалкими остатками добродетели, еще хранившимися в груди Молли.
   Джонс явился к своей любовнице недели через две после этой победы и как раз в ту минуту, когда она была в постели со Сквейром. Поэтому-то мать и сказала ему, что Молли нет дома: старуха получала свою долю от доходов дочери и всячески ее поощряла и покровительствовала ей. Однако старшая сестра полна была такой зависти и ненависти к Молли, что, несмотря на то, что ей кое-что перепадало, охотно пожертвовала бы этим, лишь бы погубить сестру и подорвать ее промысел, — вот почему она открыла Джонсу, что Молли наверху в постели: она надеялась, что он застанет ее в объятиях Сквейра. Но так как дверь была заперта, Молли удалось это предотвратить: она упрятала своего любовника за плед или одеяло в тот угол, где он и был теперь так несчастливо обнаружен.
   Едва только Сквейр появился на сцену, как Молли снова бросилась в постель с криком, что она погибла, и предалась отчаянию. Бедняжка была новичком в своем деле и не приобрела еще спокойной уверенности, выручающей столичную даму при самых рискованных обстоятельствах, либо подсказывая ей оправдание, либо внушая самый вызывающий образ действий с мужем, который из любви к спокойствию или из страха за свою репутацию — а иногда, может быть, и из страха перед любовником, если, подобно мистеру Константу в театральной пьесе, тот носит шпагу, — рад бывает закрыть на все глаза и спрятать рога в карман. Молли, напротив, онемела при появлении этой живой улики и честно отказалась защищать дело, которое ва минуту перед тем отстаивала с обильными слезами и торжественными и пылкими уверениями в преданнейшей любви и верности.
   Замешательство джентльмена, скрывавшегося за занавесом, было немногим меньше. Некоторое время оя оставался без движения и, казалось, совершенно не знал, что сказать и куда устремить свои взоры. Джонс, изумленный, может быть, больше всех троих, первый обрел дар речи; живо оправившись от неприятных ощущении, вызванных упреками Молли, он разразился громким хохотом и затем с поклоном подошел и подал Сквейру руку, чтобы освободить его из заключения.
   Выйдя, таким образом, на середину комнаты, где он только и мог разогнуться, Сквейр серьезно посмотрел на Джонса и сказал:
   — Я вижу, сэр, что вы очень обрадованы этим великим открытием и, готов поклясться, с восторгом выставите меня на позор. Но если разобрать дело беспристрастно, то выйдет, что достойны порицания только вы. Я не виновен в обольщении невинности. Я не совершил ничего такого, за что та часть человечества, которая судит на основании закона справедливости, могла бы осудить меня. Гармония определяется природой вещей, а не обычаями, формальностями или гражданскими законами. Только неестественное нарушает ее.
   — Отличное рассуждение, дружище! — отвечал Джонс. — Только почему ты думаешь, что я намерен выставлять тебя на позор? Право, никогда в жизни ты не доставлял мне такого удовольствия, и если ты сам не вздумаешь проболтаться, то это дело останется глубокой тайной для всех.
   — О нет, мистер Джонс, — сказал Сквейр, — не думайте, что я так мало дорржу своей репутацией. Добрая слава есть род прекрасного, и пренебрежение ею нисколько не способствует общей гармонии. Кроме того, губить свою репутацию — значит совершать в некотором роде самоубийство, порок гнусный и презренный. Поэтому, если вы находите нужным молчать о моей слабости (а я тоже не без слабостей, ибо нет человека совершенно совершенного), то обещаю вам, что и я себя не выдам. Есть вещи, делать которые вполне пристойно — непристойно лишь ими хвастаться; ибо свет обладает таким превратным суждением о вещах, что часто подвергает порицанию то, что по существу не только невинно, но и похвально.
   — Правильно! — воскликнул Джонс. — Что может быть невиннее снисходительности к природному влечению? И что может быть похвальнее размножения рода человеческого?
   —  — Если говорить серьезно, — отвечал Сквейр, — то я всегда держался такого мнения.
   — А между тем, — возразил Джонс, — вы говорили совсем иное, когда стали известны мои отношения с этой девушкой!
   — Что ж, я должен сознаться, — сказал Сквейр, — поскольку этот поп Тваком представил мне дело в ложном свете, я мог осудить обольщение невинности, — да, так это было, сэр, именно так… именно так. Ибо вы должны знать, мистер Джонс, что в рассуждении гармонии ничтожнейшие обстоятельства — да, сэр, ничтожнейшие обстоятельства — порождают великие изменения.
   — Ладно, пусть себе порождают! — воскликнул Джонс. — Помните только, что, как я вам сказал, вы сами будете виноваты, если узнают об этом приключении. Ведите себя благородно с этой девушкой, и я никому не обмолвлюсь ни словом о случившемся. А ты, Молли, будь верна своему другу, и я не только прощу тебе твою измену, но и буду помогать тебе, чем могу.
   С этими словами он быстро попрощался и, сбежав с лестницы, удалился скорыми шагами.
   Сквейр был в восторге оттого, что приключение не имело худших последствий; а что касается Молли, то, оправившись от смущения, она первым делом принялась упрекать философа за то, что из-за него она потеряла Джонса; но этот джентльмен скоро нашел средство успокоить ее гнев — частью ласками, а частью лекарством, вынутым из кошелька и обладающим чудодейственной и испытанной силой прогонять дурное расположение духа и возвращать веселость и добродушие.
   После этого Молли стала в изобилии расточать нежности своему новому любовнику, обратила в шутку все сказанное ею Джонсу, высмеяла самого Джонса и поклялась, что хотя тот и обладал ее телом, однако Сквейр является единственным обладателем ее сердца.

ГЛАВА VI,
при сравнении коей с предшествующей читатель, вероятно, исправит кое-какие ошибочные применения слова «любовь», в которых он прежде был повинен

   Измена Молли, обнаруженная Джонсом, оправдала бы, может быть, в нем и гораздо большее раздражение, чем то, которое он выказал; и если бы он покинул ее в ту минуту, то, мне кажется, очень немногие стали бы порицать его.
   Несомненно, однако, что он смотрел на девушку с состраданием, и хотя любовь его к Молли была не такова, чтобы ее неверность могла сильно его расстроить, все же он немало смущался при мысли, что был ее первым обольстителем, ибо этому обольщению приписывал он ту легкость, с какой она теперь вступила, казалось, на путь порока.
   Мысль эта порядком его мучила, пока наконец несколько времени спустя старшая сестра Бетти, по доброте своей, не успокоила его совершенно, дав понять, что первым обольстителем Молли был вовсе не он, а некий Виль Барнес, и что ребенок, которого он до сих пор с полной уверенностью считал своим, может по меньшей мере с таким же правом считаться произведением Барнеса.
   Джонс рьяно пустился по этому следу, едва только напал на него, и через короткое время вполне убедился в том, что Бетти сказала ему правду: ручательством служило признание не только Барнеса, но и самой Молли.
   Этот Виль Барнес был деревенский сердцеед, и трофеев у него было не меньше, чем у какого-нибудь лихого прапорщика или судейского писаря. Он толкнул нескольких женщин на путь порока, нескольким разбил сердце и удостоился чести быть причиной насильственной смерти одной бедной девушки, которая или утопилась, или, что более вероятно, была им утоплена.
   В числе побед этого молодчика было и покорение сердца Бетти Сигрим. Он волочился за ней еще задолго до того, как Молли созрела для этого приятного времяпрепровождения; но потом ее бросил и принялся за младшую сестру, у которой сразу же добился успеха. По правде говоря, Виль был единственным обладателем сердца Молли, тогда как Джонс и Сквейр были почти в равной мере жертвами ее гордости и ее корысти.
   Вот откуда проистекала лютая ненависть, бушевавшая, как мы видели, в груди Бетти; мы не сочли нужным указать на этот источник раньше, так как все упомянутые нами проявления ненависти можно было удовлетворительно объяснить одной завистью.
   Итак, проникнув в эту тайну, Джонс совершенно успокоился насчет Молли; но что касается Софьи, то тут он был очень далек от покоя и, напротив, находился в сильнейшем возбуждении: сердце его, если можно употребить такую метафору, было начисто эвакуировано, и Софья полностью завладела им. Любовь его была безгранична, и он ясно видел, что и Софья питает к нему нежные чувства; однако уверенность эта нисколько не прибавляла надежды добиться согласия ее отца и не ослабляла отвращения овладеть ею каким-либо низким или предательским способом.
   Мысль об оскорблении, которое он неминуемо нанесет этим мистеру Вестерну, и огорчении, которое доставит мистеру Олверти, мучила его все дни и не давала покоя ночью. Жизнь его превратилась в непрерывную борьбу между честью и влечением сердца, в которой попеременно брало верх то одно, то другое чувство. В отсутствие Софьи он не раз принимал решение покинуть дом ее отца и больше ее не видеть, и столько же раз в ее присутствии забывал все эти решения и готов был добиваться ее руки, рискуя жизнью и жертвуя вещами, которые были для него еще дороже.
   Скоро стали явственно и резко сказываться следствия этой душевной борьбы: исчезла обычная живость и веселость Джонса, он сделался не только грустен наедине, но также угрюм и рассеян в обществе, и когда, в угоду мистеру Вестерну, насильно старался быть веселым, принужденность бывала так очевидна, что скрываемые им чувства лишь ярче проступали под маской показных.
   Очень трудно решить, что изменяло ему больше: искусство, к которому он прибегал с целью скрыть свою страсть, или способы ее обнаружения, постоянно применяемые честной натурой; ибо в то время как это искусство заставляло его быть более чем когда-либо сдержанным с Софьей, запрещало ему заговаривать с ней и даже встречаться взглядами, природа то и дело его выдавала. При приближении девушки он бледнел, а если она подходила к нему неожиданно, вздрагивал. Если взгляд его нечаянно встречался со взглядом Софьи, кровь приливала к его щекам и окрашивала ярким румянцем все лицо. Если обыкновенная вежливость заставляла его обращаться к ней с какими-нибудь слова-ИИ, например пить за ее здоровье, он всегда робел и вапинался. Если ему случалось прикоснуться к ней, рука его дрожала, а иногда и весь он трепетал; и если в разговоре речь хотя бы издалека ваходила о любви, невольный вздох почти всегда вырывался из груди его. Между тем, природа с удивительной изобретательностью ставила его ежедневно в такие положения.
   Все это ускользнуло от внимания сквайра, но не от Софьи. Она сразу заметила волнение Джонса и без труда догадалась о причине, потому что и сама чувствовала то же самое. В этом, мне кажется, и состоит так часто отмечавшаяся симпатия любовников, которая служит достаточным объяснением большей зоркости Софьи по сравнению с отцом ее.
   Но, по правде говоря, существует более простой и легкий способ объяснять удивительную проницательность, наблюдаемую в некоторых людях и встречающуюся не только у любовников. Отчего, например, мошенник так зорко видит проделки и плутни, на которые сплошь и рядом попадается честный человек гораздо более высокого ума? Между мошенниками, конечно, нет никакой симпатии, и они не узнают также друг друга, подобно франкмасонам, при помощи условных знаков. В действительности происходит это потому, что головы их заняты одним и тем же и мысли обращены в одну и ту же сторону. Таким образом, не удивительно, что Вестерн не видел ясных симптомов любви Джонса, а Софья их видела: ведь мысль о любви и в голову не приходила отцу, тогда как дочь теперь больше ни о чем и не думала.
   Вполне удостоверившись в бурной страсти, терзавшей бедного Джонса, и убедившись, что предмет этой любви она сама, Софья без малейшего труда открыла истинную причину его теперешнего поведения. Это наполнило ее еще более горячей любовью к нему и пробудило в ней два лучших чувства, какие только можно пожелать в любимой женщине, именно: уважение и жалость, — ведь и суровейшая из женщин простит ей сострадание к человеку, который мучился не по ее вине, и не станет порицать за уважение к тому, кто из самых благородных побуждений явно старался потушить в груди своей пламя, которое, подобно знаменитой спартанской покраже, пожирало и палило его внутренности. Таким образом, стремление Джонса уклониться от встреч с Софьей, его холодность и молчаливость были самыми ревностными, прилежными, горячими и красноречивыми его защитниками и подействовали на нежное и чувствительное сердце Софьи так сильно, что вскоре она прониклась к нему всеми благосклонными чувствами, на какие способна добродетельная и возвышенная женская душа, — короче говоря, всеми чувствами, какие могут породить в ней уважение, благодарность и сострадание к обаятельному мужчине; всеми чувствами, какие допускает самая строгая щепетильность. Словом, Софья безумно влюбилась в Джонса.
   Однажды юная парочка случайно встретилась в саду, в конце двух аллей, тянувшихся вдоль канала, в котором Джонс когда-то чуть не утонул, пустившись за птичкой Софьи.
   В последнее время Софья очень часто посещала это место. Здесь, с каким-то смешанным чувством горя и радости, любила она помечтать о случае, который при всей своей ничтожности заронил, вероятно, первые семена любви, достигшей теперь полной зрелости в ее сердце.
   Итак, юная парочка встретилась здесь. Они были уже почти лицом к лицу, когда заметили, что идут друг другу навстречу. Посторонний зритель обнаружил бы немало признаков смущения на лицах обоих, но молодые люди были слишком полны чувства, чтобы производить какие-нибудь наблюдения. Немного опомнившись от изумления, Джонс обратился к молодой девушке с обычным приветствием, на которое она отвечала ему тем же; и беседа их началась, как водится, с восхищения красотой утра. Потом разговор перешел на красоту места, и Джонс принялся усердно его расхваливать. Когда они подошли к дереву, с которого он когда-то свалился в канал, Софья не могла удержаться и напомнила ему этот случай, сказав:
   — Должно быть, и теперь вас дрожь берет, мистер Джонс, когда вы видите эту воду?
   — Уверяю вас, сударыня, — отвечал Джонс, — что ваша печаль по случаю потери птички всегда будет для меня самым драгоценным обстоятельством этого приключения. Бедняжка Томми! Вот та ветка, на которую он уселся. Надо же быть таким дурачком, чтобы улететь от счастливой жизни, которую я имел честь доставить ему! Постигшая его участь — справедливое наказание за такую неблагодарность!
   — Вы сами, мистер Джонс, с вашей услужливостью едва избегли столь же суровой участи. Должно быть, вепоминать об этом вам неприятно.
   — Право, сударыня, — отвечал Джонс, — если у меня есть о чем сожалеть по этому поводу, так только о том, что канал не оказался немного поглубже. Это избавило бы меня от многих сердечных страданий, которые Фортуна, видно, в изобилии припасла для меня.
   — Стыдитесь, мистер Джонс! — возразила Софья. — Я уверена, что вы говорите несерьезно. Ваше деланное презрение к жизни — только слова, продиктованные вам любезностью. Вы хотите уменьшить в моих глазах цену вашей самоотверженности: два раза рисковали вы для меня жизнью, берегитесь рискнуть ею в третий раз!
   Она произнесла эти слова с улыбкой и невыразимо ласково. Джонс со вздохом ответил, что боится, не слишком ли поздно теперь предостерегать; потом, посмотрев на нее нежно и пристально, воскликнул:
   — Ах, мисс Вестерн! Неужели вы можете желать, чтобы я жил? Неужели вы способны желать мне такого зла?
   — Право, мистер Джонс, я не желаю вам зла, — ответила Софья несколько нерешительно, потупив взоры.
   — О, я знаю вашу небесную кротость, вашу божественную доброту, эту драгоценнейшую из ваших прелестей! — воскликнул Джонс.
   — Честное слово, я вас не понимаю… — отвечала Софья. — И мне пора уходить.
   — Я… я… тоже не хочу, чтобы вы меня поняли! — воскликнул Джонс. — Вы не должны меня понимать! Я сам не знаю, что говорю. Встретив вас здесь так неожиданно, я был застигнут врасплох. Ради бога, простите, если я сказал что-нибудь оскорбительное. Это вышло неумышленно. Право, я готов скорее умереть, — одна мысль, что я вас оскорбил, способна убить меня.
   — Вы удивляете меня, — отвечала Софья. — Почему вы думаете, что оскорбили меня?
   — Страх, сударыня, легко переходит в безумие, а для меня ничего не может быть страшнее мысли оскорбить вас. Что ж я могу еще сказать? Не смотрите на меня так сердито: одна ваша нахмуренная бровь убьет меня. Я не хотел сказать ничего худого. Браните глаза мои, браните свою красоту… Что я говорю? Простите, если я сказал лишнее! Сердце мое переполнено. Я боролся со своей любовью изо всех сил, я старался скрыть снедающий меня жар, который, надеюсь, скоро навеки лишит меня возможности оскорблять вас. — И мистер Джонс весь задрожал, точно в лихорадке.
   Софья, находившаяся в таком же состоянии, отвечала:
   — Не буду притворяться, будто я не понимаю вас, мистер Джонс, — напротив, я понимаю вас прекрасно. Но, ради бога, если вы хоть немного меня любите, позвольте, мне поскорее уйти домой. Лишь бы только у меня хватило силы дойти.
   Джонс, который сам едва держался на ногах, предложил ей руку, и Софья согласилась взять ее, с условием, чтобы он не говорил больше ни слова на эту тему. Он пообещал, но просил только простить его за слова, вырванные у него любовью помимо его воли, и Софья отвечала, что все будет зависеть от его будущего поведения. Так и побрела объятая трепетом молодая парочка, и кавалер ни разу даже не осмелился пожать у своей дамы руку, которая была заключена в его руке.
   Софья медленно удалилась в свою комнату, куда были приглашены ей на помощь миссис Гонора и нюхательная соль. Что же касается бедняги Джонса, то единственным лекарством для его расстроенных чувств была неприятная новость, которую мы сообщим читателю уже в следующей главе, так как она открывает сцену, совсем не похожую на те, среди которых читатель обретался в последнее время.

ГЛАВА VII,
в которой мистер Олверти является на одре болезни

   Мистер Вестерн так полюбил Джонса, что не желал с ним расстаться и после того, как рука молодого человека давно зажила. Джонс тоже, из любви ли к охоте, или по другой какой причине, любезно соглашался проживать в его доме недели по две, не наведываясь ни разу к мистеру Олверти и даже не получая от него никаких вестей.
   Мистер Олверти простудился и уже несколько дней чувствовал недомогание, сопровождавшееся легким жаром. Однако он не обращал на него внимания, как обыкновенно это делал, когда болезнь не заставляла его слечь и не мешала его способностям нормально функционировать — поведение, которого мы ни в коем случае не одобряем и не советуем ему подражать, ибо правы господа, занимающиеся искусством Эскулапа, говоря, что если болезнь вошла в одну дверь, то врач должен войти в другую. Иначе что значила бы старинная пословица: «Venienti occurrite morbo» — «Противоборствуйте болезни с самого ее появления»? При этих условиях доктор и болезнь встречаются в честном поединке, одинаково вооруженные; тогда как, давши недугу время, мы позволяем ему укрепиться и окопаться, подобно французской армии, и для ученого мужа бывает очень трудно, а подчас и невозможно подступиться к нему. Порой даже, выиграв время, болезнь применяет французскую военную тактику, подкупая самое природу, и тогда все медицинские средства оказываются запоздалыми. Так, помнится, знаменитый доктор Мизобен любил патетически жаловаться, что к его искусству обращаются слишком поздно, говоря: «Мои пациенты, должно быть, принимают меня за гробовщика, потому что посылают за мной только уже после того, как врач убил их».
   Вследствие такой небрежности недомогание мистера Олверти настолько усилилось, что, когда нестерпимый жар заставил его наконец обратиться к медицинской помощи, доктор, войдя к больному, покачал головой, выразив сожаление, что за ним не послали раньше, и объявил, что, по его мнению, пациент в большой опасности. Мистер Олверти, все дела которого в этом мире были устроены и который вполне приготовился к переходу в мир иной, выслушал это сообщение с величайшим спокойствием и невозмутимостью. Он мог бы каждый день, отходя ко сну, говорить вместе с Катоном в известной трагедии:
 
 
Пускай вина иль страх
Тревожит вас, — не знает их Катон,
И для него равны и сон и смерть.
 
 
   И он мог говорить это даже с гораздо большим основанием и уверенностью, чем Катон или любой из надменных героев древности или современности, ибо он не только был чужд страха, но имел полное право, как добросовестный работник по окончании жатвы, рассчитывать на получение награды из рук щедрого хозяина.
   Мистер Олверти немедленно распорядился созвать всех своих домочадцев. Все были налицо, за исключением миссис Блайфил, несколько времени тому назад уехавшей в Лондон, и мистера Джонса, с которым читатель только что расстался в доме мистера Вестерна и которого пришли звать в ту самую минуту, когда его покинула Софья.
   Известие об опасности, угрожающей мистеру Олверти (слуга сказал, что он умирает), прогнало из головы Джонса всякую мысль о любви. Он тотчас же бросился в присланную за ним коляску и приказал кучеру гнать во весь опор; дорогой, я убежден, он ни разу, не вспомнил о Софье.
   Когда вся семья, именно: мистер Блайфил, мистер Джонс, мистер Тваком, мистер Сквейр и некоторые из слуг (так приказал мистер Олверти), собралась вокруг постели, больной сел и начал было говорить, но ему помешали громкие рыдания и горькие жалобы Блайфила. Мистер Олверти пожал ему руку и сказал:
   — Не кручинься так, дорогой племянник, по случаю самого обыкновенного события, выпадающего на долю человека. Когда друзей наших постигают несчастья, мы справедливо огорчаемся, потому что часто эти несчастья можно было бы предотвратить и они делают участь одного человека более тяжелой, чем участь других; но смерти избежать невозможно, это наш общий удел, который один только равняет всех людей, а приходит ли она раньше или позже — это несущественно. Если мудрейший из людей сравнивал продолжительность жизни с мгновеньем, то уж, конечно, нам позволительно смотреть на нее, как на один день. Мне суждено покинуть ее вечером; но те, что были взяты раньше, потеряли лишь несколько часов, в самом лучшем случае мало стоящих сожаления, а гораздо чаще — это часы изнурительного труда, страданий и горя. Один римский поэт, помнится, сравнивает нашу кончину с окончанием празднества, — мысль эта часто приходила мне в голову, когда я видел, как люди изо всех сил стараются продлить развлечение и насладиться обществом своих друзей несколько лишних минут. Увы, как кратки самые продолжительные из этих удовольствий! Как ничтожна разница между уходящим прежде всех и уходящим последним! Но такой взгляд на жизнь еще самый благоприятный, и это нежелание расстаться с друзьями еще прекраснейшее из побуждений, заставляющих нас бояться смерти; и все же самое продолжительное, на какое мы можем рассчитывать, удовольствие этого рода так быстротечно, что не имеет никакой цены в глазах мудреца. Немногие, должен сознаться, так думают, ибо немногие думают о смерти до того, как попадут в ее пасть. Как ни чудовищно грозна она для них при своем приближении, все-таки они не в состоянии видеть ее издали; больше того, несмотря на весь страх и трепет, охватывающие их в предсмертный час, всякая память об этом у них исчезает, как только опасность смерти миновала. Но, увы, ускользнуть от смерти — не значит быть пощаженным ею; это только отсрочка, и притом отсрочка недолгая.
   Не печалься же, друг мой. Событие, которое может случиться каждый час, которое может быть вызвано каждой стихией, больше того — почти каждой частицей окружающей нас материи, и которое совершенно неизбежно для всех нас, не должно ни удивлять, ни огорчать нас.
   Так как доктор сообщил мне (и я очень ему благодарен за это), что мне угрожает опасность скоро с вами расстаться, то я решил сказать вам на прощанье несколько слов, пока болезнь, которая, чувствую я, быстро берет власть надо мной, еще не лишила меня способности говорить.
   Но мне приходится слишком напрягать свои силы. Я намерен поговорить относительно моего завещания. Хотя оно давно уже мной составлено, но мне хочется сообщить его пункты, касающиеся каждого из вас, чтобы увериться, все ли вы довольны теми распоряжениями, которые я в нем сделал.
   Вам, племянник Блайфил, я отказываю все свое состояние, за исключением пятисот фунтов годового дохода, которые перейдут вам после смерти вашей матери, и за исключением поместья с пятьюстами фунтами годового дохода и капитала в шесть тысяч фунтов, которые я разделил следующим образом: