Вам, мистер Джонс, я завещаю поместье с пятьюстами фунтами годового дохода; и так как я знаю, как неудобно оставаться без наличных денег, то прибавил к ним еще тысячу фунтов звонкой монетой. Не знаю, превзошел ли я или обманул ваши ожидания. Может быть, вам покажется этого мало, а свет не замедлит осудить меня, сказав, что я дал слишком много; но суждение света я презираю, а что касается вашего мнения, то, если вы не разделяете общераспространенного заблуждения, которое мне не раз доводилось слышать на своем веку в качестве оправдания скаредности, — именно, будто благодеяния, вместо того чтобы делать людей благодарными, делают их только бевгранично требовательными и вечно недовольными… Извините меня, что я об этом заговорил; я не подозреваю вас в таких чувствах.
   Джонс припал к ногам своего благодетеля и, горячо пожав ему руку, сказал, что доброта его, и в настоящем случае и прежде, настолько им не заслужена и настолько превосходит все его ожидания, что никакие слова не могут выразить его благодарности.
   — И смею вас уверить, сэр, ваше великодушие тронуло меня до глубины души, и если бы не эта печальная минута… О друг мой, отец мой!
   От волнения он не мог больше говорить и отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.
   Олверти дружески пожал ему руку и продолжал!
   — Я убежден, друг мой, что ты добр, великодушен, благороден; если к этим качествам ты присоединишь еще благоразумие и благочестие, ты будешь счастлив. Первые три качества, я признаю, делают человека достойным счастья, но только последние два сделают действительно счастливым.
   Тысячу фунтов даю я вам, мистер Тваком. Сумма эта, я уверен, намного превосходит ваши желания и ваши потребности. Однако примите ее на память о моих дружеских чувствах к вам; и если что окажется лишним, то ваше благочестие, которого вы держитесь так строго, научит вас, как распорядиться остатком.
   Такую же сумму даю я и вам, мистер Сквейр. Она, я надеюсь, даст вам возможность продолжать ваши занятия с большим успехом, чем до сих пор. Я не раз замечал с прискорбием, что нужда чаще возбуждает презрение, чем сострадание, особенно в людях деловых, для которых бедность есть свидетельство недостатка практических способностей. Те небольшие деньги, которые я могу предложить вам, освободят вас, однако, от затруднений, стоявших прежде на вашем пути, и я не сомневаюсь, что доставшиеся вам средства позволят удовлетворить все скромные потребности вашей философской натуры.
   Я чувствую, что силы покидают меня, и потому не упоминаю об остальных: все это вы найдете в моем завещании. Там помянуты и слуги мои; кое-что оставлено и на дела благотворения; я уверен, что душеприказчики исполнят волю мою в точности. Да благословит всех вас господь! Я отправляюсь в путь немножко раньше вас…
   Тут в комнату поспешно вошел лакей и доложил, что приехал стряпчий из Солсбери с важным поручением, которое, по его словам, он должен передать лично мистеру Олверти. Человек этот, сказал лакей, по-видимому, очень торопится и заявляет, что у него столько дел, что, разорвись он на четыре части, и то с ними не справится.
   — Ступай, друг мой, и узнай, что нужно этому джентльмену, — обратился Олверти к Блайфилу. — Сейчас я не в состоянии заниматься делами, и притом это дело касается теперь больше тебя, чем меня. Я же решительно не в состоянии принять кого-нибудь в эту минуту и сосредоточить на чем-нибудь свое внимание.
   После этого он простился со всеми, сказав, что, может быть, будет в силах снова свидеться со своими родными, но теперь ему хочется немного отдохнуть, так как произнесенная только что речь сильно его утомила.
   Некоторые из собравшихся горько плакали, уходя из комнаты, и даже философ Сквейр отирал глаза, давно Отвыкшие наполняться слезами. Что же касается миссис Вилкинс, то она роняла капли слез, как аравийские деревья целительную камедь — церемония, без которой эта дама никогда не обходилась в подобающих случаях.
   После этого мистер Олверти снова опустился на подушки и расположился поудобнее, чтобы соснуть.

ГЛАВА VIII,
содержащая предметы скорее естественные, чем приятные

   Помимо сокрушения по случаю болезни хозяина, был еще другой источник соленых ключей, так обильно забивших над холмоподобными скулами домоправительницы. Не успела она выйти из комнаты, как завела себе под нос такую приятную песню:
   — Кажется, хозяин мог бы сделать некоторое различие между мной и остальными слугами. На траур-то, я думаю, он мне оставил, но если это все, так пусть дьявол его носит по нем вместо меня! Надо бы его милости знать, что я ведь не нищая. Пять сотенок прикопила у него на службе, а он вот как со мной поступает… Славное поощрение для честных слуг! Если подчас я и брала кое-что лишнее, так другие брали в десять раз больше; а теперь все в одну кучу свалены! Коли так, пусть все завещанное идет к черту вместе с самим завещателем! Впрочем, нет — от своего я не откажусь, а то уж слишком обрадуется кое-кто. Куплю себе платье поярче, да и пропляшу в нем на могиле этого скряги. Так вот какая мне награда за то, что постоянно вступалась за него, когда, бывало, все соседи примутся на чем свет ругать его за то, что так нянчится со своим ублюдком! Но теперь он идет туда, где за все придется расплачиваться. Лучше бы покаялся перед смертью в своих грехах, а он ими еще хвастает, отдает семейное добро незаконнорожденному. Нашел его, видите ли, у себя в постели! Хорошенькое дело! Кто спрятал, тот знает, где найти. Господи, прости ему! Бьюсь об заклад, ему не за одного такого отвечать придется. Хоть то утешение, что там, куда он идет, ни одного не скроешь. «Помянуты и слуги мои» — вот его собственные слова; тысячу лет проживу, а их не забуду. Припомню вам, сударь, что в одну кучу со всей челядью свалена! Мог бы, кажется, упомянуть меня отдельно, как, скажем, Сквейра; да тот, видите ли, джентльмен, хоть и пришел сюда в одних опорках! Черт бы побрал таких джентльменов! Сколько лет в доме прожил, а никто из слуг не видел даже, какого цвета его деньги. Пусть черт прислуживает такому джентльмену, а меня увольте!
   Долго она еще приговаривала в таком роде, но для читателя довольно будет и этого образчика.
   Тваком и Сквейр остались немногим более довольны завещанной им долей. Правда, они не высказывали своего недовольства так явно, но по их кислым лицам, а также на основании нижеприведенного разговора мы заключаем, что они не были в большом восторге.
   Через час после ухода из комнаты больного Сквейр встретил Твакома в зале и обратился к нему с вопросом:
   — Вы не получали никаких вестей, сэр, о состоянии вашего друга, после того как мы расстались с ним?
   — Если вы подразумеваете мистера Олверти, — отвечал Тваком, — то, мне кажется, вы скорее вправе называть его вашим другом; он это вполне заслужил.
   — Так же, как и название вашего друга, — возразил Сквейр, — ведь он оделил нас в своем завещании одинаково.
   — Я не стал бы об этом заговаривать первый, — сказал повышенным тоном Тваком, — но раз уж вы начали, то должен вам заявить, что не разделяю вашего мнения. Существует огромная разница между добровольным даром и вознаграждением за труд. Обязанности, которые я исполнял в семье, заботы по воспитанию двух мальчиков, казалось бы, дают право на большую награду. Не вздумайте, однако, заключить из моих слов, что я недоволен: апостол Павел научил меня довольствоваться тем малым, что у меня есть; и если бы полученная мною безделица была еще меньше, я не забыл бы своего долга. Но если Писание требует от меня оставаться довольным, то оно не обязывает закрывать глаза на собственные заслуги и не возбраняет чувствовать обиду при несправедливом сравнении с другими.
   — Уж если на то пошло, — возразил Сквейр, — так обида нанесена мне. Я никогда не предполагал, что мистер Олверти ценит мою дружбу так мало, чтобы ставить меня на одну доску с человеком, работающим за жалованье. Но я знаю, откуда это идет: это все следствие тех узких правил, которые вы так усердно старались внедрить в него, наперекор всему великому и благородному. Красота и изящество дружбы ослепляют слабое зрение и могут быть восприняты не иначе как посредством непогрешимого закона справедливости, который вы так часто осмеивали, что совсем сбили о толку вашего друга.
   — Я желаю только, — в ярости воскликнул Тваком, — я желаю только, ради спасения его души, чтобы ваше проклятое учение не подорвало в нем веры! Вот чему я приписываю его теперешнее поведение, столь неприличное для христианина. Кто, кроме атеиста, мог бы помыслить уйти из этого мира, не представив отчета в делах своих, не исповедавшись в грехах и не получив отпущения, тогда как хорошо известно, что в доме есть человек, имеющий право дать это отпущение? Он почувствует потребность в этих необходимых вещах, когда будет уже поздно, когда он окажется уже там, где раздаются плач и скрежет зубовный. Лишь тогда увнает он, много ли может помочь ему эта языческая богиня, вта добродетель, которой поклоняетесь вы и все другие деисты нашего века. Тогда потребует он священника, которого там не сыскать, и воскорбит об отпущении, без которого для грешника нет спасения.
   — Если оно так существенно, — заметил Сквейр, — тан почему вы не дадите его по собственному почину?
   — Оно имеет силу только для людей, с верой его приемлющих. Но что говорить об втом с язычником и неверующим! Ведь вы сами преподали ему этот урок, за который вознаграждены на этом свете столь же щедро, как, я не сомневаюсь, ученик ваш скоро будет вознагражден на том.
   — Не знаю, что вы разумеете под вознаграждением, — сказал Сквейр, — но если вы намекаете на жалкий дар нашей дружбе, который он соблаговолил отказать мне, то я его презираю, и если бы не мои стесненные обстоятельства, так ни за что бы его не принял.
   В эту минуту вошел доктор и начал расспрашивать спорщиков, как обстоят дела наверху.
   — Плачевно, — отвечал Тваком.
   — Так я и предвидел. Но скажите, пожалуйста, не появились ли какие-нибудь новые симптомы после моего ухода?
   — Боюсь, что неблагоприятные, — отвечал Тваком. — После того, что произошло при нашем уходе, мне кажется, обнадеживающего мало.
   Врач плоти, должно быть, превратно понял целителя душ, но, прежде чем они успели объясниться, к ним подошел мистер Блайфил с чрезвычайно удрученным видом и объявил, что принес печальные вести: мать его скончалась в Солсбери: по дороге домой с ней случился припадок подагры, болезнь бросилась в голову и желудок, и через несколько часов ее не стало.
   — Увы! Увы! — воскликнул доктор. — Поручиться, конечно, нельзя, но жаль, что меня там не было. Подагра — трудная для лечения болезнь, а все же мне удавалось достигать замечательных успехов.
   Тваком и Сквейр выразили мистеру Блайфилу соболезнование по случаю постигшей его утраты, причем первый советовал ему перенести это несчастье с христианским смирением, а второй — со стойкостью мужчины. Молодой человек ответил, что ему хорошо известно, что все мы смертны, и что он постарается перенести утрату по мере своих сил, но не может все же не пожаловаться на чрезмерную суровость к нему судьбы, которая приносит врасплох такое прискорбное известие в то время, когда он с часу на час ожидает ужаснейшего из ударов, какими она может поразить его. Настоящий случай, сказал он, покажет, насколько им усвоены наставления, преподанные мистером Твакомом и мистером Сквейром, и если ему удастся пережить столь великие несчастья, он будет всецело обязан этим своим наставникам.
   Стали обсуждать, следует ли известить мистера Ол-верти о смерти сестры. Доктор резко этому воспротивился, в чем, я думаю, согласятся с ним все его коллеги; но Блайфил заявил, что он неоднократно получал от дяди самые решительные приказания никогда и ничего не утаивать от него из опасения разволновать его и что поэтому он не смеет и думать об ослушании, какие бы последствия ни произошли. Что до него лично, сказал Блайфил, то, принимая во внимание философские и религиозные убеждения дяди, он не может согласиться с доктором и не разделяет его опасений. Поэтому он решил сообщить дяде полученное известие: ведь если мистер Олверти поправится (о чем он, Блайфил пламенно молит бога), то никогда не простит ему такого рода утайки.
   Доктор принужден был подчиниться этому решению, горячо одобренному обоими учеными мужами, и отправился вместе с мистером Блайфилом в комнату больного.
   Войдя туда первым, он приблизился к постели мистера Олверти с целью пощупать ему пульс, после чего объявил, что больному гораздо лучше: последнее лекарство сделало чудеса, жар прекратился, и опасность теперь столь же ничтожна, сколь ничтожны были перед этим надежды на благополучный исход.
   По правде говоря, положение мистера Олверти никогда не было столь опасным, как изображал его чересчур осторожный доктор. Как умный генерал никогда не смотрит с пренебрежением на неприятеля, хотя бы он значительно уступал ему силами, так и умный врач никогда не относится пренебрежительно к самому ничтожному недомоганию. Если первый поддерживает строжайшую дисциплину, ставит караулы и посылает разведчиков, несмотря на слабость неприятеля, то второй сохраняет серьезное выражение лица и многозначительно покачивает головой при самом пустячном заболевании. И в числе других веских оснований такой тактики оба они могут привести то самое веское, что если им удастся одержать победу, то тем большей славой они себя покроют, а если вследствие какой-нибудь несчастной случайности окажутся побежденными, тем меньше им будет стыда.
   Едва только мистер Олверти возвел глаза к небу и поблагодарил бога за дарование этой надежды на выздоровление, как мистер Блайфил подошел к нему с удрученным видом и, приложив к глазам платок, для того ли, чтобы отереть слезы, или же для того, чтобы поступить по совету Овидия, который говорит:
   Si nullus erit, tamen excute nullum —
   «Коль нет слезы, утри пустое место», — сообщил дяде известие, о котором мы только что рассказали читателю.
   Олверти выслушал племянника с огорчением, кротостью и безропотностью. Он проронил слезу, но потом овладел собой и воскликнул:
   — Да будет воля господня!
   Чувствуя себя лучше, он пожелал теперь увидеть посланного, но Блайфил сказал, что его невозможно было удержать ни на минуту, так как, судя по его торопливости, у него на руках было какое-то важное дело; стряпчий жаловался, что его загнали до последней степени, и поминутно повторял, что если бы мог разорваться на четыре части, то для каждой из них нашлось бы дело.
   Тогда Олверти попросил Блайфила взять на себя заботы о похоронах. Он выразил желание, чтобы сестра была похоронена в их фамильном склепе; а что касается частностей, то предоставил их на усмотрение племянника, назначив только, какого священника пригласить для совершения обряда.

ГЛАВА IX,
которая, между прочим, может служить комментарием к словам Эсхина, что «опьянение показывает душучеловека, как зеркало отражает его тело»

   Читатель, может быть, удивится, что в предыдущей главе ни слова не было сказано о мистере Джонсе. Но его поведение было настолько отлично от поведения выведенных там лиц, что мы предпочли не упоминать его имени в связи с ними.
   Когда мистер Олверти кончил свою речь, Джонс вышел от него последний. Он удалился в свою комнату, чтобы излить там наедине свое горе; но владевшее им беспокойство не позволило ему долго оставаться там, — он тихонько прокрался к комнате Олверти и долго прислушивался у дверей: изнутри доносился только громкий храп, в котором расстроенному воображению Джонса почудились стоны. Это так его встревожило, что он не вытерпел и вошел к больному; он увидел, что благодетель его спит сладким сном, а сиделка, расположившаяся в ногах мистера Олверти, храпит во всю мочь. Опасаясь, как бы эта басовая ария не разбудила больного, Джонс немедленно принял меры для ее прекращения, после чего расположился возле сиделки и не тронулся с места, пока вошедшие в комнату Блайфил и доктор не разбудили больного, чтобы пощупать ему пульс и сообщить известие, которое едва ли достигло бы слуха мистера Олверти в такую минуту, если бы Джонс знал его содержание.
   Услышав доклад Блайфила о печальном событии, Джонс с трудом сдержал гнев, вызванный в нем столь бесцеремонным поступком, тем более, что доктор покачал головой и запротестовал против того, чтобы такие вещи сообщались его пациенту. Однако негодование не настолько отшибло у Тома рассудок, чтобы он не понимал, какой вред может причинить больному резкое замечание по адресу Блайфила, и сдержал свой пыл. Увидя же, что печальное известие вреда не наделало, он так обрадовался, что забыл всякий гнев и не сказал Блайфилу ни слова.
   Доктор остался обедать в доме мистера Олверти; после обеда он посетил своего пациента и, возвратясь к обществу, сказал, что с удовольствием может теперь объявить больного вне всякой опасности; лихорадка совершенно прошла, и он не сомневается, что прописанная хина не позволит ей вернуться.
   Это до такой степени обрадовало Джонса и привело его в такой неистовый восторг, что он буквально опьянел от счастья — возбуждение, сильно помогающее действию вина; а так как по этому случаю он усердно приложился к бутылке (именно: осушил несколько бокалов за здоровье доктора, а также и прочих сотрапезников), то вскоре опьянел уже по-настоящему.
   Кровь Джонса от природы была горячая, а под влиянием винных паров она воспламенилась еще более, толкнув его на самые эксцентричные поступки. Он бросился целовать и душить в своих объятиях доктора, клятвенно уверяя, что после Олверти любит его больше всех людей налвехе.
   — Доктор! — вскричал он. — Вы заслуживаете, чтобы вам поставили на общественный счет статую за спасение человека, который не только любим всеми, кто его знает, но является благословением общества, славой своей родины и делает честь человеческой природе. Будь я проклят, если я не люблю его больше собственной души!
   — Тем больше срама для вас! — воскликнул Тваком. — Впрочем, я думаю, вы имеете все основания любить того, который наделил вас так щедро. Хотя, может быть, для кое-кого было бы лучше, чтобы он не дожил до той минуты, когда ему пришлось бы взять свой подарок обратно.
   Джонс с неописуемым презрением взглянул на Твакома и ответил:
   — И ты воображаешь, низкая душа, что такие соображения что-нибудь значат для меня? Нет, пусть лучше земля разверзнется и поглотит свои нечистоты (имей я миллионы акров, все равно я сказал бы это), только бы остался жив мой дорогой, великодушный друг!
   Quis desiderio sit pudor aut modus Tam cari capitis?[30]
   Слово desiderium перевести нелегко. Оно обозначает как желание снова насладиться обществом нашего друга, так и печаль, сопровождающую это желание.
   Вмешательство доктора предотвратило серьезные последствия ссоры, вспыхнувшей между Джонсом и Твакомом. После этого Джонс дал волю своим чувствам, пропел две или три любовных песни и стал творить всевозможные дурачества, какие способно внушить нам необузданное веселье; он ничуть не был расположен ссориться, а напротив, сделался в десять раз добродушнее, если только это было возможно, чем в трезвом состоянии.
   Правду сказать, нет ничего ошибочнее ходячего мнения, будто люди, злые и сварливые в пьяном состоянии, являются достойными всякого уважения, когда они трезвы; на самом деле опьянение не перерождает человека и не создает страстей, которых в нем не было прежде. Оно лишь снимает стражу рассудка и вследствие этого толкает нас на такие поступки, от которых многие в трезвом виде имели бы довольно расчетливости удержаться. Оно усиливает и распаляет наши страсти (по большей части преобладающую страсть), так что гневливость, влюбчивость, великодушие, веселость, скупость и все прочие наклонности человека за бокалом вина выступают наружу гораздо явственнее.
   Но хотя ни в одной нации не бывает столько драк в пьяном виде, как в Англии, особенно среди простонародья (для которого слова «напиться» и «подраться» почти синонимы), я все-таки не сделал бы отсюда заключения, что англичане первые забияки на свете. Может быть, это проистекает только от любви к славе, и правильнее было бы сказать, что в наших соотечественниках больше этой любви и больше отваги, чем в плебеях других национальностей; тем более, что в таких случаях редко совершается что-нибудь низкое, неблаговидное или злобное, напротив, даже во время драки противники проявляют друг к другу доброжелательность; и если пьяное веселье обыкновенно кончается у нас свалкой, то свалки в большинстве случаев кончаются дружбой.
   Но вернемся к нашей истории. Хотя у Джонса и в мыслях не было кого-нибудь оскорбить, однако мистер Блайфил чрезвычайно обиделся поведением, столь не вязавшимся с его собственной степенностью и сдержанностью. Оно сильно его раздражало, так как казалось ему весьма неприличным в ту минуту, когда, по его словам, весь дом был погружен в траур по случаю смерти его дорогой матери; и если небу угодно было даровать некоторую надежду на выздоровление мистера Олверти, то ликование сердец было бы приличнее выразить благодарственными молитвами, а не пьяным разгулом, каковой способен скорее навлечь гнев божий, чем отвратить его. Тваком, выпивший больше Джонса, но сохранивший мозги свои ясными, поддержал благочестивую рацею Блайфила; Сквейр же, по причинам, о которых читатель, вероятно, догадывается, хранил полное молчание.
   Вино, однако же, не настолько одолело Джонса, чтобы он не вспомнил об утрате мистера Блайфила, когда тот о ней упомянул. А будучи всегда готов признать и осудить свои ошибки, он протянул мистеру Блайфилу руку и попросил у него извинения, сказав, что его буйная радость по случаю выздоровления мистера Олверти прогнала у него все прочие мысли.
   Блайфил презрительно оттолкнул его руку и с большим негодованием отвечал: нисколько не удивительно, что трагические зрелища не производят никакого впечатления на слепого, но сам он имеет несчастье знать, кто были его родители, и потому не может оставаться равнодушным к их потере.
   Джонс, который при всем своем добродушии отличался вспыльчивостью, мгновенно вскочил со стула и, схватив Блайфила за шиворот, закричал:
   — Так ты, мерзавец, смеешь попрекать меня моим происхождением? — И сопроводил эти слова таким резким движением, что мистер Блайфил очень скоро позабыл о своем миролюбивом характере.
   Началась потасовка, которая могла бы иметь весьма печальные последствия, если б не была прекращена вмешательством Твакома и доктора; ибо что касается Сквейра, то философия возносила его над всеми треволнениями, и он преспокойно курил свою трубку, как всегда это делал во время ссор, теряя невозмутимость только в те мгновения, когда трубке угрожала опасность быть равбитой у него в зубах.
   Разъяренные противники, не имея возможности порешить спор врукопашную, прибегли к обычному в таких случаях способу изливать неутоленный гнев в брани и угрозах. Фортуна, в рукопашной борьбе больше благоволившая Джонсу, перешла в этом словесном поединке всецело на сторону его врага.
   Однако при посредничестве нейтральных сторон в конце концов было заключено перемирие, и все снова сели за стол. Джонса уговорили попросить извинения, а Блайфила — простить его, и таким образом мир был восстановлен и все пришло in status quo[31].
   Но хотя ссора была с виду совершенно прекращена, радостного оживления, нарушенного ею, восстановить не удалось. Веселье пропало, и дальнейшие разговоры состояли лишь из сухого изложения фактов и столь же сухих замечаний по их поводу, — род беседы весьма почтенный и поучительный, но очень мало занимательный. А так как мы решили сообщать читателю лишь вещи занимательные, то эту часть разговоров опускаем; скажем лишь, что общество понемногу разошлось, остались только Сквейр да доктор; тогда беседа снова немного оживилась замечаниями по поводу ссоры молодых людей, причем доктор обозвал обоих негодяями, а философ, многозначительно кивнув головой, вполне с этим согласился.

ГЛАВА X,
подтверждающая справедливость многих замечаний Овидия и других, более серьезных писателей, неопровержимо доказавших, что вино часто является предтечей невоздержанности

   Из общества, в котором мы его видели, Джонс ушел в поле, чтобы освежиться прогулкой на открытом воздухе перед тем, как снова сесть у постели мистера Олверти. Здесь он предался мечтам о своей милой Софье, от которых его отвлекла на некоторое время опасная болезнь друга и благодетеля, как вдруг случилось одно происшествие, о котором мы сообщаем с прискорбием и о котором, несомненно, с таким же прискорбием будет прочитано; однако нерушимая верность истине, в которой мы поклялись, обязывает нас передать его потомству.
   Был прелестный июньский вечер. Герой наш углубился в очаровательную рощу, где шелест листьев, колыхаемых легким ветерком, соединялся в чудесной гармонии со сладким журчанием ручейка и мелодичным пением соловьев. В этой обстановке, как нельзя более подходящей для любви, Джонс обратился мыслями к своей милой Софье. Резвые мечты его без стеснения блуждали по всем ее прелестям, живое воображение рисовало очаровательную девушку в самых восхитительных образах, и пылкое сердце юноши таяло от любви; наконец, бросившись на траву близ ласково журчащего ручья, он разразился следующей тирадой: