— С первой половиной сказанного вами, — отвечал Джонс, — я соглашаюсь охотно и от всей души; но я думаю и надеюсь, что отвращение к человеческому роду, высказанное вами в заключительной части вашей речи, — плод слишком поспешного обобщения. Вы здесь впадаете в одну очень распространенную, насколько я могу судить по своему скромному жизненному опыту, ошибку: вы строите представление о людях на основании самых худших и низких разновидностей этой породы, тогда как, по справедливому замечанию одного прекрасного писателя, характерным для рода следует считать только то, что можно найти у лучших и совершеннейших его индивидуумов. Я думаю, эта ошибка совершается обыкновенно теми, которые вследствие неосторожного выбора друзей и знакомых пострадали от дурных и негодных людей; на основании двух-трех примеров несправедливо осуждается весь человеческий род.
   — Мне кажется, у меня было довольно опыта, — отвечал старик. — Моя первая любовница и мой первый друг самым гнусным образом меня предали, и в такую минуту, когда их предательство грозило мне самыми худшими последствиями, когда оно могло привести меня даже к позорной смерти.
   — Простите, — сказал Джонс, — но кто же была эта любовница и кто был этот друг? Чего же можно было ожидать, сэр, от любви, родившейся в притоне разврата, и от дружбы, возникшей и выросшей за ломберным столом? Заключать о природе женщин на основании первого примера или о природе мужчин на основании второго было бы так же несправедливо, как утверждать, что воздух тошнотворен и вреден для здоровья, потому что таков он в отхожем месте. Я мало живу на свете, а все же знавал мужчин, достойных самой преданной дружбы, и женщин, заслуживающих самой нежной любви.
   — Увы, молодой человек, — отвечал незнакомец, — вы сами говорите, что мало жили на свете, а я, будучи старше вас, еще держался такого же мнения.
   — И могли бы сохранить его и до сих пор, — возразил Джонс, — если бы не были так несчастливы или, смею сказать, так неосторожны в выборе предметов ваших привязанностей. Если бы даже свет был гораздо хуже, чем он есть на самом деле, то и тогда это не оправдывало бы таких общих отрицательных суждений о человеческой природе: ведь большинство наших наблюдений делается случайно, и люди часто совершают зло, не будучи в глубине души дурными и развращенными. Нет, мне кажется, никто не имеет права утверждать, что природа человеческая необходима и везде испорчена, кроме тех, кто в собственной душе находит свидетельство этой непоправимой порчи; но ведь вы, я в этом убежден, не принадлежите к числу таких людей.
   — Как раз такие люди, — воскликнул незнакомец, — этого никогда и не скажут! Мошенники так же мало склонны убеждать вас в низости рода человеческого, как рыцари с больших дорог предупреждать, что на дороге пошаливают. В противном случае вы были бы настороже и расстроили все их планы. По этой причине мошенники, насколько я припоминаю, охотно чернят определенных лиц, но никогда не высказываются дурно о человеческой природе вообще.
   Старик произнес это с таким жаром, что Джонс, отчаявшись переубедить его и не желая обидеть, ничего не ответил.
   День начал уже посылать первые потоки света, когда Джонс попросил у старика извинения за то, что так у него засиделся и, может быть, помешал ему отдохнуть. Старик отвечал, что никогда он не испытывал так мало потребности в отдыхе, как сейчас, что для него нет разницы между днем и ночью и что он обыкновенно отдыхает днем, а ночь посвящает прогулкам и занятиям.
   — К тому же, — сказал он, — утро сейчас прекрасное, и если вы можете еще обойтись без сна и пищи, то я охотно покажу вам несколько прекрасных панорам, каких вы, верно, никогда не видели.
   Джонс с готовностью принял предложение, и они тотчас же вышли вместе из домика. Что же касается Партриджа, то он заснул глубоким сном как раз в ту минуту, когда старик кончил свой рассказ: любопытство его было удовлетворено, а последующий разговор не был настолько занимателен, чтобы прогнать чары сна. Джонс поэтому не стал его тревожить; читатель тоже, может быть, будет рад, если и ему будет оказана такая же милость, и потому мы кончаем на этом восьмую книгу нашей истории.

КНИГА ДЕВЯТАЯ,
охватывающая двенадцать часов

ГЛАВА I
О тех, кому позволительно и кому непозволительно писать истории, подобные этой

   В числе других соображений, побудивших меня к писанию этих вводных глав, было и то, что я смотрю на них, как на своего рода знак или клеймо, по которому самый заурядный читатель может в будущем отличить, что истинно и подлинно в таких исторических сочинениях и что в них фальшиво и поддельно. Подобный отличительный знак, кажется, сделается скоро необходимым, так как благосклонный прием, оказанный в последнее время публикой такого рода произведениям двух или трех писателей, поощрит, вероятно, многих других приняться за ту же работу. Так появится рой глупых и нелепых романов, что повлечет за собой большие убытки книгопродавцев или большую потерю времени и порчу нравов читателей, а часто даже распространение клеветы и злословия и ущерб доброму имени многих достойных и почтенных людей.
   Я не сомневаюсь, что остроумный редактор «Зрителя», ставя греческие и латинские эпиграфы во главе каждого номера, руководился преимущественно этим желанием охранить себя от посягательств тех бумагомарателей, которые, имея с писателями разве только то общее, что учитель чистописания научил их писать, нисколько не страшатся и не стыдятся присваивать себе то же звание, что и величайшие гении, уподобляясь достойному своему собрату из басни, без стеснения ревевшему по-ослиному в львиной шкуре.
   Благодаря этим эпиграфам подражание «Зрителю» сделалось невозможным для людей, не понимающих ни одной фразы на древних языках. Так и я обезопасил себя от подражаний тем, кто не способен к отвлеченным размышлениям и у кого нет даже настолько знаний, чтобы написать статью по общему вопросу.
   Я не хочу этим сказать, будто главное достоинство такого рода повествований заключается в этих вводных главах; дело лишь в том, что части чисто повествовательные гораздо более удобны для подражания, чем те, которые состоят из наблюдений и размышлений. Здесь я имею в виду таких подражателей, как Роу, подражавший Шекспиру, или как те римляне, что, по словам Горация, подражали Катону, оставляя непокрытыми ноги и корча кислые рожи.
   Сочинять интересные истории и хорошо их рассказывать удается, может быть, только редким талантам, и, несмотря на это, я почти не встречал людей, которые поколебались бы взяться за то и другое; и если мы посмотрим романы и повести, которыми загружен рынок, то, я думаю, с полным правом сможем заключить, что большая часть их авторов не решилась бы попробовать свои зубы (если позволительно употребить такое выражение) на другом роде литературы и не могла бы связать десятка предложений о любом другом предмете. Scribimus indocti doctique passim — можно справедливее сказать об историке и биографе, чем о каком-либо другом роде писателей, ибо все искусства и науки (и даже критика) требуют хотя бы малой степени образованности и знаний. Исключение, может быть, составляет поэзия; но она требует гармонии или чего-нибудь похожего на гармонию, тогда как для сочинения романов и повестей нужны только бумага, перья и чернила да физическая способность ими пользоваться. Как показывают их произведения, видимо, и авторы того же мнения; и таково же должно быть мнение их читателей, если только у них есть читатели.
   Отсюда проистекает то всеобщее презрение, с каким свет, всегда судящий о целом по большинству, относится ко всем писателям-историкам, если они черпают свои материалы не из архивов. Именно боязнь этого презрения заставила нас так тщательно избегать термина «роман», которым мы при других обстоятельствах были бы вполне удовлетворены. Впрочем, труд наш имеет достаточное право называться историей, поскольку все наши действующие лица заимствованы из такого авторитетного источника, как великая книга самой Природы, о чем мы уже говорили в другом месте. Он, несомненно, заслуживает некоторого отличия от тех сочинений, которые один из остроумнейших людей рассматривал только как продукт некоего pruritus или, лучше сказать, расслабленного мозга.
   Но помимо бесчестья, бросаемого, таким образом, на один из полезнейших и занимательнейших литературных жанров, есть достаточно оснований опасаться, что, поощряя таких авторов, мы повинны будем еще и в иного рода бесчестье: я разумею доброе имя многих почтенных и достойных членов общества, — ибо тупоголовые писатели, подобно тупоголовым друзьям, не всегда бывают безобидны: у тех и у других достаточно длинный язык, чтобы сказать вещь непристойную или оскорбительную. И если высказанное нами мнение справедливо, то нечего удивляться, что произведения, выходящие из такого грязного источника, сами нечисты и способны замарать других.
   И вот, чтобы предотвратить на будущее время неумеренное злоупотребление досугом, литературой и свободой печати, особенно ввиду того, что оно грозит теперь свету более чем когда-либо, я осмелюсь указать здесь некоторые качества, каждое из которых в высокой степени необходимо для такого рода историков.
   Первое из них — гений, без обильных пластов которого никакое прилежание, говорит Гораций, не принесет нам пользы. Под гением я разумею ту силу или, вернее, те силы души, которые способны проникать все предметы, доступные нашему познанию, и схватывать их существенные особенности. Силы эти — не что иное, как изобретательность и суждение; обе вместе они называются собирательным именем гений, потому что это дары природы, которые мы приносим с собой на свет. По поводу каждой из них, кажется, многие впадали в большое заблуждение, ибо под изобретательностью, как я полагаю, обыкновенно понимают творческую способность, что давало бы право большинству сочинителей романов притязать на нее, между тем как в действительности под изобретательностью следует подразумевать (и таково точное значение этого слова) не более как способность открывать, находить, или, говоря точнее, способность быстро и глубоко проникать в истинную сущность всех предметов нашего ведения. Способность эта, я полагаю, едва ли может существовать, не сопутствуемая суждением, ибо для меня непостижимо, каким образом можем мы открыть истинную сущность двух вещей, не познав их различия; последнее же, бесспорно, есть дело суждения. И все-таки некоторые умные люди заодно со всеми дураками на свете утверждали, будто эти способности редко или даже никогда не совмещаются в одном и том же лице.
   Но хотя бы они и совмещались, их еще недостаточно для достижения нашей цели, если нет доброй дозы образования; в подтверждение я мог бы снова привести авторитет Горация и многих других, если он необходим для доказательства того, что инструменты бесполезны рабочему, если они не отточены искусством или если он не знает, как их приложить к делу, или не имеет материала, над которым должен трудиться. Все это дается образованием, ибо природа может снабдить нас только способностями или, как я предпочитаю выразиться образно, орудиями нашей профессии; образование должно приспособить их к употреблению, должно преподать правила, как ими пользоваться, и, наконец, должно доставить по крайней мере часть материала. Основательные познания в истории и литературе для этого совершенно необходимы; разыгрывать роль историка, не обладая ими, так же тщетно, как пытаться построить дом, не имея бревен или известки, кирпича или камня. Гомер и Мильтон, правда, украсили произведения свои гармонией, однако оба были историками в нашем смысле слова, оба были образованнейшими людьми своего времени.
   Но есть и другой род знаний, которых не в состоянии доставить никакое образование, а может дать только общение с живыми людьми. Они в такой мере необходимы для понимания человеческих характеров, что самыми глубокими невеждами в этом отношении являются ученые педанты, всю жизнь свою проведшие в колледжах над книгами: ибо, как бы тонко человеческая природа ни была изображена писателями, настоящие практические сведения о людях мы можем вынести только из общения с ними. Подобным же образом дело обстоит со всеми другими знаниями. Ни медицину, ни юриспруденцию невозможно изучить практически по книгам. Даже фермер, плантатор, садовник должны совершенствовать опытом начальные сведения, приобретенные ими из чтения. Как бы тщательно ни описал растение гениальный мастер Миллер, он сам посоветовал бы своему ученику посмотреть это растение в саду. Если мы должны признать, что самые тонкие штрихи Шекспира, Джонсона, Вичерли или Отвея не откроют читателю тех черт природы, какие покажет ему вдумчивая игра Гаррика, Сиббер или Клайв , то и на подмостках действительной жизни характер проявляется в более живом и резком свете, чем он может быть описан. И если таковы даже тонкие и яркие описания великих писателей, взятые ими из жизни, то что же говорить о писателе, заимствующем свои образы не из природы, а из книг. Его характеры — только бледная копия с копии и не могут иметь ни верности, ни живости оригинала.
   Это общение нашего историка с людьми должно быть самым широким — то есть он должен общаться с людьми всех званий и состояний, потому что знание так называемого высшего общества не научит его жизни людей низшего класса и, е converso[75], знакомство с низшей частью человечества не откроет ему нравов высшей его части. И хотя может показаться, что знания каждого из этих классов ему достаточно для описания по крайней мере того круга, в котором он вращается, однако ив этом случае он будет далек от совершенства: в самом деле, глупости каждого класса познаются на деле путем взаимного сравнения. Например, притворство высшего общества выступает выпуклее и уродливее на фоне простоты низшего; и обратно: грубость и неотесанность последнего сильнее бьют в глаза своей несуразностью при сопоставлении с учтивостью и обходительностью, свойственными первому. Кроме того, сказать правду, и манеры самого историка улучшатся от этого двойного общения: в одном кругу он легко найдет примеры естественности, честности и искренности, в другом — утонченности, изящества и свободомыслия — качества, которого я почти не наблюдал в людях низкого происхождения и воспитания.
   Однако все качества, которыми я до сих пор наделил моего историка, не принесут ему пользы, если у него нет того, что обыкновенно называется добрым сердцем, и если он лишен чувствительности. Автор, желающий, чтобы я заплакал, говорит Гораций, должен сам плакать. Только тот может хорошо нарисовать горе, кто сам его чувствует, когда рисует; и я не сомневаюсь, что самые патетические и трогательные сцены написаны были слезами. Точно так же дело обстоит с комическими. Я убежден, что мне удавалось заставить читателя от души смеяться только тогда, когда я сам смеялся, — кроме разве тех случаев, когда, вместо того чтобы смеяться вместе со мной, читатель смеялся надо мной. Может быть, это случилось с ним даже при чтении некоторых мест этой главы, ввиду чего я ее кончаю.

ГЛАВА II,
содержащая весьма замечательное приключение, случившееся с мистером Джонсом во время его прогулки с Горным Отшельником

   Аврора только что открыла свое окошко, или, говоря попросту, начал заниматься день, когда Джонс вышел с незнакомцем и они взобрались на гору Мазард, с вершины которой, едва только они ее достигли, глазам их представился один из величественнейших видов на свете; мы представили бы читателю и его, если бы не два препятствия: первое заключается в том, что мы отчаиваемся привести в восторг нашим описанием бывавших на этой вершине, а второе — в том, что мы сильно сомневаемся, поймут ли нас не побывавшие на ней.
   Джонс несколько минут стоял неподвижно, устремив глаза на юг; заметив это, старик спросил, на что он глядит с таким вниманием.
   — Увы, сэр, — отвечал Джонс со вздохом, — я пытался разглядеть дорогу, которая привела меня сюда. Боже мой, как далеко от нас Глостер! Какое огромное пространство отделяет меня от родного дома!
   — Да, да, молодой человек, — сказал старик, — и, если я не ошибаюсь, от того, что вы любите больше родного дома. Я полагаю, предмет вашего внимания лежит вне вашего поля зрения; и все же, мне сдается, вам приятно смотреть в ту сторону.
   — Я вижу, почтенный друг мой, — с улыбкой отвечал Джонс, — что вами еще не забыты волнения вашей юности. Признаюсь, ваша догадка о направлении моих мыслей правильна.
   После этого они пошли к той части горы, которая была обращена на северо-запад и возвышалась над большим лесом. Едва только приблизились они к этому месту, как услышали доносившийся из лесу отчаянный крик женщины. Джонс несколько мгновений прислушивался, потом, не сказав ни слова своему спутнику (обстоятельства не позволяли мешкать), побежал или, вернее, кубарем скатился с горы и, нимало не заботясь о своей безопасности, бросился в самую чащу, из которой исходили крики.
   Не успел он сделать несколько шагов, как увидел самое возмутительное зрелище: полуобнаженную женщину в руках какого-то негодяя, который, обмотав ей шею подвязкой, старался повесить ее на дереве. Не пускаясь в расспросы, Джонс мигом набросился на мерзавца и так удачно пустил в ход свою крепкую дубовую палку, что повалил его наземь, прежде чем тот успел защититься и даже сообразить, что на него напали. Джонс не переставал колотить негодяя до тех пор, пока сама женщина не попросила его остановиться, сказав, что, по ее мнению, он уже довольно поработал.
   Несчастная упала перед Джонсом на колени и рассыпалась в благодарностях за то, что он освободил ее. Джонс же первым делом поднял ее и сказал, что чрезвычайно рад необыкновенному случаю, который привел его в это место, где она едва ли могла рассчитывать на помощь, прибавив, что, очевидно, само небо избрало его счастливым орудием ее спасения.
   — Да, — отвечала она, — я почти приняла вас за доброго ангела; да и точно, вы похожи скорее на ангела, чем на человека.
   Действительно, Джонс был очень пригож собой; и если стройный стан и красивые черты лица, украшенные молодостью, здоровьем, силой, свежестью, живостью и добротой, могут уподобить человека ангелу, то он, конечно, обладал таким сходством.
   Освобожденная пленница далеко не в такой степени походила на небожительницу: с виду это была женщина уже далеко не первой молодости, и лицо ее не отличалось красотой; но со всей верхней части ее тела платье было сорвано, и взоры избавителя привлекли ее груди, прекрасной формы и чрезвычайно белые. Несколько мгновений они стояли молча, созерцая друг друга, пока негодяй, лежавший на земле, не зашевелился, и тогда Джонс, схватив подвязку, предназначавшуюся для другого употребления, связал ему руки на спине. Тут, разглядев его лицо, к великому своему удивлению, а может быть, и к немалому удовольствию, узнал в нем не кого иного, как прапорщика Норсертона. Прапорщик тоже не забыл своего прежнего противника, которого узнал, как только пришел в себя. Удивление его равнялось удивлению Джонса, но, я думаю, он испытал по этому случаю гораздо меньше удовольствия.
   Джонс помог Норсертону встать на ноги и, пристально глядя ему в глаза, сказал:
   — Мне кажется, сэр, вы не ожидали встретить меня на этом свете; признаюсь, и я так же мало ожидал найти вас здесь. Однако, я вижу, судьба еще раз свела нас и дала мне удовлетворение за полученную обиду, даже без моего ведома.
   — Действительно, — отвечал Норсертон, — как это достойно благородного человека: рассчитываться с противником, нанося ему удар в спину. И притом я не могу дать вам удовлетворение здесь, потому что у меня нет шпаги; но если вы не боитесь поступить как джентльмен, пойдем куда-нибудь, где я могу достать оружие, и я поступлю с вами, как подобает человеку чести.
   — Пристало ли такому мерзавцу, как вы, — воскликнул Джонс, — пятнать самое слово честь, присваивая ее себе! Теперь от вас потребует удовлетворения правосудие, и оно его получит.
   Тут, обратись к женщине, он спросил, близко ли дом ее, и если нет, то, может быть, она знает кого-нибудь по соседству, у кого могла бы достать приличную одежду, чтобы явиться к мировому судье.
   Женщина отвечала, что она в этих местах совершенно чужая. Тогда Джонс, собравшись с мыслями, сказал, что у него недалеко есть друг, который поможет им советом; он удивился даже, что его спутник за ним не последовал: действительно, Горный Отшельник по уходе нашего героя присел на выступ скалы, где терпеливо и безучастно ожидал развязки этого приключения, несмотря на то, что в руках у него было ружье.
   Выйдя из лесу, Джонс увидел старика в описанном нами положении; наш герой проявил все свое проворство и с поразительной быстротой взобрался на гору.
   Старик посоветовал ему отвести женщину в Эптон, ближайший, по его словам, город, где он, наверное, достанет для нее все, что понадобится. Получив указания, как туда дойти, и попросив прислать к нему Партриджа, Джонс простился с Горным Отшельником и поспешно вернулся в лес.
   Отправляясь расспросить своего друга, герой наш оставил Норсертона со связанными за спиной руками, так что тот не мог причинить никакого зла бедной женщине. Кроме того, Джонс знал, что будет находиться на расстоянии человеческого голоса и может вернуться настолько быстро, что успеет предотвратить несчастье. Наконец он пригрозил негодяю, что если тот попытается нанести женщине малейшее оскорбление, то он сам тут же возьмет на себя обязанности палача. Но он, к несчастью, позабыл, что хотя руки Норсертона были связаны, однако ноги оставались на свободе, и ни одним словом не воспретил ему употребить их по своему усмотрению. А Норсертон, не дававший никаких обещаний такого рода, рассудил, что честь не будет нарушена, если он убежит, так как никакие правила не обязывают его ожидать формального освобождения. Итак, пустив в ход ноги, бывшие на свободе, он углубился в лес, благоприятствовавший его отступлению; женщина же, взоры которой, надо думать, были направлены в ту сторону, куда ушел ее избавитель, не обратила внимания на его бегство или же не взяла па себя труд помешать ему.
   Поэтому Джонс по своем возвращении нашел женщину одну. Он хотел было потратить некоторое время на поиски Норсертона, но женщина этому воспротивилась, горячо умоляя своего избавителя проводить ее в названный Отшельником город.
   — Что же касается бегства этого человека, — сказала она, — то я им нисколько не опечалена, ибо философия и христианское учение велят нам прощать обиды. Мне неприятно только, что я причиняю вам столько беспокойства, сэр; из-за моей наготы мне даже совестно смотреть вам в глаза, и если бы не нужда в вашем покровительстве, то я предпочла бы идти одна.
   Джонс предложил ей свой кафтан, но, не знаю, по каким соображениям, она наотрез отказалась взять его, несмотря на самые горячие просьбы. Тогда он попросил ее забыть об обеих причинах ее смущения.
   — Что касается первой, — сказал он, — то, оказывая вам покровительство, я только исполняю свой долг; а от второй я совершенно вас избавлю, потому что всю дорогу буду идти впереди: я не хочу оскорблять вас своими взглядами и в то же время не могу поручиться, что у меня хватит силы сопротивляться чарам такой ослепительной красоты.
   Так герой наш и освобожденная им дама отправились в путь тем же способом, как древле шествовали Орфей и Эвридика. Но хотя я не могу поверить, чтобы красавица умышленно искушала его оглядываться, однако Джонс часто принужден был это делать, так как ей требовалась его помощь при переходе через изгороди, а также во многих других случаях. Тем не менее судьба его была счастливее судьбы несчастного Орфея, ибо он благополучно привел свою спутницу, или, лучше сказать, последовательницу, в славный город Эптон.

ГЛАВА III
Прибытие мистера Джонса и его спутницы в гостиницу и весьма обстоятельное описание эптонского сражения

   Хотя читатель, несомненно, жаждет узнать, кто была эта дама и каким образом попала она в руки мистера Норсертона, однако мы попросим его немного потерпеть, потому что по некоторым важным причинам, о которых впоследствии он, может быть, догадается, нам придется на известное время отложить удовлетворение его любопытства.
   Войдя в город, мистер Джонс и прекрасная его спутница направились прямо в гостиницу, которая показалась им наилучшей. Джонс велел слуге показать комнату и стал подниматься по лестнице, но в эту минуту растрепанная красавица, поспешно за ним следовавшая, была остановлена хозяином, крикнувшим: