Страница:
Различные понимания стилистики и смежных с ней наук - отдельная и весьма обширная тема, рассмотрение которой не входит в наши задачи. Поэтому ограничимся изложением точек зрения, использованных в данной работе.
Ю.М. Скребнев предлагает такое определение своей науки: "Лингвистика субъязыков" (Скребнев 1985), то есть частных стабильных языковых систем ("язык" ученых, публицистов, деловых людей, жителей села и горожан, молодежи; системы выразительных средств, типичных для конкретного художественного направления - например, стиль барокко; индивидуальная манера писателя - все это разнообразные субъязыки).
Под поэтикой мы будем понимать науки о строении, а также функционировании книжной речи, прежде всего художественной и публицистической. Особенности последней изучает риторика - таким образом, ее можно считать частью поэтики, а обе дисциплины вместе включать в состав стилистики; впрочем, риторика в широкого смысле слова фактически совпадает со стилистикой, ибо это "наука об условиях и формах эффективной коммуникации" (Гиндин 1986: 364). Интересно определение риторики, данное М. Божуром: теория создания убеждающих текстов (Beaujour 1989).
Эстетика слова (лингвоэстетика) - это, в сущности, искусствоведческая дисциплина (такая же, как музыковедение, театроведение и т.п). Так понимает ее, например, М. Верли (Верли 1957: 57). Аналогично думал и М.М. Бахтин, критиковавший деятелей ОПОЯЗа, понимавших филологию как "материальную эстетику": детальный анализ языкового материала (Бахтин 1986).
Особенности лингвоэстетической интерпретации текста хорошо иллюстрируются примерами из рассказа И.Л. Андроникова, который, по совету своего университетского друга Л. Обломиевского (будущего литературоведа), посещал семинар Л.В. Щербы. За три года Щерба детально разобрал восемь строк "Медного всадника". Вот как это выглядело:
- (...) пока мы еще не выяснили, кто это стоит, полный великих дум?
- Петр, - несмело предложил Обломиевский.
- Тут не сказано...
Я сказал:
- Дальше сказано.
- Нет, не сказано. Сказано просто: "И думал он". Опять "он" <...>. Обломиевский сказал:
- Может быть, "он" это Медный всадник.
- Нет, - возразил Щерба. - Медного всадника тогда еще не было <...>. Я не могу сказать, кто это - Он, если мы не учтем модальности суждения, обусловленного различием между логическим определением и образным выражением <...>. Я не знаю, что такое пустынные волны. Может быть, вы попробуете объяснить это.
- Пустынные, - сказал я, - это в смысле пустые, подобные пустыне, где ничего нет.
- Это не так! В пустыне есть песок, дюны, в пустыне пальмы растут, кто-то ловит копье на скаку <...>. И хотя мы-то с вами хорошо знаем, что в пустыне много чего есть, мы воспринимаем слово "пустынный" в его переносном значении. Пустынный - где ничего нет. Это иносказание. Так же, как "полный великих дум". Думы - не наполняют <...>. В сущности, только одно слово - на берегу - соответствует здесь своему самостоятельному значению...
(Андроников 1990: 52-53)
Автор этих строк не претендует на восстановление логики самого Л. В. Щербы. Кроме того, ученый в ряде случаев бывает некорректен. Во-первых, имя Петра упоминается в поэме неоднократно, в том числе и во Вступлении. Во-вторых, Щерба допускает методологический просчет, когда возражает: "Медного всадника тогда еще не было". Мы, конечно, понимаем, что Обломиевский и Щерба имеют в виду Фальконетов памятник Петру I, но, строго говоря, они оба отступают от принципа, который вырисовывается достаточно ясно: от имитации первого чтения пушкинского текста, от его восприятия как еще не знакомого. При таком подходе интерпретатор еще "не знает", что Медный всадник - это именно изваяние Э. Фальконе и именно Петр I. Здесь же преподаватель и студент говорят о явно "знакомом" тексте. В-третьих, как будет показано далее, предположение Обломиевского, что "он" - это Медный всадник, хоть и неверно, все же не лишено смысла, и преподаватель напрасно отверг его с ходу.
Ученый подвел студентов к весьма важному выводу: текст может быть художественным, даже если он не изобилует яркими тропами. Пушкин употребляет самые простые и понятные слова, однако почти ни одно из них не совпадает со своим буквальным значением. Почти все слова отклоняются от своего смысла, но фразу - всю целиком - мы понимаем правильно.
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн
означает следующее: на малообжитом берегу Невы (или "побережье Финского залива") стоял Петр Алексеевич Романов, русский царь, и серьезно думал о делах, осуществление которых имело важнейшее значение для России. При такой трансформации пушкинского текста не изменили своего значения и внешнего вида слова на берегу и стоял и претерпели грамматическую перифрастическую модификацию думы ("думал о делах"). Хотя последнее слово принципиально не изменило своей семантики, видно, что оно не вполне адекватно себе. Все остальное изменилось.
Эту неполную адекватность обусловливает его сочетание с метафорическими словами великих и полн. Буквально понимаемому слову придаются метафорические атрибуты, на него падает тень метафоризации: ведь на самом деле эти думы не материальны, не огромного размера и не способны заполнить некий полый предмет, стоявший на берегу и обозначенный местоимением он.
Трактовка местоимения, на первый взгляд, не вызывает затруднений. Понятно, что Пушкин знает, кого имеет в виду, но не только это: он строит текст, исходя из этого знания.
Первые читатели поэмы, конечно, не могли исходить из сюжета об оживающей статуе, но вряд ли слово он было загадкой и для них. В самых тривиальных случаях человек ассоциирует местоимение с предшествующим существительным того же рода, что и сделал Обломиевский, глупо предположив, что если "он" - это не Петр, значит, Медный всадник, т.е. наименование, предшествующее местоимению. Трактовка, разумеется, курьезная, но курьезность имеет свои пределы. Ведь, строго говоря, к местоимению он гораздо ближе стоит, просто примыкает к нему, другое существительное - имя В.Н. Берх, упомянутое в Предисловии: Любопытствующие могут справиться с известием (о наводнении в Петербурге - А.Ф.), составленным В.Н. Берхом. Более того, это имя выделено курсивом, как и местоимение он, что могло бы облегчить акт сопоставления этих слов. Излишне говорить, что такая процедура может быть проделана только формально. Смысл ее настолько нелеп, что ни профессору, ни даже студентам мысль о возможности такого прочтения не приходит в голову.
Формальное истолкование местоимения он оказывается абсурдным, однако мы трактуем его без затруднений. Почему? Прежде всего, оно оформлено особым образом: выделено курсивом. Курсив сигнализирует нам об ослаблении синтагматики и активизации парадигматики - о том, что местоимение он не следует мотивировать ближайшим предшествующим контекстом, что понять его нам поможет тезаурус (т.е. система наших знаний о мире), причем понять однозначно. Хотя "он" - это не Медный всадник, но сегмент Медный всадник (т.е. явный конный монумент - в этом сомнений нет) в сочетании с "великими" думами позволяет ассоциировать "его" с Медным всадником по принципу не тождества, а метонимии. Упоминание Петербурга в подзаголовке ("Петербургская повесть") и наводнений в Предисловии (т.е. укрепление петербургского топоса) не оставляет никаких сомнений, что "он" - это Петр I. В тексте сказано достаточно для активизации наших экстралингвистических знаний, посредством которых мы однозначно идентифицируем и "берег пустынных волн"* и "его" и уясняем характер "великих дум". Сопоставить "его" и Медного всадника нам помогают и формальные признаки: инициальная позиция обоих сегментов и их особое выделение - пунктуационное и пунктуационно-графическое: местоимение выделено курсивом, заглавие сплошными прописными и разрядкой.
Предположения тут же подтверждаются - тройным повторением имени Петра и "стенограммой" его "великих дум".
Почему же Петр сразу не называется прямо - как, например, в "Полтаве" (Выходит Петр, хотя с тем же успехом можно было бы сказать: Выходит он)? В "Полтаве" это действующее лицо и, главное, живой человек. В "Медном всаднике" это воскресающий покойник. Он существует в двух планах мемориальном, как историческое лицо (и его имя упоминается прямо: Петра творенье, град Петров, тревожить вечный сон Петра - в последнем случае Пушкин, знающий о будущем оживании статуи Петра, как бы прогнозирует его), и в метафизическом - это дух, демон, продолжающий таинственно жить в русской действительности и влиять на судьбу России. В этом аспекте имя Петр табуируется и после Вступления практически отсутствует. Подобно римскому императору, Петр после смерти как бы обожествляется; знак этой сакрализации - монумент, метонимически подменяющий его. Памятник - это "кумир", и он внушает суеверный ужас. Мистически осознаваемый Петр предстает в ореоле перифрастических эвфемизмов: кумир на бронзовом коне; ...того, / Кто неподвижно возвышался / Во мраке медною главой, / Того, чьей волей роковой / Под морем город основался- так воспринимает его Евгений, и ему вторит автор: О мощный властелин судьбы! Даже взбунтовавшийся Евгений опасается назвать Петра по имени: Добро, строитель чудотворный!
Неупоминание имени Петра в начале поэмы получает мотивировку в ее сюжете. Это не просто реальное историческое лицо, но почти божество, пересоздающее мир. Бог, как известно, тоже маркируется местоимением третьего лица, также особо оформляемым (правда, не курсивом, а начальной прописной - Он). Сопоставление Евгения с Иовом вполне прозрачно и уже отмечено исследователями. Идеологема "царь - проекция Бога" очень устойчива в русской культуре. Этой параллелью определяется смысл первых строк "Медного всадника".
Пустынные волны - синтетический троп: метонимический эпитет (метонимия - синекдоха - состоит в замене целого частью). Пустынный - не значит 'пустой' в буквальном смысле слова (Пушкиным упоминаются избы и "бедный челн"). Пустынный - почти не тронутый человеком. Пустыня - место торжества дикой природы. Семантика обоих тропеиче-ских сдвигов, представленных в этом словосочетании, одна и та же: уход от конкретности. Конкретный гидроним Нева - дробится на какие-то абстрактные волны. Вода подменяется "пустыней". Пушкин даже идет дальше: примечательно, что он говорит о воде, а не о земле (о волнах, а не о побережье). Усиливаются мотивы безжизненности (вряд ли кто-то станет жить в "волнах") и неопределенности (пусть не очень твердая, но почва подменяется водной стихией). Все это работает на образ неоформленного хаоса4, который будет претворен творческой волей богоподобного Петра. Вот тогда описание приобретает предельную конкретность и отчетливость:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова <...>
Люблю тебя, Петра творенье
и далее гимн во славу Петербурга, с подробным его описанием. Здесь появляются и детали, и имена. Возникает отчетливость, из хаоса создается новый мир.
Ранее было сказано, что неверное предположение студента, будто местоимение он означает Медного всадника, все же не лишено смысла, и теперь следует это пояснить. Конечно, Пушкин подразумевает Петра, но репрезентует его образ двусмысленно. В реальном, живом историческом Петре уже "дремлет" будущий мифологизированный, "монументальный" Петр.
На это указывают и прономинализация, подкрепленная курсивом, и думы, осознаваемые автором post factum как "великие". Он даже стоит на берегу реки, будто на импровизированном пьедестале. Итак, "на берегу пустынных волн" стоял не Медный всадник, но тот, кто потенциально нес в себе этот роковой образ.
Наконец, оборот дум великих полн также работает на тот же эффект деконкретизации. Здесь тоже, как и в сочетании пустынных волн, содержатся эпитеты и синекдоха - на сей раз целое выступает вместо части (он вместо разума, который, собственно, и был наполнен "великими думами"). Синекдохой подчеркивается максимальная сосредоточенность Петра на своих мыслях. В предыдущей строке синекдоха строится на сужении образа, здесь - на расширении. Отметим также, что эти строки пронизаны антонимией, как на вербальном, так и на образном и логическом уровнях. Противопоставлены суша и вода, статуарность царя и подвижность воды, антонимичны слова пустынных и полн. Напряженность, "разность потенциалов" задается с самого начала поэмы.
Таким образом, отмеченные Л.В. Щербой смысловые несоответствия объясняются эстетической семантикой данных строк. Это восхищение историческим Петром и страх перед Петром метафизическим, уподобление его творящему божеству, создающему свей мир из бесприютного невского пейзажа, сопоставляемого с пустыней. Все это не содержится в денотате и создается через языковые смещения.
Итак, теперь нам ясно, что такое "эстетический объект". Не эстетический объект - это просто предмет речи: референт или денотат. Референт - это вещь, о которой мы говорим, вещь абсолютно конкретная. Например: Дайте мне, пожалуйста, это яблоко - именно это и никакое другое: видимое, осязаемое и т.п. Денотат - это понятие о вещи. Например: Дайте мне, пожалуйста, яблоко - любое, какое-нибудь: мыслимое, представляемое. В реальной речи денотат и референт неразъединимы. Например: Я сижу за письменным столом - разумеется, я не могу сидеть за абстракцией (т.е. за денотатом); конечно, для меня это определенный предмет (референт), который мне не безразличен (за другим столом я, возможно, буду чувствовать себя неуютно), но для меня важнее факт работы, нежели сидения за столом, который имеет второстепенное значение. "Я сижу за письменным столом" фактически означает: "Я работаю", "Я пишу", поэтому письменный стол как бы игнорируется мною (превращается в денотат). Только сев за другой стол, я обратил бы внимание на место работы. Этим далеко не исчерпываются сложные взаимоотношения референта и денотата, но, полагаю, что в целом вопрос ясен.
У начальных строк "Медного всадника" есть свой референт - реальная ситуация: живой Петр I, действительно стоявший в мае 1703 г. - на берегу Невы в ее устье и думавший о преобразовании России, в том числе о новой столице. Денотат - наше знание об этом, то есть знак.
Эстетический объект - это денотат, одушевленный художественным сознанием Пушкина, а через него - и нашим. Это и трепет перед Петром, восхищение им, сравнение Петра с творящим Богом (все смысловые нюансы, заключенные в местоимении "он", выделенном курсивом), и сопоставление бесприютного невского пейзажа с пустыней. В самом денотате этого нет, все смыслы привнесены Пушкиным и выражены через языковые смещения (главным образом лексико-семантические: метафоры, эпитеты, метонимии).
Эстетический подход к языку в ХIХ-нач. XX вв. культивировали А.А. Потебня (концепция "внутренней формы" слова как следа анимистического мышления наших далеких предков) и "эстетические идеалисты" (Б. Кроче, Дж. Бонфанте, К. Фосслер, Л. Шпитцер, Г. Шухардт), причем все эти ученые были последователями В. фон Гум-больта, полагавшего, что в национальном языке заключен животворящий дух данного народа. В XX в. оформление лингвоэстетики как науки связано с именами Л.В. Щербы, В.В. Виноградова, но особенно М.М. Бахтина и Б.А. Ларина.
Основные признаки эстетического значения слова: невозможность слишком конкретных толкований, внешний (и часто мнимый) алогизм связей, слабое соотношение с ближайшими по семантике словами (эстетически значимое слово "служит намеком включенных мыслей, эмоций, волнений"), неразрывная связь с художественным целым (Ларин 1974: 33; Ковтун 1968: 21). Философ Б. Бозанкет пишет: "слово, очень строго говоря, никогда не употребляется в одном и том же смысле" (Бозанкет 1957: 280), то есть оно всегда окрашено конкретными эмоциями, с ним связаны определенные ассоциации, оно употребляется в данном контексте, и вряд ли все это может буквально повториться, да еще и в одинаковых соотношениях. Здесь имеется в виду обыкновенное, не художественное слово, но если даже у него всегда есть индивидуальная (более того, уникальная) окраска, то это тем более относится к слову поэтическому. Всех его смыслов мы не выявим никогда, ибо не можем знать, о чем именно думал автор, создавая данные текст, наша цель - максимальное раскрытие семантики, которую способен понять и / или почувствовать читатель.
Во многих отношениях лингвоэстетика - не только наука, но и искусство толкования текста, т.е. герменевтика. Собственно герменевтика (экзегетика, феноменология) - это целая философия (идеалистическая), рассматривающая сложные отношения между человеческим сознанием, действительностью, миром языка и текстом, причем главная роль здесь принадлежит Богу: ведь анализировались поначалу именно духовные тексты. Жрецы - герменевты через них пытались постичь волю богов. Даже само слово "герменевтика" происходит от имени Гермеса, посредника между обитателями Олимпа и людьми. Недаром один из первых герменевтов нового времени Ф. Шлейермахер, заложил основы этой науки (о ее научности мы говорим, не забывая, что это не только наука) в "Речах о религии". Отвлекаясь от богословских и философских аспектов герменевтики, а также от ее социологии (Ю. Хабермас, П. Рикер, Ж. Деррида, Дж. Уолфф и др.), можно сформулировать следующие собственно филологические итоги, важные для нас.
Главная проблема герменевтики - понимание. Шлейермахер полагал, что интерпретатор способен стать на место автора, воспроизвести процесс создания текста и понять произведение лучше, чем его создатель. Г. Гадамер и М.М. Бахтин сделали уточнение: мы не просто замещаем автора, то есть превращаемся в него, но воспринимает произведение через себя, свою эпоху и многие другие социальные и культурные факторы. Это диалог двух сознаний (авторского и читательского). Впрочем, реальная картина сложнее.
Приступая к прочтению текста, мы обладаем "предпроектом понимания", видим (представляем себе) некий "горизонт ожидания", т. е. еще до чтения незнакомого произведения кое-что знаем о нем: какую-то информацию дают имя автора, его предыдущие книги, род и жанр литературы, заглавие, оформление обложки и т.д. У нас складывается определенное прогностическое (от слова "прогноз") представление о книге: общее ожидание, которое подтверждается или обманывается. Исходя из него, мы лучше уясняем детали, которые, в свою очередь, помогают понять целое. Это напоминает движение по кругу, процесс "челночного движения" между общим и частным так и называется: "герменевтический круг", но круг не порочный (замкнутый), а, скорее, расширяющаяся спираль, потому что наше понимание текста постоянно переносится на более высокие уровни.
По выражению Гадамера, текст задает нам вопросы. Это не совсем метафора. Его слова фактически означают следующее: самим автором в текст заложены структуры, специально обращенные к читателю, в том числе и приемы, то есть необычные употребления языковых единиц, требующие интенсивной работы мышления, провоцирующие участие читателя в активном диалоге с автором.
На основании этих трех положений была создана стилистика декодирования.
Норма.
"Дирижером" стилистической системы является норма - совокупность ее наиболее устойчивых реализаций, узаконенных в процессе общественной коммуникации. Если мы составим семантическую парадигму, то нормой окажется самый употребительный вариант, чья семантика присутствует во всех ее членах. Можно сказать, что нормативность литературного языка объективно приближается к понятию стилистической нейтральности. Нормой функционального или другого стиля является, конечно, не стилистически-нейтральный, а наиболее типичный, частотный языковой (субъязыковой) элемент.
По Э. Косериу, норма - это "система обязательных реализаций", причем филолог отмечает, что "в силу стремления к парадигматическому разнообразию норма может даже требовать реализаций, противоречащих системе" (Косериу 1963: 175, 231). Впрочем, системность и несистемность - понятия относительные.
Что это значит на практике? Возьмем знаменитое лермонтовское четверостишие:
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово.
А.А. Краевский указал автору на ошибку. М.Ю. Лермонтов несколько раз пытался ее исправить, хотел "изорвать" стихотворение, переписывал его, опуская эти строки (см.: Андроников 1967: 463-468), т.е. сам не был доволен своим вариантом, но именно эта редакция, в конце концов, осталась единственной. Почему? Помимо звукописи и ритмики, есть еще одна - важнейшая - причина: пламя - существительное, как нельзя лучше соответствующее и своему собственному значению, и эстетическому эффекту употребления его в данном тексте. Оно колеблется между двумя склонениями и двумя родами (пламя и пламень, а есть еще полымя), как само пламя колеблется на ветру. Неустойчивость, переходность слова пламя идеально вписывается в контекст его употребления: ведь здесь говорится о слове, рождающемся из огня, и сам текст иллюстрирует этот процесс. Пламя - слово "не готовое" и как бы рождающееся на наших глазах. Лермонтов не просто нарушает установившуюся норму - он будто приводит слово к его завершенности, восстанавливает его окончательную форму, по-настоящему соответствующую системе, которой противоречат разносклоняемые существительные. Возможно, они со временем слились бы с I склонением (по академической Грамматике), т.е. пламя превратилось бы в пламе, как это произошло с большинством болгарских слов того же происхождения (знаме, племе, правда, пламя там превратилось в пламен), и тогда вариант из пламя и света оказался бы нормативным.
Однако следует сказать, что в ту же самую эпоху лермонтовский вариант не был чем-то экстраординарным. Подобные "аномалии" допускали и другие писатели, даже классики. Мы помним крыловскую мартышку, прижимавшую очки "к темю". У В.А. Жуковского в переводе "Одиссеи" встречается "по стремю", у К.Ф. Рылеева в "Наливайко": "из стремя" и т.п. (см.: Булаховский 1954: 75). Итак, лермонтовское "из пламя" нарушает вариант, который в грамматической системе данной эпохи был узаконен как норма (напр., у А.А. Барсова). Однако "из пламя", с одной стороны, согласуется с другими формоупотреблениями такого же типа, распространенными в лермонтовскую эпоху, с другой - не противоречит глубинным тенденциям самой грамматической системы, которые, возможно, реализовались бы, если бы архаичная парадигма не была зафиксирована в письменной речи и грамматиках. Нормативность - понятие более сложное, чем представляется на первый взгляд. Говоря о норме, следует уточнять: о какой именно.
Можно выделить три вида норм:
а) прескриптивные, или предписательные, выражающие языковой идеал ("так следовало бы говорить") - напр., кофе среднего рода;
б) дескриптивные, описательные, отражающие традицию формоупотребления ("так принято говорить") - напр., кофе мужского рода;
в) ретроспективные, исторические ("так было принято говорить") напр., кофий. (Об этом подробнее см..: Мыркин 1998: 29).
Норма - понятие динамическое и относительное. Поясним это на самом тривиальном примере. Возьмем цепочку синонимов: лицо - лик - морда. Понятно, что первое слово - общеупотребительное, второе - книжное, третье просторечное, если, конечно, все три слова относятся к человеческому лицу. Подчеркнем: обычно не к одному и тому же. Вспомним, как у К.И. Чуковского маленькая девочка сообщает:
- Баба мылом морду моет!
- У бабы не морда, а лицо.
Пошла поглядела опять.
- Нет, все-таки немножко морда.
("От двух до пяти")
Вспомним и булгаковское замечание: "(...) что это вы так выражаетесь: по морде засветил? Ведь неизвестно, что именно имеется у человека, морда или лицо. И, пожалуй, ведь все-таки лицо" ("Мастер и Маргарита"). Лицо и морда плохо совмещаются по отношению к общему денотату и воспринимаются именно как альтернативы.
Итак, морда и лик - существительные стилистически отмеченные, а лицо нейтральное. Однако оно нейтрально лишь в определенном значении: передняя часть головы. Если же мы возьмем метонимическое значение - персона: частное лицо, официальное лицо и т.п., - то мы войдем в сферу официально-делового стиля, для которого именно такая семантика будет нормативной.
Напротив, слово морда, грубо-просторечное в приложении к человеческому лицу нельзя считать нормой даже в рамках просторечного стиля - т.е. нормой для этого стиля, - т.к. нет обязательного гласного или негласного предписания называть человеческое лицо именно мордой, а не физией и т.п. По отношению к данному стилю вульгаризм морда не нормативен, а лишь нормален, т.е. органичен. Превратить это слово в норму нетрудно: достаточно употребить его в прямом значении по отношению к животному. И, напротив, переместив на животное слово лицо, мы превратим эту нейтральную лексему в высокий поэтизм, поскольку подвергнем животное антропоморфной прозопопее (человекообразному олицетворению, или, вернее, одухотворению). Таково, напр., лицо коня в стихотворении Н.А. Заболоцкого. Лицо в этом значении перестает быть нормой, но не становится аномалией. Такое словоупотребление тоже нормально, поскольку в поэзии нормально, естественно само "очеловечивание" животного.
Эти примеры демонстрируют относительность, подвижность понятий нормы и стилистической нейтральности. Отметим и то, что отклонения от норм - это не обязательно грубые нарушения последних: это и легкие, порой почти незаметные сдвиги, вариации главного значения, допускаемые или даже предполагаемые системой (ярчайший пример - полисемия). Определенно можно сказать одно: возникновение или изменение стилистического значения обусловливается переменой контекста. Норма - явление насквозь стилистичное.
Ю.М. Скребнев предлагает такое определение своей науки: "Лингвистика субъязыков" (Скребнев 1985), то есть частных стабильных языковых систем ("язык" ученых, публицистов, деловых людей, жителей села и горожан, молодежи; системы выразительных средств, типичных для конкретного художественного направления - например, стиль барокко; индивидуальная манера писателя - все это разнообразные субъязыки).
Под поэтикой мы будем понимать науки о строении, а также функционировании книжной речи, прежде всего художественной и публицистической. Особенности последней изучает риторика - таким образом, ее можно считать частью поэтики, а обе дисциплины вместе включать в состав стилистики; впрочем, риторика в широкого смысле слова фактически совпадает со стилистикой, ибо это "наука об условиях и формах эффективной коммуникации" (Гиндин 1986: 364). Интересно определение риторики, данное М. Божуром: теория создания убеждающих текстов (Beaujour 1989).
Эстетика слова (лингвоэстетика) - это, в сущности, искусствоведческая дисциплина (такая же, как музыковедение, театроведение и т.п). Так понимает ее, например, М. Верли (Верли 1957: 57). Аналогично думал и М.М. Бахтин, критиковавший деятелей ОПОЯЗа, понимавших филологию как "материальную эстетику": детальный анализ языкового материала (Бахтин 1986).
Особенности лингвоэстетической интерпретации текста хорошо иллюстрируются примерами из рассказа И.Л. Андроникова, который, по совету своего университетского друга Л. Обломиевского (будущего литературоведа), посещал семинар Л.В. Щербы. За три года Щерба детально разобрал восемь строк "Медного всадника". Вот как это выглядело:
- (...) пока мы еще не выяснили, кто это стоит, полный великих дум?
- Петр, - несмело предложил Обломиевский.
- Тут не сказано...
Я сказал:
- Дальше сказано.
- Нет, не сказано. Сказано просто: "И думал он". Опять "он" <...>. Обломиевский сказал:
- Может быть, "он" это Медный всадник.
- Нет, - возразил Щерба. - Медного всадника тогда еще не было <...>. Я не могу сказать, кто это - Он, если мы не учтем модальности суждения, обусловленного различием между логическим определением и образным выражением <...>. Я не знаю, что такое пустынные волны. Может быть, вы попробуете объяснить это.
- Пустынные, - сказал я, - это в смысле пустые, подобные пустыне, где ничего нет.
- Это не так! В пустыне есть песок, дюны, в пустыне пальмы растут, кто-то ловит копье на скаку <...>. И хотя мы-то с вами хорошо знаем, что в пустыне много чего есть, мы воспринимаем слово "пустынный" в его переносном значении. Пустынный - где ничего нет. Это иносказание. Так же, как "полный великих дум". Думы - не наполняют <...>. В сущности, только одно слово - на берегу - соответствует здесь своему самостоятельному значению...
(Андроников 1990: 52-53)
Автор этих строк не претендует на восстановление логики самого Л. В. Щербы. Кроме того, ученый в ряде случаев бывает некорректен. Во-первых, имя Петра упоминается в поэме неоднократно, в том числе и во Вступлении. Во-вторых, Щерба допускает методологический просчет, когда возражает: "Медного всадника тогда еще не было". Мы, конечно, понимаем, что Обломиевский и Щерба имеют в виду Фальконетов памятник Петру I, но, строго говоря, они оба отступают от принципа, который вырисовывается достаточно ясно: от имитации первого чтения пушкинского текста, от его восприятия как еще не знакомого. При таком подходе интерпретатор еще "не знает", что Медный всадник - это именно изваяние Э. Фальконе и именно Петр I. Здесь же преподаватель и студент говорят о явно "знакомом" тексте. В-третьих, как будет показано далее, предположение Обломиевского, что "он" - это Медный всадник, хоть и неверно, все же не лишено смысла, и преподаватель напрасно отверг его с ходу.
Ученый подвел студентов к весьма важному выводу: текст может быть художественным, даже если он не изобилует яркими тропами. Пушкин употребляет самые простые и понятные слова, однако почти ни одно из них не совпадает со своим буквальным значением. Почти все слова отклоняются от своего смысла, но фразу - всю целиком - мы понимаем правильно.
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн
означает следующее: на малообжитом берегу Невы (или "побережье Финского залива") стоял Петр Алексеевич Романов, русский царь, и серьезно думал о делах, осуществление которых имело важнейшее значение для России. При такой трансформации пушкинского текста не изменили своего значения и внешнего вида слова на берегу и стоял и претерпели грамматическую перифрастическую модификацию думы ("думал о делах"). Хотя последнее слово принципиально не изменило своей семантики, видно, что оно не вполне адекватно себе. Все остальное изменилось.
Эту неполную адекватность обусловливает его сочетание с метафорическими словами великих и полн. Буквально понимаемому слову придаются метафорические атрибуты, на него падает тень метафоризации: ведь на самом деле эти думы не материальны, не огромного размера и не способны заполнить некий полый предмет, стоявший на берегу и обозначенный местоимением он.
Трактовка местоимения, на первый взгляд, не вызывает затруднений. Понятно, что Пушкин знает, кого имеет в виду, но не только это: он строит текст, исходя из этого знания.
Первые читатели поэмы, конечно, не могли исходить из сюжета об оживающей статуе, но вряд ли слово он было загадкой и для них. В самых тривиальных случаях человек ассоциирует местоимение с предшествующим существительным того же рода, что и сделал Обломиевский, глупо предположив, что если "он" - это не Петр, значит, Медный всадник, т.е. наименование, предшествующее местоимению. Трактовка, разумеется, курьезная, но курьезность имеет свои пределы. Ведь, строго говоря, к местоимению он гораздо ближе стоит, просто примыкает к нему, другое существительное - имя В.Н. Берх, упомянутое в Предисловии: Любопытствующие могут справиться с известием (о наводнении в Петербурге - А.Ф.), составленным В.Н. Берхом. Более того, это имя выделено курсивом, как и местоимение он, что могло бы облегчить акт сопоставления этих слов. Излишне говорить, что такая процедура может быть проделана только формально. Смысл ее настолько нелеп, что ни профессору, ни даже студентам мысль о возможности такого прочтения не приходит в голову.
Формальное истолкование местоимения он оказывается абсурдным, однако мы трактуем его без затруднений. Почему? Прежде всего, оно оформлено особым образом: выделено курсивом. Курсив сигнализирует нам об ослаблении синтагматики и активизации парадигматики - о том, что местоимение он не следует мотивировать ближайшим предшествующим контекстом, что понять его нам поможет тезаурус (т.е. система наших знаний о мире), причем понять однозначно. Хотя "он" - это не Медный всадник, но сегмент Медный всадник (т.е. явный конный монумент - в этом сомнений нет) в сочетании с "великими" думами позволяет ассоциировать "его" с Медным всадником по принципу не тождества, а метонимии. Упоминание Петербурга в подзаголовке ("Петербургская повесть") и наводнений в Предисловии (т.е. укрепление петербургского топоса) не оставляет никаких сомнений, что "он" - это Петр I. В тексте сказано достаточно для активизации наших экстралингвистических знаний, посредством которых мы однозначно идентифицируем и "берег пустынных волн"* и "его" и уясняем характер "великих дум". Сопоставить "его" и Медного всадника нам помогают и формальные признаки: инициальная позиция обоих сегментов и их особое выделение - пунктуационное и пунктуационно-графическое: местоимение выделено курсивом, заглавие сплошными прописными и разрядкой.
Предположения тут же подтверждаются - тройным повторением имени Петра и "стенограммой" его "великих дум".
Почему же Петр сразу не называется прямо - как, например, в "Полтаве" (Выходит Петр, хотя с тем же успехом можно было бы сказать: Выходит он)? В "Полтаве" это действующее лицо и, главное, живой человек. В "Медном всаднике" это воскресающий покойник. Он существует в двух планах мемориальном, как историческое лицо (и его имя упоминается прямо: Петра творенье, град Петров, тревожить вечный сон Петра - в последнем случае Пушкин, знающий о будущем оживании статуи Петра, как бы прогнозирует его), и в метафизическом - это дух, демон, продолжающий таинственно жить в русской действительности и влиять на судьбу России. В этом аспекте имя Петр табуируется и после Вступления практически отсутствует. Подобно римскому императору, Петр после смерти как бы обожествляется; знак этой сакрализации - монумент, метонимически подменяющий его. Памятник - это "кумир", и он внушает суеверный ужас. Мистически осознаваемый Петр предстает в ореоле перифрастических эвфемизмов: кумир на бронзовом коне; ...того, / Кто неподвижно возвышался / Во мраке медною главой, / Того, чьей волей роковой / Под морем город основался- так воспринимает его Евгений, и ему вторит автор: О мощный властелин судьбы! Даже взбунтовавшийся Евгений опасается назвать Петра по имени: Добро, строитель чудотворный!
Неупоминание имени Петра в начале поэмы получает мотивировку в ее сюжете. Это не просто реальное историческое лицо, но почти божество, пересоздающее мир. Бог, как известно, тоже маркируется местоимением третьего лица, также особо оформляемым (правда, не курсивом, а начальной прописной - Он). Сопоставление Евгения с Иовом вполне прозрачно и уже отмечено исследователями. Идеологема "царь - проекция Бога" очень устойчива в русской культуре. Этой параллелью определяется смысл первых строк "Медного всадника".
Пустынные волны - синтетический троп: метонимический эпитет (метонимия - синекдоха - состоит в замене целого частью). Пустынный - не значит 'пустой' в буквальном смысле слова (Пушкиным упоминаются избы и "бедный челн"). Пустынный - почти не тронутый человеком. Пустыня - место торжества дикой природы. Семантика обоих тропеиче-ских сдвигов, представленных в этом словосочетании, одна и та же: уход от конкретности. Конкретный гидроним Нева - дробится на какие-то абстрактные волны. Вода подменяется "пустыней". Пушкин даже идет дальше: примечательно, что он говорит о воде, а не о земле (о волнах, а не о побережье). Усиливаются мотивы безжизненности (вряд ли кто-то станет жить в "волнах") и неопределенности (пусть не очень твердая, но почва подменяется водной стихией). Все это работает на образ неоформленного хаоса4, который будет претворен творческой волей богоподобного Петра. Вот тогда описание приобретает предельную конкретность и отчетливость:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова <...>
Люблю тебя, Петра творенье
и далее гимн во славу Петербурга, с подробным его описанием. Здесь появляются и детали, и имена. Возникает отчетливость, из хаоса создается новый мир.
Ранее было сказано, что неверное предположение студента, будто местоимение он означает Медного всадника, все же не лишено смысла, и теперь следует это пояснить. Конечно, Пушкин подразумевает Петра, но репрезентует его образ двусмысленно. В реальном, живом историческом Петре уже "дремлет" будущий мифологизированный, "монументальный" Петр.
На это указывают и прономинализация, подкрепленная курсивом, и думы, осознаваемые автором post factum как "великие". Он даже стоит на берегу реки, будто на импровизированном пьедестале. Итак, "на берегу пустынных волн" стоял не Медный всадник, но тот, кто потенциально нес в себе этот роковой образ.
Наконец, оборот дум великих полн также работает на тот же эффект деконкретизации. Здесь тоже, как и в сочетании пустынных волн, содержатся эпитеты и синекдоха - на сей раз целое выступает вместо части (он вместо разума, который, собственно, и был наполнен "великими думами"). Синекдохой подчеркивается максимальная сосредоточенность Петра на своих мыслях. В предыдущей строке синекдоха строится на сужении образа, здесь - на расширении. Отметим также, что эти строки пронизаны антонимией, как на вербальном, так и на образном и логическом уровнях. Противопоставлены суша и вода, статуарность царя и подвижность воды, антонимичны слова пустынных и полн. Напряженность, "разность потенциалов" задается с самого начала поэмы.
Таким образом, отмеченные Л.В. Щербой смысловые несоответствия объясняются эстетической семантикой данных строк. Это восхищение историческим Петром и страх перед Петром метафизическим, уподобление его творящему божеству, создающему свей мир из бесприютного невского пейзажа, сопоставляемого с пустыней. Все это не содержится в денотате и создается через языковые смещения.
Итак, теперь нам ясно, что такое "эстетический объект". Не эстетический объект - это просто предмет речи: референт или денотат. Референт - это вещь, о которой мы говорим, вещь абсолютно конкретная. Например: Дайте мне, пожалуйста, это яблоко - именно это и никакое другое: видимое, осязаемое и т.п. Денотат - это понятие о вещи. Например: Дайте мне, пожалуйста, яблоко - любое, какое-нибудь: мыслимое, представляемое. В реальной речи денотат и референт неразъединимы. Например: Я сижу за письменным столом - разумеется, я не могу сидеть за абстракцией (т.е. за денотатом); конечно, для меня это определенный предмет (референт), который мне не безразличен (за другим столом я, возможно, буду чувствовать себя неуютно), но для меня важнее факт работы, нежели сидения за столом, который имеет второстепенное значение. "Я сижу за письменным столом" фактически означает: "Я работаю", "Я пишу", поэтому письменный стол как бы игнорируется мною (превращается в денотат). Только сев за другой стол, я обратил бы внимание на место работы. Этим далеко не исчерпываются сложные взаимоотношения референта и денотата, но, полагаю, что в целом вопрос ясен.
У начальных строк "Медного всадника" есть свой референт - реальная ситуация: живой Петр I, действительно стоявший в мае 1703 г. - на берегу Невы в ее устье и думавший о преобразовании России, в том числе о новой столице. Денотат - наше знание об этом, то есть знак.
Эстетический объект - это денотат, одушевленный художественным сознанием Пушкина, а через него - и нашим. Это и трепет перед Петром, восхищение им, сравнение Петра с творящим Богом (все смысловые нюансы, заключенные в местоимении "он", выделенном курсивом), и сопоставление бесприютного невского пейзажа с пустыней. В самом денотате этого нет, все смыслы привнесены Пушкиным и выражены через языковые смещения (главным образом лексико-семантические: метафоры, эпитеты, метонимии).
Эстетический подход к языку в ХIХ-нач. XX вв. культивировали А.А. Потебня (концепция "внутренней формы" слова как следа анимистического мышления наших далеких предков) и "эстетические идеалисты" (Б. Кроче, Дж. Бонфанте, К. Фосслер, Л. Шпитцер, Г. Шухардт), причем все эти ученые были последователями В. фон Гум-больта, полагавшего, что в национальном языке заключен животворящий дух данного народа. В XX в. оформление лингвоэстетики как науки связано с именами Л.В. Щербы, В.В. Виноградова, но особенно М.М. Бахтина и Б.А. Ларина.
Основные признаки эстетического значения слова: невозможность слишком конкретных толкований, внешний (и часто мнимый) алогизм связей, слабое соотношение с ближайшими по семантике словами (эстетически значимое слово "служит намеком включенных мыслей, эмоций, волнений"), неразрывная связь с художественным целым (Ларин 1974: 33; Ковтун 1968: 21). Философ Б. Бозанкет пишет: "слово, очень строго говоря, никогда не употребляется в одном и том же смысле" (Бозанкет 1957: 280), то есть оно всегда окрашено конкретными эмоциями, с ним связаны определенные ассоциации, оно употребляется в данном контексте, и вряд ли все это может буквально повториться, да еще и в одинаковых соотношениях. Здесь имеется в виду обыкновенное, не художественное слово, но если даже у него всегда есть индивидуальная (более того, уникальная) окраска, то это тем более относится к слову поэтическому. Всех его смыслов мы не выявим никогда, ибо не можем знать, о чем именно думал автор, создавая данные текст, наша цель - максимальное раскрытие семантики, которую способен понять и / или почувствовать читатель.
Во многих отношениях лингвоэстетика - не только наука, но и искусство толкования текста, т.е. герменевтика. Собственно герменевтика (экзегетика, феноменология) - это целая философия (идеалистическая), рассматривающая сложные отношения между человеческим сознанием, действительностью, миром языка и текстом, причем главная роль здесь принадлежит Богу: ведь анализировались поначалу именно духовные тексты. Жрецы - герменевты через них пытались постичь волю богов. Даже само слово "герменевтика" происходит от имени Гермеса, посредника между обитателями Олимпа и людьми. Недаром один из первых герменевтов нового времени Ф. Шлейермахер, заложил основы этой науки (о ее научности мы говорим, не забывая, что это не только наука) в "Речах о религии". Отвлекаясь от богословских и философских аспектов герменевтики, а также от ее социологии (Ю. Хабермас, П. Рикер, Ж. Деррида, Дж. Уолфф и др.), можно сформулировать следующие собственно филологические итоги, важные для нас.
Главная проблема герменевтики - понимание. Шлейермахер полагал, что интерпретатор способен стать на место автора, воспроизвести процесс создания текста и понять произведение лучше, чем его создатель. Г. Гадамер и М.М. Бахтин сделали уточнение: мы не просто замещаем автора, то есть превращаемся в него, но воспринимает произведение через себя, свою эпоху и многие другие социальные и культурные факторы. Это диалог двух сознаний (авторского и читательского). Впрочем, реальная картина сложнее.
Приступая к прочтению текста, мы обладаем "предпроектом понимания", видим (представляем себе) некий "горизонт ожидания", т. е. еще до чтения незнакомого произведения кое-что знаем о нем: какую-то информацию дают имя автора, его предыдущие книги, род и жанр литературы, заглавие, оформление обложки и т.д. У нас складывается определенное прогностическое (от слова "прогноз") представление о книге: общее ожидание, которое подтверждается или обманывается. Исходя из него, мы лучше уясняем детали, которые, в свою очередь, помогают понять целое. Это напоминает движение по кругу, процесс "челночного движения" между общим и частным так и называется: "герменевтический круг", но круг не порочный (замкнутый), а, скорее, расширяющаяся спираль, потому что наше понимание текста постоянно переносится на более высокие уровни.
По выражению Гадамера, текст задает нам вопросы. Это не совсем метафора. Его слова фактически означают следующее: самим автором в текст заложены структуры, специально обращенные к читателю, в том числе и приемы, то есть необычные употребления языковых единиц, требующие интенсивной работы мышления, провоцирующие участие читателя в активном диалоге с автором.
На основании этих трех положений была создана стилистика декодирования.
Норма.
"Дирижером" стилистической системы является норма - совокупность ее наиболее устойчивых реализаций, узаконенных в процессе общественной коммуникации. Если мы составим семантическую парадигму, то нормой окажется самый употребительный вариант, чья семантика присутствует во всех ее членах. Можно сказать, что нормативность литературного языка объективно приближается к понятию стилистической нейтральности. Нормой функционального или другого стиля является, конечно, не стилистически-нейтральный, а наиболее типичный, частотный языковой (субъязыковой) элемент.
По Э. Косериу, норма - это "система обязательных реализаций", причем филолог отмечает, что "в силу стремления к парадигматическому разнообразию норма может даже требовать реализаций, противоречащих системе" (Косериу 1963: 175, 231). Впрочем, системность и несистемность - понятия относительные.
Что это значит на практике? Возьмем знаменитое лермонтовское четверостишие:
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово.
А.А. Краевский указал автору на ошибку. М.Ю. Лермонтов несколько раз пытался ее исправить, хотел "изорвать" стихотворение, переписывал его, опуская эти строки (см.: Андроников 1967: 463-468), т.е. сам не был доволен своим вариантом, но именно эта редакция, в конце концов, осталась единственной. Почему? Помимо звукописи и ритмики, есть еще одна - важнейшая - причина: пламя - существительное, как нельзя лучше соответствующее и своему собственному значению, и эстетическому эффекту употребления его в данном тексте. Оно колеблется между двумя склонениями и двумя родами (пламя и пламень, а есть еще полымя), как само пламя колеблется на ветру. Неустойчивость, переходность слова пламя идеально вписывается в контекст его употребления: ведь здесь говорится о слове, рождающемся из огня, и сам текст иллюстрирует этот процесс. Пламя - слово "не готовое" и как бы рождающееся на наших глазах. Лермонтов не просто нарушает установившуюся норму - он будто приводит слово к его завершенности, восстанавливает его окончательную форму, по-настоящему соответствующую системе, которой противоречат разносклоняемые существительные. Возможно, они со временем слились бы с I склонением (по академической Грамматике), т.е. пламя превратилось бы в пламе, как это произошло с большинством болгарских слов того же происхождения (знаме, племе, правда, пламя там превратилось в пламен), и тогда вариант из пламя и света оказался бы нормативным.
Однако следует сказать, что в ту же самую эпоху лермонтовский вариант не был чем-то экстраординарным. Подобные "аномалии" допускали и другие писатели, даже классики. Мы помним крыловскую мартышку, прижимавшую очки "к темю". У В.А. Жуковского в переводе "Одиссеи" встречается "по стремю", у К.Ф. Рылеева в "Наливайко": "из стремя" и т.п. (см.: Булаховский 1954: 75). Итак, лермонтовское "из пламя" нарушает вариант, который в грамматической системе данной эпохи был узаконен как норма (напр., у А.А. Барсова). Однако "из пламя", с одной стороны, согласуется с другими формоупотреблениями такого же типа, распространенными в лермонтовскую эпоху, с другой - не противоречит глубинным тенденциям самой грамматической системы, которые, возможно, реализовались бы, если бы архаичная парадигма не была зафиксирована в письменной речи и грамматиках. Нормативность - понятие более сложное, чем представляется на первый взгляд. Говоря о норме, следует уточнять: о какой именно.
Можно выделить три вида норм:
а) прескриптивные, или предписательные, выражающие языковой идеал ("так следовало бы говорить") - напр., кофе среднего рода;
б) дескриптивные, описательные, отражающие традицию формоупотребления ("так принято говорить") - напр., кофе мужского рода;
в) ретроспективные, исторические ("так было принято говорить") напр., кофий. (Об этом подробнее см..: Мыркин 1998: 29).
Норма - понятие динамическое и относительное. Поясним это на самом тривиальном примере. Возьмем цепочку синонимов: лицо - лик - морда. Понятно, что первое слово - общеупотребительное, второе - книжное, третье просторечное, если, конечно, все три слова относятся к человеческому лицу. Подчеркнем: обычно не к одному и тому же. Вспомним, как у К.И. Чуковского маленькая девочка сообщает:
- Баба мылом морду моет!
- У бабы не морда, а лицо.
Пошла поглядела опять.
- Нет, все-таки немножко морда.
("От двух до пяти")
Вспомним и булгаковское замечание: "(...) что это вы так выражаетесь: по морде засветил? Ведь неизвестно, что именно имеется у человека, морда или лицо. И, пожалуй, ведь все-таки лицо" ("Мастер и Маргарита"). Лицо и морда плохо совмещаются по отношению к общему денотату и воспринимаются именно как альтернативы.
Итак, морда и лик - существительные стилистически отмеченные, а лицо нейтральное. Однако оно нейтрально лишь в определенном значении: передняя часть головы. Если же мы возьмем метонимическое значение - персона: частное лицо, официальное лицо и т.п., - то мы войдем в сферу официально-делового стиля, для которого именно такая семантика будет нормативной.
Напротив, слово морда, грубо-просторечное в приложении к человеческому лицу нельзя считать нормой даже в рамках просторечного стиля - т.е. нормой для этого стиля, - т.к. нет обязательного гласного или негласного предписания называть человеческое лицо именно мордой, а не физией и т.п. По отношению к данному стилю вульгаризм морда не нормативен, а лишь нормален, т.е. органичен. Превратить это слово в норму нетрудно: достаточно употребить его в прямом значении по отношению к животному. И, напротив, переместив на животное слово лицо, мы превратим эту нейтральную лексему в высокий поэтизм, поскольку подвергнем животное антропоморфной прозопопее (человекообразному олицетворению, или, вернее, одухотворению). Таково, напр., лицо коня в стихотворении Н.А. Заболоцкого. Лицо в этом значении перестает быть нормой, но не становится аномалией. Такое словоупотребление тоже нормально, поскольку в поэзии нормально, естественно само "очеловечивание" животного.
Эти примеры демонстрируют относительность, подвижность понятий нормы и стилистической нейтральности. Отметим и то, что отклонения от норм - это не обязательно грубые нарушения последних: это и легкие, порой почти незаметные сдвиги, вариации главного значения, допускаемые или даже предполагаемые системой (ярчайший пример - полисемия). Определенно можно сказать одно: возникновение или изменение стилистического значения обусловливается переменой контекста. Норма - явление насквозь стилистичное.